Белый воробей

Белый воробей
Автогеография. Роман

1

Посвящается моим детям,
потому что без них все могло быть
бессмысленно

0. Самовольная отключка

Мой отец все больше становится похож на маленького зверька. Суетливого, пугливого, но незлобивого и трогательного, например на морскую свинку. Или, может, на живущую в доме мышку, или прикормленную возле дачи белку — потешную и чуть капризную, потому что жизнь проста, потребностей немного и уже можно позволить себе быть естественным и бестолковым.

Он ссутулился, стал намного ниже ростом и заметно похудел, хотя постоянно что-нибудь ест — а в гостях так вообще с пугающим аппетитом. И подобно тому, как постепенно ссыхается его тело, все меньше, все уже становится и его мир: он почти целиком зациклен на себе, во всяком случае, говорит обычно только о себе или к себе сводит все разговоры. Даже когда волнуется за меня или сестру, точнее, переживает. Ему непременно нужно из-за чего-нибудь переживать. И при этом он, конечно, переживает из-за того, что переживает. Ведь ему это вредно, а он очень мнителен и трепетно относится к своему здоровью.

Он хороший, добрый человек, и я люблю его. Ужас, однако, в том, что я наверняка похож на него, хотя всегда, с самого детства, был гораздо более сдержан, даже черств, и характер у меня сильней. В последнее время я уже сам ловлю себя на том, что охотно заговариваю с попутчиками в общественном транспорте. И маленький складной ножик, который ношу в кармане сумки, я почему-то стал называть так же, как он, — «складешок». И если доживу до его восьмидесяти восьми лет, стану точно таким же.

Но я не доживу, это точно. И закалка не та, что у этого фантастически много испытавшего поколения, и, главное, нет желания жить просто потому, что хочется. Что надо. Что это счастье само по себе — жить.

Никакое это не счастье само по себе. «С чего ты взял, что жизнь непременно должна быть счастливой?» — эта фраза мне буквально приснилась недавно. Я проснулся пораженный: а ведь действительно, с чего вдруг именно моя жизнь обязательно должна быть счастливой?

Объем счастья в этом мире явно ограничен — и вовсе не факт, что добывается оно каким-то логически объяснимым способом. Ясно, что иногда оно передается по наследству. Чаще же его можно только случайно выиграть, как в лотерею. А может, его положено воровать, как понравившиеся комнатные цветы, в том числе и у близких людей? И тогда, кстати, очень многое становится понятным.

Как ни странно, эта горькая мысль успокоила меня. Я бывший спортсмен, и мне близка идея достойного поражения — честного, когда ты сделал все, что мог. Но вот не судьба.

 

Начинающий отпускать бороду первую неделю просто небрит.

Это я не к тому, что нет пророка в своем отечестве и мессию среди обывателей узнают (точнее, опознают) только задним числом; даже если обычный нормальный человек вдруг захочет начать жить по-новому, на него в любом случае будут смотреть как на полоумного. Кто-то из жалости (потому что вряд ли получится, а потуги хлюпиков действительно жалки), но больше из зависти пополам со злорадством.

Невозможность измениться, улучшиться, хотя бы выскользнуть из колеи или хотя бы перестать опускаться вниз, в болото — вот главная трагедия любого взрослого человека. Если не брать скорую смерть близких, то это, пожалуй, вообще самое грустное на свете. Ну и еще отход, отъединение (что опять же связано с взрослением) любимых детей, особенно дочек.

Проблема в том, что потенциально я — лучший. По самым разным параметрам: задатки физические и интеллектуальные, добрый нрав, честное отношение к себе и великодушно-справедливое — к другим. Плюс спортивное воспитание — умение, если не потребность, брать ответственность на себя и мобилизоваться в форс-мажорных ситуациях. В общем, почти идеал. Но, как доказала практика, нежизнеспособный в данных конкретных условиях.

Я слишком хорош для этого гнусного мира, увы. Злая ирония судьбы заключается в том, что я сам считаю себя виноватым в этой своей непонятости, непризнанности, недооцененности. И опуститься нельзя до общей низости, и подняться невозможно себя не уронив. Благородство хреново!

И вот я сижу один на даче. Чувствую, как растет щетина.

От всех не то гордо удалился, не то трусливо спрятался. Короче, наказываю гнусный мир своим отсутствием.

Но до этого, конечно, постарался окончательно все испортить. На работе обидел заместительницу, отчитал, в общем-то, по делу, но слишком язвительно. Дома легко нашел повод поссориться с женой. А когда через несколько минут по закону жанра банального жизненного фарса позвонила единственная женщина, которая меня еще любит, тут же оттолкнул ее в пароксизме горького прозрения (и самолюбования): «Что я, фашист — дурить тебе голову и не нести никакой ответственности, лишая перспективы?»

Бывают в жизни такие редкостные дни, когда говно лезет изо всех щелей, и всё вокруг говно, и сам ты такой же — разжиженной консистенции, вонючий и мерзкий. Зато ясность полная, никаких иллюзий.

 

Как же вышло, что я, весь такой искрящийся талантами и радостью в юности, сейчас превратился в скучающего, скучного и даже самим собой не любимого персонажа, с пассивной и отнюдь не спасительной самоиронией наблюдающего за ускользанием, угасанием собственной жизни, как будто чужой? Когда я спохвачусь наконец и включу свою азартную силу воли, спортивную злость на самого себя за бездарно проводимые даже не дни уже, а месяцы и годы? Какой гром должен грянуть, чтобы я перекрестился, поплевал на руки и сделал хоть что-нибудь стоящее, ценное, о чем потом можно было бы вспомнить с честным удовольствием, за что можно было бы себя уважать?

Я уж не говорю о большом личном вкладе в победу добра над злом — тут я, безусловно, всегда готов быть в первых рядах (разумеется, без больших жертв). Какой-нибудь однозначно красивый поступок — благородный и осмысленный — впервые за много лет!

Построить, например, реабилитационный центр для жертв клещевого энцефалита (такое ощущение, что этих бедолаг у нас с каждым днем все больше).

Или хотя бы ночлежку для спившихся спортсменов и музыкантов (таких и среди моих бывших друзей полно).

Или хотя бы починить дверь шкафа в комнате дочери, как обещал уже месяц назад.

Или в кои веки навестить родителей вне обычного графика (через выходные).

Или набить самодовольную морду начальнику.

Или, может, сходить, наконец, в магазин в деревне, похмелиться и перестать гнать пургу?

 

Так думал пожилой повеса,

Сидя на даче третий день —

Среди диковинного леса

Еще один замшелый пень.

 

М-да. В моем клиническом случае такое темное и вялое утреннее словоблудие не более чем жалкая попытка сохранить лицо — расплывшееся, помятое, но якобы еще симпатичное, с этакой милой лукавинкой, легкой разгильдяинкой, обаятельной непутевинкой.

Кокетство и жалость к себе — вот наша главная палочка-выручалочка, а вовсе не совесть. И самое смешное, что даже заговаривать зубы я пытаюсь исключительно самому себе: никого больше рядом нет, никто уже не верит. Или никто уже и не нужен?

…Я спускался в деревню окружной дорогой — не прямиком через бор по крутой тропинке с окаменело-отшлифованными корнями, а мимо новых жлобских коттеджей и потом по разбитой бетонке вдоль сосновых посадок, глядя на город, открывающийся на другом берегу Томи. Этот вид всегда меня умиротворяет, умиляет, воодушевляет, в общем, заставляет расчувствоваться. Тем более что я редко хожу здесь трезвый.

Казалось бы, обычные новостройки, убогие, дешевые, типовые для любого советско-российского областного центра, однако у меня при виде их сразу теплеет в душе. Это сродни жалости, только возвышенней, суровей, честней. Я люблю свой город, даже его корявое название — Кемерово — кажется мне теплым и оригинальным, а наш старый центр с высокой набережной и цельным архитектурным ансамблем образцового сталинского стиля я вообще искренне считаю не только уютным, но и красивым.

Хотя, конечно, больше всего я люблю своих земляков. Банально, но правда: сибирский характер, широта души и все такое.

 

Вечером ко мне все-таки соизволили приехать друзья. Понятно, спасать меня от хандры. То есть мужественно напиться по честному и благородному поводу.

Бил лихо загнал машину почти в самые малиновые кусты, как можно ближе к дому: пакетов с закуской и выпивкой явно было много. Я сидел на крыльце, курил и наблюдал, как они, довольные, выходят. Ванька был, естественно, с банкой пива в руке.

Я не понял, красноармеец! — гаркнул он на меня. — А где рота почетного караула? Встречать почетных гостей. Где девушки с цветами? И большими титьками! Где негры-носильщики?

У нас тут дедовщина, — сказал я вяло. — Сам таскай, пиджак.

Ванька после политеха всего год служил лейтенантом, и это отличный повод для разных солдафонских шуточек.

Хотя, конечно, я был рад их видеть.

 

Почему даже у иностранных звезд футбола, когда они по-английски или испански ругаются с досады на себя, наезжают на соперника или судью, по артикуляции губ всегда читается «ё-пэ-рэ-сэ-тэ»?

Мы смотрим телевизор на веранде. До этого еще параллельно играли в кости, выпивая за каждый ямб, но когда Ванька вверх по ходу на шестерках вместо «12» написал «200», я решил мягко все это свернуть. Ванька, кстати, почти сразу заснул прямо в кресле.

Играют бельгийцы и парагвайцы, групповой турнир. На телеканале анонсировали матч помпезно: «Лед и пламень!», а на самом деле, честно говоря, все довольно скучно. Слишком осторожно держат мяч и слишком жестко втыкаются друг в дружку при потере. Упираются, стараются, а игра неинтересная, не столько напряженная, сколько скованная. И все-таки чемпионат мира, раз в четыре года бывает — надо смотреть.

А может, я просто ревную? Сам-то до такого уровня не добрался — вызывался только за молодежную сборную РСФСР, да и то лишь на сборы и товарищеские матчи.

А еще я боюсь за своих единственно любимых бразильцев. Как-то они выступят в этот раз? Пока в группе выиграли оба матча, но это ничего не значит: в плей-офф при упорном сопротивлении вполне могут и сдуться, с них станется, они у меня такие ранимые.

Бил в восемьсот двадцать пятый раз излагает свою теорию насчет изменения системы розыгрыша: мундиаль слишком раздут и политкорректен, зачем нужна какая-нибудь несчастная Ямайка, слишком много проходных игр и пр.

Ну, Ямайка, положим, вполне себе счастлива, — зачем-то вставляю я.

А, — заливается Бил, — да! И Колумбия, наверное, тоже. Только при чем здесь футбол?

Когда он заряжен на речь, сбить его с красной нити конспекта практически невозможно. Однако нужны ведь и живые примеры. Они следуют длинной и убедительной вереницей.

Я киваю: он прав. Но как изменить главное — вернуться к старой и доброй романтике? Вот хотя бы сократить число команд до шестнадцати — как конкретно это сделать? Это же глобальный политический кризис, страшное оскорбление для маленьких, но гордых бесталанных народов, повод для третьей мировой войны!

Нет, технически это все просчитывается, говорит Бил.

Ну, это другой разговор (точнее, тот же, но в другой раз).

Я проявляю слабость духа (силу воли) и иду спать.

 

Только сначала выхожу отлить на улицу, даже не закуриваю. Шуршу в траву в темноте, поднимаю глаза на небо и проглядывающие сквозь верхушки сосен звезды.

Жизнь удивительна и прекрасна. И беспристрастна. А мы все песчинки и пр.

У пьянства есть по крайней мере один плюс: оно позволяет мужикам побыть сентиментальными. Звезды подмигивают мне, как живые, но не как равному, не насмешливо и не надменно, а отстраненно. Вот уж действительно — отстраненно. Вот и они меня бросили. Пьяная растроганность у меня проходит. Я все-таки лезу в карман за сигаретой.

И вдруг одна звезда медленно начинает двигаться вниз.

Когда же я потерял это ощущение возвышенности красоты жизни? Не реальности, а именно возвышенности красоты? Когда я начал опускаться?

Это я понял — когда растратил, променял на всякую пустую и низменную дрянь свою цельность. Свое искреннее прекраснодушие.

А на что я все это богатство променял? И как изменить главное — вернуться к старой и доброй романтике? Неужели я уже ничего не смогу изменить?

Я правда хочу все изменить. Правда-правда хочу.

В этот момент звезда окончательно скрывается за пучками хвои, но без ускорения, совсем медленно, словно нехотя.

«Спутник», — разочарованно решаю я. И ошибаюсь.

1. Хроника пикирующего бомбардира

Я ошибаюсь позиционно, оставив без присмотра, а потом запоздало выдернувшись на подключившегося к атаке переднего защитника; тот просто пробросил меня и легко обошел слева — хорошо, что отпустив мяч слишком далеко. Кто-то из наших успел на подстраховку, но выбить в борьбе смог лишь абы как — не вперед, а вверх корявой свечкой. Я, развернувшись, сбился с хода, запнулся, выпрыгнул не с той толчковой, получил в воздухе удар в затылок — и вот, оглушенный, уже отдыхаю-валяюсь на травке.

Даже странно: когда я начал падать, еще успел подумать, что все нормально — больно, но не смертельно, я контролирую полет. Однако перед самой землей голову, словно магнитом, с силой притянуло к поверхности, левая рука не выдержала веса тела и подломилась, и я впечатался в известку на центральной линии прямо виском. Получилось страшновато и с каким-то запоздалым обиженным недоумением. К тому же несколько секунд куда-то пропали: вот я еще в воздухе, вот втыкаюсь в поле головой, а вот уже возле моего лица сразу несколько разномастных бутс, и наш доктор Леонидыч, балбес, прямо в ноздрю сует мне ватку с нашатырем.

Леонидыч не любит футбол, презирает футболистов, но больше всего он ненавидит моменты, когда на глазах тысяч зрителей приходится выбегать на поле к пострадавшим. Еще хорошо, что вместе с ним еще смешней семенит массажист Григорич. В общем, если Леонидыч все-таки выбрался на поле, значит, со мной действительно что-то серьезное. Интересно что?

Я сажусь, вытираю лицо рукавом. Потом ладонью осторожно приглаживаю волосы. Крови вроде нет.

Ну и как? Живой? — спрашивает судья, выглядывая из-за плеча Григорича.

Тон будто бы отеческий, а у самого золотой зуб, крашеные волосы и взгляд маслянисто-продажный.

Да нормально все, — бурчу я.

Тогда подъем.

Товарищ судья, а карточку? Локтем же явно засадил!

Я тебе щас дам карточку — за симуляцию! — сразу возбуждается судья.

В том-то и дело, что слишком сразу и слишком возбуждается.

Молод еще мне указывать! Я все видел! Подъем!

Он демонстративно отворачивается и смотрит на часы, засекая время.

Ну ты ваще! — ворчу я вполголоса, мотаю головой и сплевываю.

Он дергается, но ничего не говорит, только опять приподнимает руку с часами, хотя взгляд на них не фокусирует — просто понтуется, козел: дескать, затягиваете время.

Правда поваляться, что ли, еще? Счет пока 0:0, может, и успеем отскочить. Впрочем, судья не даст. Еще больше потом добавит.

Он смотрит на бровку и оживляется, злорадно свистит и нетерпеливо машет рукой — одновременно и замену разрешает, и меня выпроваживает с поля. Значит, там уже готов запасной — Ромка, конечно.

Я иду, на всякий случай держась за висок. Хотя голова все-таки чугунная, если честно. Ромка пританцовывает на бровке, три раза подпрыгивает, подтягивая колени к груди, шумно вдыхает-выдыхает. Ну, этот-то землю будет грызть, чтобы закрепиться в основе. Не то что я — в первой же игре сломался.

Я нахожу взглядом Старшого. Тот сидит на лавке, нахохлившись и спрятав руки в карманы куртки. Вид, как всегда, недовольный, а сейчас вообще словно потерянный.

Второй тренер Лукьяныч замер рядом в привычно трагичной позе с разведенными руками. Жест, когда играем на выезде, по сути, бессмысленный: это дома можно так подзадорить публику (а значит, и поддушить соперника), дескать, ребята, это что же деется? А здесь только свиста с трибун и дождешься. Но Лукьяныч уже сто лет в футболе, все его привычки еще из приблатненно-простодушных послевоенных времен, и, если учесть, что от него давно ничего не зависит, такая реакция, возможно, самое правильное и честное, что сейчас можно предпринять.

Ромка выскакивает на поле чуть ли не с рычанием, резко хлопнув меня, промахнувшись, по запястью. До скамейки дохожу уже на полусдутых — устал все-таки сильно.

Старшой приподнимается, пожимает мне руку, но усмехается ехидно:

Ну ты и рухнул — аж земля содрогнулась. Хроника пикирующего бомбардировщика!

Хорошо, что словосочетание «пикирующий бомбардировщик» трудно выговаривать, иначе полгода минимум пришлось бы откликаться на такую смачную кличку, пока другой молодой не сотворит что-нибудь еще смешнее.

Это я специально — чтобы запугать соперника, — говорю я, уронив себя на лавку.

Но, во-первых, слишком тихо говорю, потому что горло пересохло, а, во-вторых, Старшой уже не слушает — смотрит на поле, причем как-то пришибленно.

Потому что нам забивают: Ромка полетел как дурак на нападающего, тот убрал его на ложном замахе и спокойно катнул мяч в дальний угол. Вот это я успел замениться! Вот это мастерство!

 

Дружок, а почему ты не сказал, что у тебя был сотряс?

Он шагнул к нам сбоку в холле гостиницы. Время было еще не слишком позднее, и формально мы ничего не нарушили, но он буквально час назад просил поменьше болтаться, а мы вроде как не послушались.

Если полнеющий грузин с зачесанной кверху седой гривой обращается к тебе «дружок», причем на одной руке у него блестящие дорогие часы, а в другой — дымящаяся дорогая сигарета, будь уверен: настроен он если и вальяжно, то все равно недружелюбно и в конце концов обязательно скажет какую-нибудь гадость. Не поленился ведь, специально поджидал внизу! Хотя, может, он здесь кастеляншу заграничную хотел подснять, а мы так не вовремя…

Это был наш первый вечер в первом городе Венгрии. Добрались и разместились уже перед ужином, даже тренировку не проводили, только маленькое собрание. Насчет морального облика и все такое. Все поржали, понятно, а затем рассосались по номерам — играть в ази или храп. Только мы с Мишкой — нападающим из Свердловска — решили прогуляться до Балатона и заодно прошерстить ближайшие лавки.

До озера так и не дошли, побоявшись заблудиться в сумерках среди незнакомых заборов и проходов, на один большой магазин наткнулись, но они здесь, оказывается, работают только до пяти, а в двух мелких сельпо ничего интересного, кроме продуктов и фирменных сигарет, не было. Мишка с расстройства купил домой квадратную литровую бутыль кока-колы, а я не стал — таскаться с ней потом еще две недели. Думал взять сестре настоящий «Ронхилл» с суперфильтром (120 миллиметров), однако тоже удержался — еще сто раз успею. Да и вообще в первый же день начинать тратить форинты — по-деревенски как-то.

А надо солидно. Как другие парни, которые давно уже в сборной. Они и во Францию в прошлом году на турнир ездили.

Или как Нугзар. А он-то, кстати, курит фирменный «Кент» — вон белая пачка из кармана торчит. Значит, сам успел в город выбраться. И костюм новый «Адидас» напялил, и кроссовки «Пони» тоже с нуля. Нет, он точно поджидал здесь кого-то, а мы ему всю малину испортили! Не просто без спроса в город слиняли, но еще в холле у закрытых киосков зачем-то тормознулись.

…Дружок, а почему ты не сказал, что у тебя был сотряс?

Нугзар смотрит лживо-удивленно-оскорбленно — как все пожилые важные хачики, когда хотят повыпендриваться. Он когда-то играл в сборной СССР, сейчас тренирует молодежную сборную РСФСР, в общем, имеет право и давно научился держаться с молодыми свысока.

Да какой сотряс? Меня даже не тошнило. Все давно прошло. Я же не нагружался, отдыхал, так что все нормально.

Да? А твой тренер сказал, что не нормально. А если ты умрешь прямо на поле, что я твоей маме-папе объяснять буду? Что у тебя все нормально? И самое главное, почему ты меня обманул?

Он затягивается сигаретой, выпускает дым вбок, но смотрит при этом прямо в глаза.

Я не обманывал. Я правда в порядке!

Да? А я-то думал, после сотряса не бывает в порядке. Сколько играл, сколько было сотрясов — никогда не было в порядке. Нет уж, мил человек, я твоим здоровьем рисковать не буду!

Нугзар смотрит на меня одновременно и уничтожающе, и изучающе, и сочувствующе, и я понимаю, что больше в основе сборной играть не буду.

 

Так оно и случилось. На турнире в Венгрии я ни разу не вышел даже на замену, а вместо тренировок один наматывал круги вокруг поля или просто жонглировал мячом.

А потом еще опоздал на отбой в последний вечер в Будапеште. Сам я был чуть датый, выпив белого вина в какой-то чистенькой харчевне, и Нугзар явно хорошо посидел с другими тренерами: глаза горят, говорит громко и уже не сдерживается, как обычно. Ну и поговорили по душам.

Я сказал, что он эту свою троицу из Орджоникидзе везде пропихивает, а он сказал, что пока он тренер (пока — он!), мое дело — хорошо готовиться (хорошо!), учиться играть, тренироваться и быть готовым когда-нибудь (может быть!) помочь команде.

Он закурил белый «Кент», к которому уже успел привыкнуть здесь, за границей, и я тоже закурил белый «Кент», и это было ошибкой, потому что курил я еще не так красиво, как он, и вообще это были его сигареты, которые мы потихоньку тырили из пачек на лоджии, и, зная это, трудно было излучать полную независимость.

Хотя поговорили мы действительно нормально. Во всяком случае, поняли друг друга правильно.

Без обид? — весело спросил Нугзар, хлопнув меня по плечу.

Точнее было бы спросить: «Ты съел? Проглотил обиду? Сможешь смириться с этим?» И я бы ответил: «Смогу».

Самое главное, что я и впрямь не обиделся. Я понял, четко и на много лет вперед, что я люблю не этот его тягостный футбол, а совсем другой — искренний и бескорыстный, прямодушный и бесшабашный, с азартной хитростью и честным умением, именно тот, который и предсказал мне Нугзар на будущее: беспонтовый дыр-дыр во дворе.

2. Придворные здрасти

Во дворе пустынно. Только скорбно застывшая фигура какающего на клумбу карликового пуделя пусть и слегка декадентски, но все же оживляет пейзаж.

У игрушечного черного песика разноцветно мигающий ошейник и ультрамодная тинейджерская стрижка; беда, однако, в том, что на самом деле он давно уже не юный живчик, судя по седине на ушах и неестественной диетической поджарости, как у плейдэда Андроида Кончаловского.

Его хозяйка, утонченная дама из соседнего подъезда, неодобрительно здоровающаяся со мной по вечерам, должно быть, спряталась где-то поблизости в начинающих желтеть кустах, не в силах вынести предстоящего позора. Ничего, я подожду.

Скрюченный карла поводит в мою сторону малиновым от напряжения глазом. Я ему мешаю. Извини, брат. Я тебя понимаю: лучше жить с вечным запором и на коротком поводке, зато сытно. Мне хочется его погладить, хотя сейчас пудельку это явно не понравится. Ладно, пойду.

Вообще-то я люблю собак, только не такие генно-модифицированные недоразумения. Разводить уродцев в качестве предметов роскоши нечеловеческого общения — это уже перебор. Мы так старательно насиловали природу и так увлеченно перенимали извращенный вкус — стоит ли удивляться, что кормимся теперь суррогатами и поклоняемся королям эстрады типа Филиппа Киркорова? (Он мне как раз вот такого несчастного комнатного песика с бантиком в кудряшках и напоминает.)

Я сворачиваю за угол и нос к носу сталкиваюсь с хозяйкой пуделя. Преимущество на моей стороне: я стопроцентно трезв, брит и не испражняюсь на клумбу, так что никакого права общаться со мной через утонченную губу у нее нет. Более того, это я имею полное право рассмотреть ее придирчиво при естественном освещении — и, разумеется, тут же забываю все обиды и начинаю ее жалеть.

Мне почти всегда всех жалко, и это вовсе не повышенная сердобольность, а просто справедливость и житейский опыт: я точно знаю, что все мы слабы и достойны сочувствия, хотя и в разной степени. А уж она-то бесспорно: желтый плащ надет прямо на ночную сорочку, шея дряблая, и глаза под очками блестят если и от злости, то бессильной, точнее даже, от брезгливого страха перед жизнью. Никакая она не старая дева, как я полагал ошибочно, а скорее брошенная жена бывшего большого начальника (не удивлюсь, если она и сама увела его из семьи, будучи молоденькой подчиненной), вот и ненавидит весь мир или, по крайней мере, несерьезных мужиков вроде меня — довольно жгуче, но с безвредным шипением и слабым запахом ушной серы.

Доброе утро, — киваю я с широкой, но ни в коем случае не змеиной и не панибратской улыбкой (назовем ее примирительной).

Доброе, — нехотя отзывается она, держа поводок за оба конца, как удавку.

Да, боюсь, что страстная любовь между нами вспыхнет еще не скоро, и до тех пор поворачиваться к ней спиной все же не стоит. В это время к нам подбирается пуделек. Мне и впрямь пора валить из их заповедника в свой грубый и пошлый мир.

Ах ты кабысдошкин! — тянусь я пальцами к его точеной и блестящей, как у насекомого, мордочке.

Он отскакивает с пружинистым тявканьем, жмется поближе к ногам хозяйки и отважно скалит декоративные зубки.

Первый день отпуска — счастье, — зачем-то интимно признаюсь я, проходя мимо бывшей отпадной референтки большущего начальника.

Поздравляю, — произносит она вяло, но все-таки, кажется, с нормальной человеческой завистью.

Вполне нормальный, наш человек.

 

Я хорошо представляю, что думает обо мне эта дама.

Квартиру здесь я купил десять лет назад — засыпал кучу денег, даже влез в ипотеку, однако своим Абрамовичем в этом Челси2 так и не стал. Наш дом — самый узнаваемый в старом центре города, как говорит моя сестра, «центрее не бывает»: из окон на пятом этаже я вижу уголки трех лучших площадей и три триколора на крышах самых главных зданий — областной администрации, областного совета нардепов и мэрии. Но больше всего мне нравится вид главпочтамта с восьмиугольной башней, тремя квадратными часами и шпилем и уходящей от него в перспективу улицей 50 лет Октября, особенно по вечерам, когда она загорается разноцветными огнями.

Этот дом номенклатура заселила еще в начале войны, потом пленные немцы пристроили к нему перпендикулярно второе крыло, а на первом этаже открыли помпезную, как зал консерватории, аптеку — и он надолго, пока в городе не начали клепать «элитное» (читай — дорогое, но безликое) жилье, стал главным воплощением кузбасской мечты о земном придворном рае.

У Била есть отшлифованный за много застолий рассказ, как однажды он загремел в околоток, попытавшись с приятелем проникнуть в подъезд этого дома, где тогда жил первый секретарь обкома партии по фамилии Горшков. Тут все обычно начинают ржать, называя Била диссидентом и бесстрашным борцом с прогнившим режимом, хотя на самом деле они с дружком просто хотели отлить с комфортом или даже с этаким гусарским шиком, а очумелому от безделья менту в подъезде пригрезилось, что с помощью этих зажравшихся студентиков можно выслужиться, и он вызвал ПМГ3. Но поскольку дело было летом в будний день, персек сгорал на работе в обкоме или на отдыхе в Пицунде, на покушение это никак не тянуло, и обоих протрезвевших с перепугу балбесов довольно скоро выпустили, даже не побив.

Сейчас, наверное, здесь живет не так много шишек, скорее их внуки, а также целая диаспора молодых армян (в одном моем подъезде две семьи, с русскими женами и бойкими большеглазыми детьми). В общем, особой касты особых жителей уже не существует, но местечковый снобизм все равно еще не выветрился. Только вот ко мне он никак не пристанет, как я ни стараюсь. Шучу, конечно. Уж чего нет — того нет. Траваните меня паленкой, друзья, если хотя бы попытаюсь скурвиться.

 

Насчет отпуска — это я придумал только что, но идея мне сразу понравилась.

Это уже прогресс. До этого я хотел пойти на работу, расплеваться со всеми окончательно и начать новую жизнь. Однако то ли оказалось слабо, то ли угнетенная мудрость наконец-то очнулась: не надо сжигать мосты, они и сами скоро обрушатся…

Я работаю ответственным секретарем в областной газете. Когда мои бывшие друзья-футболисты спрашивают при встрече: «То есть ты в руководстве, сам уже не пишешь?» — я для простоты всегда отвечаю одинаково: «Вот в армии есть командир, а есть начальник штаба. Я — начальник штаба». — «А-а», — понимающе кивают бывшие друзья, хотя даже я сам не вполне ясно представляю, чем занимается военный начальник штаба. К тому же в армии я точно был бы именно командиром, причем плохим, а в военное время и недолго: заигрывал бы с солдатами, питаясь с ними из одного котла, и погиб бы в первом же бою, глупо встав над окопом во весь рост и пылко позвав за собой в безнадежную атаку.

Здесь же, в редакции, я на своем месте — работу знаю и делаю ее хорошо даже с похмелья. При этом коллеги, уверен, ценят меня далеко не всегда. Потому что есть у меня такая то ли положительная, то ли отрицательная черта: я сознательно взваливаю на себя (а выходит, и на других) побольше хлопот, люблю увеличивать число полос и особый кайф испытываю от авралов во время верстки самых напряженных номеров — предновогоднего, например, или ко Дню шахтера. Сам себе эту странность я объясняю спортивностью характера: для меня, дескать, особенно важен азарт и радость преодоления. Почему же тогда о главной цели любого спорта — достижении достижений — я в своем запущенном случае скромно умалчиваю? Где, грубо говоря, результат моих титанических усилий? И вот тут-то мне, честно признаться, крыть нечем. Как сказали бы те же бывшие друзья-футболисты: «Ни славы, ни денег…»

Неудивительно, что эта высасывающая все силы неблагодарная работа меня уже достала. И не меньше — сопутствующие ей обстоятельства. Я ведь ответсек не какой-нибудь там обычной областной газеты, а главной. Но не в том смысле, что априори самой лучшей, а в том, что самой приближенной к власти. Впрочем, если говорить об уровне солидности (планке брезгливости) и качестве имеющихся перьев, то тут мы и впрямь, пожалуй, посильней других. Другое дело — возможность этот потенциал реализовать. И вот эта самая подневольность (зачастую, кстати, и не диктуемая сверху, у многих уже внутренняя), а также неумолимая поточность, обязательность ежедневного выхода и напрягают больше всего. А что особенно злит — так это уже въевшееся в наши стены комчванство вкупе с унылостью и вялостью. Изначально завышенная самооценка, постоянно связанная с унижением, есть состояние реального разъезда мозгов. Поэтому истерики в нашем преимущественно женском коллективе рождаются часто и будто из ничего. Самое мерзкое, что я и сам начал впутываться в свары, втягиваться в конфликты и срываться на слабых — нашел себе ровню…

В общем, устал. Надо отдохнуть хоть немного, проветрить мозги. Тогда, может, и изменю что-то в своей жизни — найду, например, другую работу. В какой-нибудь пресс-службе солидной угольной компании.

Ага, держи карман шире. На такие теплые местечки сейчас берут не матерых журналюг, а мастеровитых офис-менеджриц или, по крайней мере, фейс-подконтрольных племянниц-соратниц-наложниц топ-боссов (и кстати, правильно делают: от них хотя бы понятно, чего ждать). Да и в мои-то годы замирать с утра в кабинете, улавливая нюансы настроения начальства, как-то неприлично.

Собственно, я знаю, что никуда из газеты не денусь. Даже если и сбегу ненадолго, все равно вернусь назад как миленький, как было уже не раз. И дело не только в том, что другого ничего не умею и в других местах бывает еще тоскливей. На самом деле я отношусь к этому как к спорту: меня выбрали, купили именно в эту команду, и, пусть играет она сейчас отвратительно, я, как профи, обязан отдаваться по полной — иначе стыдно и вообще смысл пропадает.

При этом я ясно сознаю, что и мое спасительное чувство самоуважения — как бы это помягче выразиться? — имеет под собой шаткое основание. Как ехидно, но тактично объясняет мне регулярно Бил, моя нынешняя работа — это то же самое, что и служба охранника в концлагере (не доктора Менгеле, не начальника — боже упаси! — именно рядового вертухая на вышке): дело вроде и не совсем вурдалачье и какое-то время не слишком портит карму, но если оставаться тут достаточно долго — потом обязательно аукнется.

В этом смысле и усердие-горение мое (тем более при напрочь отсутствующем карьеризме-рвачестве, что было бы оправданно) тоже, признаю, выглядит странновато. Но по-другому я просто не могу. Да и не хочу. Да и бог со всем этим. Да и хрен на это все.

3. Стильные духом

«Все, что ни делается, все не делается!» — именно так лапидарно и емко было написано поначалу. Это потом я малодушно-практично добавил расшифровку в скобках: «Главный девиз реформ в России». Именно желание быть понятым, да еще и правильно понятым, и портит чаще всего самые замечательные прозрения.

А еще все портит кокетство. Например, эта хлесткая фраза была самой первой и потому, к сожалению, вышла крупноватой — после в других местах приходилось ужиматься, а она неоправданно много притягивала к себе внимания, находясь к тому же в самом центре ватмана.

Эту фразу мы написали (я написал) первой на листе № 2 — специально для всеобщего обозрения. Первый лист, прикнопленный к стене около моего стола, призван был служить сугубо прикладным целям: можно было, не вставая с кресла, зафиксировать пришедший на ум, но пока не пригодившийся вариант заголовка, удачное определение, вычитанную вкусную цитату, забавную опечатку.

Разумеется, очень скоро этот лист засорился всякой посторонней ерундой: выспренными экспромтами некрасивых местных поэтесс, зашедших в гости якобы случайно, ворованными остротами приезжающих из районов собкоров (должны же были и они как-то соответствовать), плоскими резолюциями из цикла «я и мировая журналистика», мелкими внутриредакционными подколками и просто глупостями на уровне «здесь был я».

Тогда-то мы с Димкой и решили завести лист № 2, причем искренне не только для самих себя; другое дело, что повесил я его так, что, кроме как через меня, до него было не добраться, а значит, отбор стал гораздо строже. А значит, только наши с Димкой записи и начали на нем появляться.

И тут возникла другая проблема, не то чтобы очень серьезная, даже как раз наоборот. Просто я в то время еще не понимал, до чего можно доиграться. Маленький такой спичечный коробок Пандоры…

Как-то незаметно мы с Димкой начали соперничать. Родилось даже жесткое правило очередности: ты не мог оставить несколько записей подряд или даже одну, пока не отметился другой. А тот не мог себе позволить придумать что-то неталантливое. Пауза порой тянулась неделями, а прочим самозваным остроумцам я отказывал по самым формальным поводам, но при этом с чистой совестью: «Главное — качество!» Должен же главный судья соревнований хоть что-то поиметь за свои труды!

Вот именно что соревнований. Так что вскоре вполне естественно возникла нужда сравнивать результаты. Арбитр в данном случае был коллективный, с двумя уровнями проверки. Иногда я пытался жульничать и признавал победу за Димкой. Однако и он, гусь, тоже пыжился переплюнуть меня в благородстве — чья школа-то?

Сейчас понимаю, что в этом и была главная опасность. Нельзя безнаказанно дружить молодому мужику-красавчику и самоуглубленному парню-очкарику с разницей в возрасте почти в десять лет. Я получал дополнительную инъекцию покровительственного инфантилизма, а он оказался безнадежно отравлен моими мировоззренческими штампами вроде форсированного мачизма: «Обоснуй, что ты пацан!» Хотя мне этот рыцарский девиз и по сию пору кажется самым правильным и честно-путеводным по жизни, но Димка-то наверняка имел другой потенциал и другую генную программу, а тут появился такой убийственный пример для подражания, как неотразимый и доброжелательный я…

 

Впрочем, я, пожалуй, слишком преувеличиваю свою наставническую роль. Димка при всем своем «ботанизме» (тогда, правда, этого понятия еще не было в ходу, правильнее было бы сравнить его со Знайкой из носовской эпопеи) был на удивление самостоятельным человеком. Конечно, по малолетству он был неискушенным, но достаточно умным, чтобы точно оценивать ситуацию хотя бы задним числом; конечно, по типу характера он был ведомым, зато велся лишь в том направлении, которое ему становилось по-настоящему близко. И наверное, ему еще повезло, что в роли дядьки Черномора (ангела-хранителя, змея-искусителя) выступил я.

Тогда это была уникальная ситуация: восемнадцатилетнего самородка прямо с первого курса филфака взяли в штат областной молодежной газеты! И это было не просто мудрое, а прямо-таки провидческое кадровое решение (разве что не надо было позволять ему напрочь бросать вуз) нашего незабвенного редактора Жени Богданова.

Так действительно бывает, пускай и редко. Приходит «бессвязный» мальчишка из ниоткуда, а будто все уже знает в профессии. Ну, почти все, многое. И не только в профессии, но и в жизни. Даже, к сожалению, слишком многое — что дело это проигрышное, хотя побороться все-таки стоит, особенно ради крепко-ироничной мужской дружбы и возвышенно-хрупкой женской любви. И это при том, что нервно-паралитический яд Хемингуэя с Ремарком я влил ему в уши уже позднее. Правда, еще до этого у Димки было много других судьбообразующих книг и еще больше свободолюбивой музыкальной лирики, буквально понимаемой по-английски.

То, что Димка — настоящая находка для редакции, стало очевидно очень скоро. Потому что никакое добротное образование и богатый опыт без особого рода таланта не принесут успеха в такой газетной поденщине, как придумывание заголовков. Для тех, кто понимает, это высший пилотаж журналистики. По крайней мере, в бойкое время в амбициозной конторе. Это сейчас для меня — то есть для того, кто понимает еще больше, — такие профессиональные изыски есть самое настоящее метание бисера…

А Димка сразу начал выдавать перлы. И по-человечески оказался мне близок, так что подружились мы без каких-либо дополнительных обрядов инициации, просто пару вечеров неформально пообщавшись после работы. Я вообще быстро влюбляюсь в талантливых людей, а здесь талант был несомненный, да еще и самого лучшего свойства — без самолюбования, направленный вовне, согревающий других людей. Этот полноватый и обманчиво робкий на вид парнишка от природы был наделен остроумием добрым, чистым и веселым (не то что большинство нынешних желчно- или зубоскально-остроумных комиков-полугомиков); даже рождая непристойности, он шутил легко, тонко и тактично — а это редкий дар.

 

Был ли в играх нашего турнира по настенному творчеству еще и элемент нешуточного вызова, борьбы с не до конца изжитым совковым ханжеством — не могу сказать, не помню, но вряд ли. Мы тогда всерьез считали, что есть ремесло и есть искусство, есть написанное «ради денег», а есть — «на века». Прошло всего-то два-три десятка лет, а как все изменилось, точнее иначе воспринимается. Тепло, но с легкой конфузливой иронией. Неудивительно, что и лист № 2 я не сохранил, а уж тем более лист № 3, где прописались (возбуждающе прикрытые газеткой!) самые отборные и махровые наши словесно-бессовестные художества (только не путать со словоблудием!).

Примечательно, что сейчас у меня в ноутбуке в файле под названием «Финтифлюшки» наши каламбуры собраны вперемешку, без указания авторства и победности ходов; иногда чувствуется, как один по ассоциации отталкивается от другого, как они следуют параллельно в русле общей темы или просто цепляются созвучиями. А что самое любопытное: «сексуально озабоченных» среди них оказалось не так уж и много; сейчас перечитываю и умиляюсь, насколько все свежо и целомудренно, мне нынешнему даже завидно. Итак…

* Высший маразум.

* Не лезь в Бутырку!

* Старый Мазай разворчался в серале.

* Пидарасовая дискриминация.

* Косяк команды.

* Лейбл-гвардия.

* Исполнительная и законодательная сласть.

* Шершавым языком Эзопа.

* Почил в позе.

* Лучше синица в руке, чем дирижабль в небе.

* С высоты птичьего помета.

* Мудак мудака видит издалека.

* Ассортир.

* Портвейн жены художника.

* Мать вашу городов русских.

* Материальные и оральные стимулы.

* Первый парий на деревне.

* Дом морд.

* Чуть помедленнее, пони!

* Зуд мудрости.

А вот это горькое озарение я, припоминаю, занес в общий реестр уже значительно позже, как покаянный тлеющий привет светлому прошлому:

«В жизни всегда есть койко-место для подвига!»

 

Ее усадили на мое место в крутящееся кресло, и, когда я вошел, она была ко мне спиной, я видел только макушку, крашенную в цвет весело пламенеющего на солнце сеттера («А ну-ка, песню нам пропой, веселый сеттер!»), а к этому оттенку я всегда питал слабость. Хотя в целом картина мне не понравилась. Даже не картина, а лубок: «Обалдевшие ходоки “Кузнецкого края”4 распушают хвосты перед какой-то залетной фифой!»

Этот вид щенячьей обалделости коллег недвусмысленно свидетельствовал: работа в конторе давно парализована, наши дамы наверняка бесятся по углам, а здесь и сейчас непременно должен быть выявлен альфа-самец. То есть избежать шоу-конкурса «Мистер редакция» никому не удастся, особенно бывшим спортсменам.

Потом я услышал ее голос — чуть в нос и чуть писклявый, восторженно-мальчишеский, как у какого-нибудь шкодливого, но все равно хорошего пионера из советского мультика:

Ну и когда придет ваш главный цензор? Чтобы мы сообщили ему…

…пренеприятнейшее известие! — тут же вставил Жора Жилин по прозвищу Костылин или, реже, Жу-Жу — самый безнадежный наш донжуан (не потому, что отпетый, а просто отчаявшийся — перезрелый и неразборчивый).

Нет, — сказала она. — Наоборот: преприятнейшее.

На сегодня работа окончена!

Это более опытный Миха Болдырев подал хорошо интонированное бархатистое предложение. И попал примерно в шестерку, набрав еще и пару баллов за дерзость. Для такого принципиального молчуна совсем не плохо.

Айда по бабам? — добавил вполголоса фотокор Марк Гуревич, видимо, не слишком веря в успех, хотя сейчас вполне могло и проканать, настолько все были возбужденно-раздураченные.

На этом фоне Димке сам бог велел поставить победную точку, тем более что место он занял самое выгодное — стоя спиной к окну прямо возле гостьи и даже положив руку на подлокотник ее кресла. То есть моего кресла. Но он непростительно замешкался.

Неужто меня наконец-то уволили? — сказал я, быстро подходя.

В такой ситуации важно подойти именно быстро.

Она обернулась и глянула на меня слегка испуганно, а я на нее слегка надменно, чтобы скрыть невольное разочарование: я думал, она окажется красивей. И вообще мне было не очень приятно, что она тут как хозяйка, а я так повелся на ее голос.

Это и есть наш главный плантатор — масса5 Юджин Горкунофф, — как-то слишком игриво представил меня Димка. Потом сам понял это и сказал как-то слишком искренне и тепло: — То есть Евгений Александрович Горкунов, можно просто Евгений, самый лучший замредактора на свете и мой самый лепший друг.

Вид у него был счастливый и беззащитный.

«Они уже раза три переспали, — сразу определил я (позже выяснилось, что только один). — И с каждым новым разом мы теряем его все больше. И очень скоро она веревки будет из него вить».

А вы, — все-таки включился я, — надо полагать, местный писарь с… кузиной… приехавшей к нам…

На практику? На побывку? В декретный отпуск? — спросил у нее Димка, бережно склоняясь над креслом.

Ему очень нравилось блистать перед ней остроумием и при этом всякий раз хоть немножко к ней приближаться. Она помотала головой и улыбнулась мне снизу, блеснув зелеными глазами, и я понял, почему мужики так западают на нее — как раненые в госпитале на добрую медсестричку.

По уходу за больным ребенком, — сразу подтвердила она мою догадку, продолжая смущенно улыбаться мне и взяв Димку за руку.

Тот на мгновение аж зажмурился и чуть не растекся пряной лужицей прямо у нее под ногами — кстати, длинными и загорелыми, в открытых сандалиях, с вишневым лаком на ногтях, а одну из тонких лодыжек (ноги были скрещены, и я не разобрал — какую) облегала золотая цепочка. Неужто лесби?! Да нет, быть такого не может, Господь не допустит!

Вот-вот! — как всегда впопад, влез Жу-Жу, закашлявшись заискивающим смешком, как шакал Табаки. — Дмитрию Олеговичу у нас явно требуется медицинская помощь. Может, скорую вызвать?

Эй, коммандос, а вы-то что расслабились? — опомнившись, оглядел я трех других несчастных, по-прежнему пасущихся поблизости. — Не хотите поработать для разнообразия? Семьи ждут вас дома хоть и с жалкими грошами, зато с чистой совестью!

М-да! И то, — изрек Болдырев. — Что ж. Было оч-чень…

А так хорошо все начиналось! — вслед за ним со скорбным достоинством отступил Марк. — Может, как-нибудь продолжим без грозного начальства?

Костылин тоже хотел сказать что-то, но я показал ему кулак и потом пальцем — на дверь. Он, прыснув, панибратски осадил меня движением ладони и еще зачем-то прижал палец к губам: дескать, тсс!

Ну а теперь можем и нормально познакомиться, — повернулся я к Димкиной погибели. — Этот оболтус намекал, что меня ждет сюрприз, однако я не думал, что такой приятный.

Ах ты, старый лис, греховодник, ну-ка не смей обволакивать мою девушку! — взвился Димка. — Своим голоском елейным и глазищами своими глазливыми! Нишкни! Изыди! Сарынь на кичку!

Вот видите, с какими людьми приходится работать? — пожаловался я девушке, которая теперь стояла и смотрела на меня уже не испуганно, а весело-лукаво, но в то же время словно извиняясь.

Она, между прочим, оказалась довольно высокой (вровень с Димкой) и очень стройной даже в таком бесформенном сарафане с синими цветами, и открытые плечи у нее были прямые, а на них веснушки.

Так как же вас, Цирцея, зовут в миру?

Да хватит вам, я просто обычная Марина. Это вы такие талантливые, яркие, мне даже перед вами неудобно.

«Не надо ставить женщину в неудобное положение. Надо ставить в удобное», — сразу вспомнил я запись на нашем листе № 3, сделанную именно Димкой.

Молчи! — грозно сказал он мне.

Расслабься ты! — успокоил я его. — Никто твою девушку не обидит. Главное, сам ее не спугни.

Ого! — сказала она. — Ничего, что я еще здесь? А вы, Женя, кажется, его ко мне ревнуете…

«Ты, Женя», — поправил я.

У тебя, Женя, и у тебя, Митя, такие интересные отношения!

Она и тут была чертовски права.

 

Я не виноват, что через неделю случился путч и Димка на спаренных крыльях романтики улетел в Москву — спасать нашу прекрасную страну и делать свою прекрасную карьеру на радость своей прекрасной музе.

Я честно пытался его удержать, еще какое-то время ушло на поиск денег и билетов, в итоге он успел только к шапочному разбору памятников, славы и эйфорично-глупых назначений, но все равно сделал оттуда три замечательных — живых и приподнятых — репортажа. Потом он очень мудро остался еще на недельку собрать горбушкой самую вкусную подливку с остывающей сковородки истории, а потом очень странно остался еще дней на десять догуливать отпуск у родственников где-то под Кинешмой…

Оказалось, Маринка все ему рассказала, когда он смог-таки дозвониться к ней домой (вот удивительно: она и зашла-то к себе только на минутку забрать какие-то вещи). Я сопоставил даты: уже после этого он разговаривал со мной спокойно, разве что слишком ровно и отчетливо выговаривая слова, но я решил, что это волжская самогонка так зомбирующе на него подействовала.

Ну зачем, Чижик? — скривился я. — Это я должен был все ему растолковать.

Растолковать?! — От возмущения она даже толкнула меня и подскочила. — Не извиниться? А растолковать? Поучить уму-разуму? Поделиться опытом?

Я сел, а она стояла рядом, глядя на меня сверху сощурившись, и маленькие темные соски сморщились от негодования, рот забавно уменьшился, и взгляд остекленел косо-подозрительно, словно я обещал не пить кровь младенцев и не чавкать во время еды и вдруг вероломно нарушил клятву.

А я, подлец, сидел и млел от такого ее задиристого выражения лица, от такого неравнодушного положения тела, сидел, подлец, и млел, даже понимая, что жестоко обидел друга, даже некстати вспомнив, что дома меня испуганно ждут жена и маленький сын.

Я сидел и млел, обескураженно, но точно чувствуя, что именно сейчас мне на голову свалилось настоящее счастье. И нужно любыми способами попытаться его удержать.

Ну, объяснить, объяснить, конечно, — сказал я как можно более убедительно. — Ну, не дуйся, иди сюда.

И как бы ты, интересно, все ему объяснил? — не сдавалась она, смешно и смело отклоняясь назад.

Я бы все свалил на тебя, разумеется! — сказал я и поймал-таки ее за тонкие запястья.

Затем прижал их к ее бедрам, сделал захват поглубже и притянул к себе. И поспешил зарыться носом в ее теплый животик, пока она не могла сопротивляться.

Он же знает тебя, знает меня. Знает, что я все равно не смог бы устоять, — честно объяснял я. — Хорошо хоть, без какой-нибудь дурацкой дуэли обошлось…

Она, наверное, целую минуту молчала сокрушенно и размышляла, отвернувшись.

Я же знаю, что тебе тоже плохо, — наконец сказала она. — Зачем ты сейчас так бравируешь?

И высвободила руки.

Но потом все-таки положила обе ладони мне на макушку. А я, подлец, просто счастливо замер, спрятавшись в этом своем темном уютном убежище от всего на свете — и от того, что уже было, и от того, что будет потом.

4. Правила хорошего тонуса

«Потом и попой, потом и попой», — любила приговаривать классная руководительница моего сына, объясняя, как нужно добиваться твердых знаний по математике. Подразумевалось, что мы должны восхититься ее грубоватой откровенностью, неожиданной точностью и остроумием. Мне же почему-то становилось невесело.

Я нечасто бывал на родительских собраниях, и все же бывал. Даже помню окна кабинета — вон те четыре крайних на третьем этаже. Однажды перед Новым годом я украшал их снежинками, вырезанными из салфеток. Но вообще-то отцом был неважнецким.

Сын учился легко, однако не блестяще. «Он может лучше!» — убеждала меня учительница, а я не очень понимал зачем. Меня больше заботило, что у них недружный класс и мой сын, следовательно, растет в какой-то иссушающей зубрильной изоляции, лишаясь целого пласта человеческих отношений на всю последующую жизнь. Тут уже учительница меня не понимала. За радость юности и раскрепощенность спрашивать с нее было бессмысленно. Она отвечала только за пот и попу.

Лишь классе в десятом, к счастью, все изменилось. У сына наконец-то появились настоящие друзья — замечательные, умненькие мальчишки, может, чуть более саркастичные, чем мне бы хотелось, но здесь ничего не поделаешь: такое поколение. Причем сын в этой четверке, к моему удивлению, играл роль Атоса — непререкаемого авторитета, чуть надменного и афористичного. А когда он практически без подготовки занял четвертое место на городской олимпиаде по математике, классная руководительница и вовсе прикусила язык. А я был ужасно горд, хотя и понимал, что моей заслуги в этом нет никакой.

Помню, лет пятнадцать назад, когда дочь была совсем маленькой, она бурно обрадовалась какому-то футурологическому предсказанию, которое должно осуществиться через век или два (кажется, речь шла о туристических межпланетных перелетах). «Думаешь, ты до этого доживешь?» — насмешливо спросил у нее родной брат, тогда уже незастенчивый юноша. А я похолодел, поняв вдруг, какие мысли бродят у него в голове. Бедный мой маленький старичок!

Я очень хороший человек для огромного количества людей, только почему-то не для собственного сына. И это, наверное, действительно моя вина, что у него так часто бывает отрешенный и грустный взгляд. Папаша ему достался, прямо скажем, не подарок. Хотя я не теряю надежды, что когда-нибудь мы все-таки станем ближе. Когда он поймет, что надо быть чуть снисходительней, и я, возможно, тоже это пойму.

 

Времени уже часов десять, а я иду в прямо противоположную от работы сторону — по тенистой и всегда несколько сонной улице Арочной, особенно сейчас, в звукоизоляции палой листвы. Первая школа самодовольно перегораживает ее, ясно давая понять, что даже самое многообещающее направление может завести в тупик.

Никогда не забуду, как мою дочку классе в восьмом заставляли в день выборов раз шесть выскакивать в слякоть на школьный двор — радостно встречать губернатора. А он все откладывал и откладывал свой триумфальный визит на избранный избирательный участок, а сникшие девчонки в куртках поверх цыганских платьев все заводили и заводили жалкий зажигательный танец перед редкими сознательными пенсами, а директриса все психовала и психовала, теребя свой причесон, по высоте уже почти заврайоновский…

Нет уж, к этому образцово-показушному храму науки я подходить не стану. Хватит с меня и на работе каждодневной приближенности к жиреющему официозу. А сейчас я в отпуске: куда хочу, туда и ворочу.

Я сворачиваю налево в проезд, соединяющий улицу Островского (до сих пор почему-то Николая, а не Александра, хотя именно здесь неподалеку, за кулисой тополиного сквера, очень органично перевоплотился в Дом актера особнячок бывшего обкома комсомола) и проспект Советский. Только теперь понимаю, что не знаю названия этого проезда — вот странно-то, а еще коренной кемеровчанин! А может, у него и названия никакого нет — всю значимость прилегающих территорий присвоила себе по праву первой красавицы цветущая параллельно Весенняя. Хотя этот-то проулок точно заслужил какое-нибудь бодрое румяное имя: на него выходит фасадом главная городская баня.

Когда я служил в армии (а служил я, как спортсмен, по блату дома, то есть в роте обеспечения учебного процесса местного военного училища связи), нас, как правило свободных днем футболистов, раз в неделю снаряжали отвозить сюда в прачечную грязное белье всех курсантов и солдат. Мы делали вид, что это ужасно неприятная работа, хотя на самом деле халява была волшебная: свернуть и закидать в кунг 66-го «газона» несколько десятков пусть противно-влажных, но не слишком тяжелых узлов, потом разгрузить их в бане — вот и вся боевая операция. И можно не париться (а можно и попариться, и даже в отдельном номере, если дежурная будет не вредная), что командир или старшина станут искать тебя до обеда. Ближе к дембелю мы вообще начали ездить сюда не в военной, а в спортивной форме и после разгрузки спокойно шли гулять по городу — как раз по этому проезду, затем на Советском направо и прямиком в кафе «Жаворонок», где всего за рубль подавали вкусные комплексные обеды, вызывающие изжогу, и до 1 июня 1985 года даже спиртное.

Дней за десять до этой трагической даты мы исхитрились обменять на сэкономленные талоны (пусть по грабительскому курсу, зато навынос) ужасающее количество бутылок болгарского вина. Дальнейшее память, к счастью, сохранила гуманно-туманно. Помню только, что Еся не просто не мог идти — он не мог даже висеть на нас, а точнее не хотел, с каким-то самоуничижительным упоением упрямо стекая на землю, и, когда я предложил привязать его руки-ноги к палке и нести на плечах, как пещерные люди добычу, эта идея обсуждалась вполне серьезно.

Следующий стоп-кадр — как мы отсиживались во дворе дома рядом с КПП № 2, но в конце концов предпочли воспользоваться менее нахальной обходной тропинкой и все-таки смогли перевалить через невысокий в углу забор почти бездыханное тело. И тут кто-то жестоко пошутил: «Еся, шифруйся — ротный!» — и этот несчастный, распластанный в траве, попытался зарыться еще глубже, подгребая к голове руками.

Можно долго и справедливо ругать армию, но есть минимум две вещи, за которые ее следовало бы уважать. Во-первых, там заставляют на ночь мыть ноги холодной водой, и на свете нет ничего лучше для крепкого и здорового сна. А во-вторых, четко маршировать в слаженном строю под звуки «Прощания славянки»: мало в жизни найдется других моментов, равных этому по душевному подъему.

Кстати, о маршах и относительности счастья. Самое удивительное, что наш легендарный переход через Советский не зафиксировал никто из знакомых, хотя это место в городе, пожалуй, самое оживленное. Достаточно на несколько минут остановиться у входа в первый универсам — и наверняка получишь возможность пообщаться с парой-тройкой приятелей или приятельниц. Мы с Ванькой однажды этим воспользовались, когда второй день отмечали какое-то важное событие, уже спустили все деньги и хитро прибрели сюда просто стрельнуть закурить. А в итоге собрали новую компашку и продолжили праздник.

 

Именно ощущение праздника (точнее, наверное, предощущение) почему-то всегда вызывает во мне это место, в общем-то, не слишком выразительное, транзитно-суетное, многолюдное по необходимости. Но, видимо, мне, как пацану с рабочей окраины, эта первая остановка на пути «в город», в Центральный район неизбежно должна была внушать такую приподнятость.

Здесь, на пересечении Советского и улицы Кирова, я сходил с автобуса, приезжая на стадион «Химик», а позже в школу, а позже в университет. Отсюда было ближе всего до Центрального универмага, центрального книжного магазина, лучшего букинистического магазина и горсада. Дальше 51-й автобус сворачивал направо, один квартал проезжал по Кирова и затем по улице Дзержинского следовал до конечной площади Волкова. А всякие амбициозные пареньки из отдаленного Кировского района шли по правой стороне Советского, сдержанно-жадно стреляя глазами по сторонам, скромно-пытливо разглядывая свое отражение в витринах и чутко-целеустремленно осваивая центральную часть родного, но пока не покоренного города.

Где-то на этом отрезке между первым универсамом и Театральной площадью я однажды осенью впервые увидел свою будущую жену.

А потом (дальше по курсу) ходил с ней в коктейль-бар «Льдинка». А потом (еще на дом дальше) заходил к ее родственнице-портнихе, которая шила ей очень стильное сиреневое свадебное платье с сильно заниженной талией.

А здание главпочтамта, которое я с раннего детства, еще со времен поездок с мамой к ее сестре тете Поле всегда узнавал особо и горячо называл Москвой, вообще, думаю, стало главным ориентиром в моей жизни. Недаром я в зрелом возрасте и квартиру купил с видом на эту башню.

И еще я понял, что переехал сюда, а не в настоящую Москву потому, что здесь приближенность к мечте ощущается гораздо реальней. Не осуществление мечты, а именно приближенность к ней, оставшейся высокой и чистой. Я люблю тонкие, а не толстые щемящие чувства.

 

В безоблачном небе след от самолета странно вильнул — как на карандашной линии, прочерченной по линейке, но со случайно обведенным кончиком выступающего пальца. Видно, пилот уронил бутерброд и, наклонившись за ним, двинул локтем какой-то рычаг, так что после, чертыхаясь, с красным от прихлынувшей крови лицом вынужден был лихорадочно выправлять курс под ржание бортинженера.

А может, это просто резкий порыв ветра там, на высоте, так необычно выгнул струю конденсата?

Давненько я никуда не летал. И наверное, не скоро еще полечу. По работе нет никакой нужды, а по личным делам — никакого желания.

Далась мне эта Москва. Не хочу туда. Вот в Питер, возможно, придется летать регулярно — когда дочка поступит учиться и нужно будет ее проведывать. Хотя надеюсь, это будет не скоро. Во всяком случае, мысленно я малодушно отодвигаю этот момент.

А сейчас я решил съездить навестить родителей. Пусть пока в конторе понервничают и горько пожалеют, что не ценили такого незаменимого парня. На звонки отвечать принципиально не буду, а заеду где-нибудь после обеда — написать заявление, чтобы получить отпускные.

Я жду автобуса на остановке «Кирова» в сторону Кировского, курю и смотрю на стенд с изображением строящегося на этом пустыре бизнес-центра. Когда-то здесь стоял деревянный цирк, в котором выступали уже и медведи на мотоциклах, но еще и борцы с нелепыми псевдонимами, пердящие во время схваток будто нарочито громко.

Не сразу понимаю, что в кармашке сумки уже второй куплет исполняет телефон: звонит Ванька, а поет Кэндис Найт. Я как человека просил его поставить мне нормальную мелодию группы Rainbow, а он решил выпендриться. Говорит: «Скажи спасибо, что не закачал какого-нибудь Марка Тишмана. Это-то хоть классика, ты же хотел крутого Блэкмора?» И потом еще обижается, что я не слышу эту сладенькую мандолятину на улице или в транспорте.

Да! — говорю я в трубку, пожалуй, несправедливо раздраженно.

Подъем! — кричит Ванька.

Это наша старая привычка — даже если звонишь вечером, все равно надо гаркнуть: «Подъем!» А другой должен ответить в том смысле, что давно уже встал и успел навкалываться как бобик.

А я в отпуске, мне можно и дрыхнуть, — говорю я.

А-а… — Ванька разочарован. — Значит, на работе тебя не будет?

Не-а, — мстительно усмехаюсь я, потому что звонит он явно не для того, чтобы меня проведать, а за какой-то надобностью.

Ну а вечером-то сегодня придешь, не забыл?

Приду обязательно, — обещаю я, начиная уже раскаиваться в своей вредности.

Ну ладно, — говорит Ванька и отключается.

 

Стыдно, конечно. А раздражен я потому, что в последнее время Ванька стал звонить мне гораздо реже, и в основном по делу («А вы еще не писали, что мы едем на фестиваль?») или чтобы спросить о правильном употреблении слова. Судя по Ванькиным рассказам, творческие споры у них там в театре (на театре!) вспыхивают по самым разным поводам, и я не только безоговорочно в это верю, но и знаю, почему это происходит: моего друга хлебом не корми — дай выдвинуть какую-нибудь завиральную лингвистическую или историческую версию (прямо в духе юмориста-ученого Задорнова). И потом упираться-спорить, доказывая свою правоту. А в конце концов, когда загонят в угол, перевести предмет на странную аналогию с неубедительными музыкальными терминами и при этом еще обидеть оппонента — походя, зато хлестко.

Я тоже, если честно, звоню ему теперь не так часто, причем сдерживаю себя сознательно. В этом есть и доля обиды, но главное — элементарная чуткость (она же трусость, оно же чистоплюйство). Я боюсь, что, чаще общаясь с Ванькой, буду чаще провоцировать его на выпивку, а ему это уже заметно вредно. Вот если бы еще он не мог без меня добраться до рюмки, точнее до фляжки, которая у него постоянно с собой и пустеет к середине рабочего дня…

Я совсем не скучаю по нашим прежним необязательным загулам, но мне очень не хватает наших откровенных вечеров с растроганными привираниями, наших привычных игр, ритуалов и подначек. Другое дело, что общаться без водки мы, похоже, разучились совсем.

5. Рубаха-поло-парень и девушка тяжелого поведения

Со всем соглашусь, — вдохновенно сказала Мина, — только не с твоей завистливой заниженной оценкой его небесной красоты.

Всю обратную дорогу в метро, а потом пешком до нашей улицы Беломорской я ее подкалывал, и она с удовольствием принимала такие извращенные комплименты. Сейчас мы поужинали и просто сидим отмокаем. День был долгим, нервным, но новым по содержанию, и нам обоим пока не хочется расходиться спать.

Вот я и говорю, что он какой-то нереально идеальный, — говорю я. — Наверняка он втайне смотрит клипы Ирины Аллегровой. Бреет подмышки. Или любит, чтобы его хлестали по заднице парадным офицерским ремнем.

О! — восклицает Мина. — Разве это недостаток? — Затем она мечтательно поднимает взгляд вверх-вбок и, накручивая на палец черный локон, спрашивает не то «робко», не то «невинно»: — А какой он — парадный офицерский?

Я объясняю.

А нельзя просто подтяжками или детской скакалкой?

Ни в коем случае, — решительно мотаю я головой. — Только желтым парадным.

Вот черт! — влепляет она кулаком в ладонь.

Ну извини.

Ладно, — говорит Мина. — Пусть живет.

У Мины есть три игривых и действительно беспроигрышных образа, в которые она переодевается в зависимости от настроения. А настроение у нее зависит от наличия (отсутствия) трех факторов: денег при себе, друзей вокруг и алкоголя внутри. Учитывая острохарактерную Минину фактуру (восточная жгучесть, сто двадцать кэгэ, низкий голос), все три ее фирменные ипостаси внешне схожи, но четко различаются лексически: маман в борделе, прожженная звезда кафешантана и студентка-кавээнщица. Порой ее героини слегка диффундируют, обмениваясь репликами, но это при новых интересных людях или слишком большой принятой дозе. Сейчас незнакомцев рядом нет, доза оптимальна, а новое приключение будоражит даже больше привычных трехсот пяти миллилитров.

Мы с ней долго экспериментировали, подбирая самый подходящий вариант для таких вот ночных посиделок после тягостного трудового дня, в Ставрополе даже переходили на поллитровку местного коньяка (пластиковую, зато прямо с завода, неразбодяженного), а в Архангельске на виски ноль шестьдесят шесть, однако только здесь, в Москве, нашли идеальную меру: ноль целых шестьдесят одна сотая литра, «Салют, Златоглавая!» (платиновая). Впрочем, сегодня все наши спокойные традиции побоку и, боюсь, без второго залпа (то есть вскрытия второго фунфырика «Салюта») дело не обойдется. Я с удивлением отмечаю, что Мина, казалось бы начисто лишенная способности к кокетству, похохатывает слишком звонко. Я даже почувствовал укол — нет, не ревности, конечно, а скорее разочарования от такой вероломной женской слабости. Хотя, должен признать, соперник мой поистине великолепен, таких стройных гомункулусов наверняка выращивают в каких-то особых кремлевских пробирках. В дефицитных импортных настоях на восемнадцатилетнем «Чивасе Ригале». С добавлением женьшеня и элеутерококка.

Нет, признайся, что ты сознательно занижаешь масштаб его красоты, признайся! — хочет еще поиграть Мина, расширяя густо накрашенные глаза.

Разве я не сказал, что она неземна? — слабо отбиваюсь я.

Сказал. Но без должного восхищения!

Она марсиански фантастична, — пробую я.

Нет, не так. Его красота неземна, божественна, непререкаема и вообще… офигенна.

Поразительно — и подозрительно! — что Мина смущенно прибегла к эвфемизму. Хотя вслед за этим рефлекторно плотоядно облизнулась, а ее пальцы с вампирским маникюром по привычке зазмеились в районе воображаемого паха будущей жертвы.

И наказуема, — дразню ее я.

О да! — говорит Мина самым низким из своих чарующих тембров. — И он за это еще ответит!

Даже страшно представить, — говорю я, а довольная Мина заливается жеманным смехом.

 

В это время ничего не подозревающий о нависшей угрозе банкир Голубев наверняка уже крепко и, судя по его атлетичной фигуре, здорово спал, а судя по многим другим признакам — в обнимку с молодой, перспективной и рыжеволосой красоткой. Ну, насчет соблазнительно-пламенного цвета ее волос я, возможно, слегка приукрасил, зато по поводу всего, что касается Голубева, ничуть. Вкус у него явно был, а еще — непередаваемо, восхитительно, возмутительно неограниченные возможности.

В этом он заставил нас убедиться лично, пригласив в свой офис. Мы уже третий месяц торчали в Москве, почти ничем серьезным не занимались, но он, как солидный работодатель, платил исправно — и унизительно мало, как мы с разочарованием поняли сегодня.

Нас со всей возможной и ненужной серьезностью проверили при входе в банк, а потом со смешной беспечностью оставили одних в роскошном кабинете Голубева. Может быть, в это время нас рассматривали сквозь какую-нибудь полупрозрачную стену, как неизвестный вид приматов? К счастью, у Мины не возникло привычного желания спереть что-нибудь в качестве сувенира, да и я был уместно чопорен, даже пальцем не тронув несколько картин Целкова, в беспорядке расставленных вдоль стен. Представляете, все эти дорогущие подлинники с однообразными образинами здесь буквально валялись на полу!

А затем в кабинет взошел Голубев, банкир-солнце, и птицы начали петь, стада тучнеть, злаки колоситься, а виноград пузыриться шампанским. Даже Мина слегка припухла — что уж говорить обо мне, гораздо реже общавшемся с такими блестящими новыми русскими?

То, что он именно русский, а не безродный гражданин мира, Голубев сразу и недвусмысленно дал понять, за первые три минуты своей тронной речи успев дважды перейти на английский — приведя какую-то пословицу и свежо процитировав какого-то ехидного экономиста. Даже если бы мы не знали, что он несколько лет служил в Лондоне внешним разведчиком, об этом нетрудно было догадаться: слишком уж легко он вошел в контакт с незнакомыми людьми, слишком быстро и умно реагировал на вопросы, слишком демократично общался со скользкими типами из своего выборного штаба…

Интересно, а на 7 ноября или 20 декабря6 их, лощеных атташе, заставляли надевать в посольстве кители с орденами, прикрученными со стороны подкладки? А потом на торжественном собрании в Букингемском дворце съездов сэр Элтон Джон пел им «Акуна матата» в сопровождении бело-краснознаменного ансамбля бифитеров? Или все-таки самого Иосифа Давыдовича доставляли тайно с дипломатической почтой и он исполнял зашифрованно: «Наступит время — сам поймешь, наверное»?

Они сами безошибочно поняли, когда время наступило, и верно вернулись от опостылевшего «Хэрродса»7 к родным «Березкам». И какие-то стратегические секреты Полишинеля, видимо, все же сумели добыть на чужбине — о том, например, какие модные тенденции будут актуальны в следующие финансовые годы. Но здесь их донесение не услышали: то ли не смогли понять из-за приобретенного мягкого акцента, то ли отрапортовано было не по форме, чересчур деликатно, про себя. Вот они и ушли с гордо поднятым рейтингом в золотой запас в звании миллиардеров, а недостойное государство, которому они так преданно служили на тактичном расстоянии, еще больше начало захлебываться слюной с голодухи и зависти к тому самому недостижимому Лондону…

Ну вот, похоже, я действительно завидую или ревную. Пытаюсь поддеть такого замечательного парня, который ничего плохого мне не сделал, напротив, даже аккуратно платит раз в неделю немалые по провинциальным меркам деньги за мелкие, в общем-то, услуги. А у самого такая обаятельная ранняя седина на бобрике, такой приятный умеренный загар, такие простые на первый взгляд интеллигентские очки, такой спокойный голос с чуть повышенной температурой мальчишеского тона, в который бонусом вшита опция самоиронии и мелодичного смеха.

Нет, он был безукоризнен. И мне он даже нравился.

Вот это и опаснее всего — подпасть под обаяние такого человека. Потому что начинаешь верить любым его словам. Начинаешь думать как он и думать о том, как тебе повезло. А потом думать, что ты заслужил такое везение. А потом — что это и не везение вовсе, а твоя собственная заслуга. Что ты достоин большего, чем другие. Что ты лучше других, раз оказался рядом с такими лучшими людьми.

Ты наслаждаешься причастностью к некой волшебной подъемной силе — такой окрыляющей, явственной, не требующей объяснения и оправдания. Оправдания могут потребоваться позже, когда окажется, что твой герой стал уже твоим хозяином и цели у него хоть и крупные, но мелочные, а ты просто на подхвате, причем на поручениях не самых возвышенных; правда, к тому моменту ты уже можешь не почувствовать, что что-то здесь не так: тот центр мозга, который должен бы отвечать за такие тонкости, атрофировался; и вообще в политике не бывает нравственности, деньги не пахнут, ничего личного, Джек Бёрден, так что выпрями спину и расправь плечи, гордый человек, держи осанку, неся стаканчик виски старому другу Вилли, да смотри не расплескай, скот… (Я сказал «скот», а не «скотч»?)

Потому-то я и стараюсь держаться подальше от власти и богачей — не только из брезгливости, но и из осторожности: часто они бывают очень сильными людьми, их обаяние способно действовать парализующе, их вера в собственную исключительность может быть заразна — и вдруг я не смогу выстоять, вдруг не смогу устоять?

 

Хозяева нашей московской квартиры умиляют сочетанием ископаемой интеллигентности и современной изворотливости. Понятно, что, как и подавляющее большинство дорогих жителей столицы, эти тоже подвинуты на квадратных метрах — своих настоящих и будущих, своих родных и знакомых, счастливо наследованных и глупо подаренных, завидно заработанных таким-то народным артистом и нагло захапанных растакими иногородними золушками. Сами они при этом сдают и эту квартиру, и комнату матери жены, а живут с бабушкой и дочерью-студенткой в Орехово-Зуеве. Оба музыкальные работники, оба подрабатывают еще в паре мест, явно не бедствуют и явно хотят большего. Они очень переживают, что сдали нам жилье так задешево, цены с тех пор ощутимо выросли, но что тут поделаешь, они же честные люди, вот если бы мы смогли переговорить со своим руководством на будущее, они бы тогда и стиральную машину новую поставили, и телевизор побольше…

Общаются они в основном с Миной, именно ее определив начальницей нашей законспирированной десантной бригады. Видно, что до смерти боятся ее ближневосточного вида и зычного голоса, однако смело проходят в прихожую за деньгами и порой даже отчаянно на кухню — выпить чашку кофе, заметить заляпанную жиром печку, случайно сбить ногой под столом пустые бутылки, обмереть, сконфузиться, извиниться и с ужасом представить, что же может твориться в комнатах и каким же в итоге окажется после нашей оккупации их уютное семейное гнездышко.

Короче, мы с Миной договорились, что перед отъездом скинемся баксов по сто из личных и оставим им. Мина сказала: «На чай», а я сказал: «На добрую память». Сверх того, разумеется, что должны за сломанную полочку в ванной и сравнительно небольшой бой посуды.

Сибирякам не привыкать Москву спасать. Хотя, конечно, москвичей это не спасет.

 

Вчера мы ударно потрудились и удостоились премии в виде выходного. Если честно, ничего особо доблестного мы не совершили, занимались обычной рутиной, однако внезапно заявившийся в штаб Голубев остался доволен своим впечатлением (или, возможно, впечатлением, которое сам произвел) — вот и расщедрился не на шутку. Тем более что приехал он вместе с известной артисткой, яркой и бойкой (он пообещал поддержать ее фонд поддержки не то молодых, не то престарелых актеров, а она за это вошла в группу его поддержки), так что, как нормальный мужик, просто обречен был на пару широких жестов.

Накануне на обложке модного журнала вышла их фотография вдвоем (она в образе Прасковьи Жемчуговой, а он в шляпе с пером и почему-то в рубашке поло), они смотрели друг на друга с шутливой неприступностью, и в Интернете — не без Мининой подсказки, конечно, — сразу заговорили о готовящемся романе. Что, собственно, и не требовалось доказывать.

Интервью на разворот в том журнале тоже делала Мина. Актриса в нем предстала чуть площе, чем на самом деле, зато Голубев раскрылся во всей своей глянцевой полноте. Теперь только абсолютный кретин не захотел бы избрать его мэром. И даже он сам, матерый шпион, похоже, поверил в это.

Когда они вошли, Мина добивала текст его брошюры про решение межнациональных проблем Москвы, а я доверстывал листовку на зеленом фоне — будто бы от какого-то Комитета правоверных мусульман, убеждающего голосовать за одного из голубевских соперников. Против Лужкова такая мелкая заподлянка, понятно, не сработала бы, а тут — вполне вероятно. И ничего личного.

Голубев расстегнул пиджак, ослабил галстук и, весело разглагольствуя, ритмично покачивал носком замшевого мокасина. Актриса попросила зеленого чая, и наш начальник Валера метнулся к бару.

По театрам-то походить удается? — спросил Голубев.

Он знал, что мы из глубинки. Москвичи за такую работу запросили бы втрое больше.

Меня так и подмывало запальчиво признаться, что в университете я защитил диплом «Мотив игры в пьесах Радзинского» с пристежкой Пиранделло, Олби и Дюрренматта, месяц провел в Москве на преддипломной практике, так что по театрам находился вдоволь. Но Голубев был так приятно расслаблен и так доброжелателен, что я не стал портить ему удовольствие.

А что сейчас все смотрят? — вежливо спросил я.

Нет, что вам самим больше нравится? — еще лучше спросила Мина.

Ну, туда попасть трудновато! — засмеялась актриса. — Это в Париже.

А мне — честно! — последняя работа Аллы очень нравится, — сказал Голубев.

Зачет по обману полиграфа он еще курсе на втором наверняка получил автоматом.

Нет, каков! — счастливо засветилась Алла и шутливо ткнула его кулачком в плечо.

Она в этом дуэте свою роль явно играла хуже.

 

Культурную программу, как и положено дарвинистам во втором колене, мы открыли в зоопарке. Связанные с ним детские впечатления у меня уже выветрились из памяти (за исключением того, что ел мороженое в непривычном коническом стаканчике), так что ностальгически сравнивать было не с чем. К тому же стояла жара, многие звери прятались где-то в глубине вольеров, только гималайский медведь заученно-ловко веселил публику, отрабатывая халявную пайку, ну и еще жираф обреченно-униженно выбрался на фотосессию, однако при этом дохнул сверху таким смрадом, что стало жутковато: вокруг были действительно дикие животные.

Потом мы с провинциальной церемонностью отобедали в новомодном суши-ресторане («комплимент от заведения» — белые воздушные чипсины, совершенно безвкусные, но умять их мы посчитали своим долгом).

Потом прогулялись по Александровскому саду, Красной площади, по Театральной и Тверской. А на Тверской бульвар не пошли, потому что и так знали о нем всё: как раз в доме № 8 жила бухгалтер нашего штаба Соня, и она рассказывала, что у них никак не могло быть 107-й квартиры, как в песне, поскольку квартир всего-то тридцать с чем-то, а еще в ее доме жил Караченцов, а ее квартиру уже предлагали купить за миллион долларов, но она гневно отказалась (почему гневно — было не очень понятно, ведь предложение явно было лестно).

Потом по-простецки налупились в теперь уже совсем доступном «Макдоналдсе» на Пушкинской. Мы давно договорились, что в этом нет ничего стыдного, чизбургером даже с маленькой порцией фри реально можно наесться, а соус карри здесь действительно очень вкусный, только вот пепси слишком холодна — горло легко может прихватить.

Потом не торопясь пошли к Ленкому и прибыли минут за сорок до начала спектакля, осматривались с искренним уважением, пока не увидели в зале жлобски узкие проемы между рядами кресел. Примерно такое же чувство неловкости вызвал и спектакль. По-настоящему хорош, пожалуй, был только Збруев; Янковский был велик, но уже словно отстранен, оторван этой великостью от нас всех, оставшихся внизу; а главная героиня просто подтвердила худшие опасения: даже самые талантливые люди, ироничные и мудрые, становятся слепы и слабы, когда дело касается их детей.

Я давно уже не причисляю себя к знатокам сценического искусства, а вот Мину смело можно назвать завзятым театралом: во-первых, в студенчестве она сама играла в университетской студии (Сову в «Винни-Пухе»), а во-вторых, она чуть ли не наизусть знает тексты многих пьес, отлично помнит актеров в разных телеспектаклях и экранизациях. Так что, в принципе, она имела полное право на столь краткую рецензию — другое дело, что не стоило выражаться так громко и так определенно прямо в фойе.

Я даже не стал подавать «в сторону» заготовленную реплику о том, что в Кемеровском театре драмы тот же «Шут Балакирев» поинтересней будет — иначе немалый заряд праведной презрительности перепал бы и моим ни в чем не повинным землякам-артистам. Я крепко взял Мину за руку и сконфуженно повлек ее к выходу.

На улице мы, чувствуя себя изгоями, но смелыми и свободными, остановили такси и поехали домой с глупым шиком. Глупость этого решения обнаружилась очень скоро: на Ленинградке опять что-то случилось и мы добирались до Речного вокзала минут на тридцать дольше обычного.

Я сидел сзади за водителем и по его шее видел, как он ненавидит весь мир, включая и меня, и Мину, которая еще пыталась развлечь его разговором. Раньше я думал, что, если бы москвичи смогли успокоиться, не накручивали себя сами, им гораздо легче было бы и на дорогах, и в жизни. Теперь я понял, что они просто не могут себя не взвинчивать. Это физический закон в городе, где все обязаны быть успешными, при этом само понятие успеха часто приземлено до банального «успеть».

И еще я подумал, что, наверное, тяжко жить в городе, который ты должен любить в любом случае, даже если не всегда хочется, не всегда получается, а поводов для нелюбви возникает все больше. Особенно если раньше такие мягкие летние вечера с тысячей обнадеживающих огней вокруг были тебе особенно дороги.

6. С пламенным эволюционным приветом

Дороги в Кировский прямо вдоль Томи до сих пор нет, хотя разговоры ведутся давно и получилось бы гораздо ближе. Зато не так интересно: с одной стороны сплошная бурая стена высокого яра, с другой — через полукилометровую плоскость воды, на пологом левом берегу — страшноватая дымная панорама большой химии. А так — поднимаешься по серпантину наверх и сразу проникаешься захватывающим духом первопроходцев и первых пятилеток. То есть романтики в чистом — особенно по сравнению с левобережным — виде.

Вот как раз на этом лысом взгорке, ближайшем к нынешнему мосту, почти три века назад пионера Михайлу Волкова и угораздило найти уголь.

Сидел, наверное, вечером у костра, пел под гусли популярную песню «Ой, да я конквистадор в панцире железном», притоптывая в такт сапогом, и отковырнул случайно из-под чахлого дерна черный камушек, мелькнувший живым теплом.

Или, может, подпоил местного шерпа его же абырткой8 да и выведал главный здешний геологический секрет.

Или просто, двигаясь вверх по реке из Томска, методично обстукивал молотком выступающие на поверхность породы, искал, как и было оговорено, «всякие металлы, сиречь золото, серебро, медь, олово, свинец, железо», а тут вон какое дело. Ну ничего, в хозяйстве тоже сгодится.
В общем, мечтал открыть Америку, а наткнулся на новую колонию… А нам теперь до скончания века расхлебывать. То есть раскапывать.

Хотя без Америки тоже не обошлось — куда ж без нее? После Октябрьской революции, растолкавшей полудремно-полудремучую Сибирь несколькими ударными волнами, причем разной направленности, именно предприимчивые американцы помогли раскрутить утопический проект, равного которому по смелости человечество еще не знало. Строить Автономную индустриальную колонию «Kuzbas» в Щегловск9съехались самые честные прожектеры и самые наивные рвачи со всего света. В Нью-Йорке регулярно будоражил общественность бюллетень с таким же названием и работал вербовочный пункт, а у нас здесь будущий секретарь (или даже бери выше — пассия) писателя Драйзера Рут Кеннел прилежно протоколировала жизнь колонистов и впоследствии художественно обобщила свои впечатления в повести «Товарищ Костыль». В ней смышленый тинейджер из Штатов смог подружиться с безногим, однако шустрым кемеровским беспризорником. На фоне разной экзотики, приключений и прочего соцреализма.

Сейчас с трудом, но все-таки можно представить, как устрашающе тяжко и потрясающе интересно все это было. Здесь, на Красной Горке, в главной конторе колонии, под началом гениального интернационального авантюриста Рутгерса рождались нереальной красоты идеи и технические решения сложнейших практических задач. Причем в производственных планах завиральности было даже меньше. Для начала добывать уголь на правом берегу Томи, по канатной дороге переправлять его на левый и там на наращивающем мощность заводе делать кокс. Потом за счет повышения производительности шахт замахнуться, к примеру, на полное обеспечение топливом Транссиба. Плюс постоянное развитие общественной инфраструктуры: возведение коллективных домов, столовых, театров, школ, бань. Архитектор ван Лохем был чуть ли не самым передовым в мире, и всякие искусствоведческие голландцы с самой перестройки у нас тусуются, не уставая пораженно гыркать: такую редкость сберегли и так незаметно используете! (Вроде умные ребята, а не понимают, что сохранилось все это прикладное творчество вроде небывалых «домов-колбас» не от хорошей жизни, а ценить подобные эстетские придумки нам — и особенно людям, до сих пор в этих длинных бараках обитающим, — сейчас уже и не слишком удобно.)

Главное же историческое достижение АИК «Кузбасс» — это гуманитарный прорыв, налаживание отношений между представителями двух разных миров. Диковатые аборигены и оголтелые пришельцы учили друг друга правильной жизни, втайне посмеиваясь над чудаками-чужаками, явно с ними пикируясь, но ища и находя точки соприкосновения. В итоге местное население заметно цивилизовалось, а иностранцы расширяли кругозор и душу. Продлись этот уникальный эксперимент не пять лет, а хотя бы двадцать, и в вольно-самодостаточной Сибири, идеально подходящей для всяких масштабных преобразований, мог явиться на свет социальный заказник новейшего типа — нечто среднее между будущим Тайванем и новосибирским Академгородком, эффективный и перспективный анклав самой лучшей самоорганизации, основанной на разумном энтузиазме. (Именно на разумном! Первое время любое событие в колонии было чревато многочасовым митингом, что не слишком способствовало ритмичной работе, и шахты далеко не сразу вышли на заданный уровень, так что у многих аиковцев горение довольно скоро сменялось разочарованием и из нескольких сотен в конце концов осталось лишь пять десятков — самых правоверных и закаленных.)

Потом, конечно, даже если бы одумавшиеся коммунисты не прикрыли эту шибко много о себе думающую коммуну, измельчавшие дети отцов-основателей и примазавшиеся к ним хапуги все равно бы все примитизировали и приватизировали, свели ценнейший футуристический проект к дешевому извлечению личной прибыли. Впрочем, у моей тещи, царствие ей небесное, был приятель как раз из потомков первых колонистов — серб по национальности и архитектор по профессии. Ведь надо ж было его родителям променять обуржуазившуюся, но теплую Европу на туманно-морозную фата-моргану где-то за краем земли! Зато сын, родившийся уже здесь, получился замечательный — с южным пылом и сибирским размахом, хромой (такая вот жизненная рифма с повестью о Костыле), но легкий на подъем, заводной, веселый и добрый. Так что, может, все было и не зря.

 

Это сейчас добраться до Кировского или обратно — плевое дело на двадцать пять минут. В пору моего детства даже просто втиснуться в автобус, ходивший примерно раз в час, было удачей, а уж доехать без поломки и вовремя — и вовсе подарком судьбы.

С вводом нового моста (между прочим, самого широкого за Уралом), спрямлением дороги, а главное, с появлением нескольких маршрутов маршруток Кировский район перестал быть совсем уж захолустным гетто. Другое дело, что население его осталось специфическим, и я по возможности стараюсь не садиться в 28-ю маршрутку, где салон никогда не бывает пуст и публика угрюмей среднероссийского уровня процентов на сорок. И пьяней. И задиристей. И как-то безнадежней.

Правда, порой мне не хватает этого ощущения трюмного братства, этого галерного чувства локтя, когда твой товарищ по цепи через ряд слева может вдруг сделать что-то такое, от чего у тебя сразу согревается в груди, увлажняются глаза, и ты говоришь себе отчаянно-весело-храбро, закусив удила с золотыми якорями, сжав энергичные кулаки и готовый ринуться вперед: «Не дрейфь, братишка, прорвемся!» Или хотя бы: «Врагу не сдается наш гордый “Варяг”». Или: «Моряк на суше не дешевка».

…Он плотно опустился на сиденье рядом, не стесняясь повернулся ко мне и даже положил руку на плечо и слегка сжал. И спросил:

Помнишь меня?

Жест был не враждебный, но достаточно твердый — чтобы я не вздумал выделываться: дескать, ну-ка, ну-ка, погоди-ка, не имею чести или еще что-нибудь в этом роде. Конечно, я его узнал. Хотя Генка, одноклассник моей сестры, выглядел уже ближе к старику, чем к мужику в возрасте.

Конечно, Ге, — сказал я, по дурацкой привычке произнеся имя не слишком отчетливо, сглотнув окончание на случай, если ошибся (хотя конфуз от этого не стал бы меньше). — Как у тебя дела?

Он улыбнулся — красиво, хищно, озорно, как в юности, сразу сбросив лет сорок:

Лучше всех!

Мы хорошо поговорили, с удовольствием. Ему нравилось, что я не понтуюсь, говорю тепло и уважительно (все-таки одно время я был настоящей местной звездой). А я был рад, что лицо у него хоть и с морщинами, но нормального цвета и одет он прилично, может, только чуть фасонистей и моложавей, чем раньше подразумевалось в Кировском (значит, все-таки соскочил, молодец). И еще потому, что он любил мою сестру (хотя кто из пацанов ее тогда не любил?) и даже, возможно, был ее достоин.

Я вспомнил имя-отчество их классной — Алла Петровна. Спросил, как она: жива, здорова? И прокололся, потому что Генка удивился разочарованно:

Разве Лена тебе не говорила? Лет пять как прибралась, по зиме. Мы же ее и хоронили. Больше некому было.

Класс у них был очень дружный; я, учась на четыре года младше, по-настоящему завидовал. Причем дружили они все вместе — и парни и девчонки. Классная была некрасивая, без личной жизни, но нашла к ним подход, и они ее любили, называли Аллушкой и старались не слишком расстраивать. Получалось не всегда.

Самый памятный момент — когда летом после девятого класса убили их заводилу, всеми искренне и нежно уважаемого. Парень — а вот его-то имя я и забыл! — был вольный борец, сильный, смелый, неиспорченный (тогда прямой дорожки от борцов и боксеров к бандитам еще не было протоптано). Однажды он далеко за городом с кем-то из приятелей на мопеде слишком близко подъехал к запретной зоне вокруг подземных складов с порохом, который производил наш «Прогресс». Говорили, что ничего плохого они и не думали делать, за колючку не лазили, однако тот черт с автоматом придрался и в итоге выстрелил очередью в спину. Особенно всех возмутило, что за это чурке еще и предоставили отпуск. Хотя на самом деле, думаю, командование части просто предпочло спрятать тупого служаку хотя бы на время.

Похороны погибшего парня (вспомнил: его звали Сашка и умер он не сразу, а в больнице через несколько дней) стали для его класса тяжелым испытанием. Особо горячие головы клялись отомстить, все клялись беречь друг друга… Вот так, неся потери, и взрослело это поколение, еще за пять лет до Афгана готовое стать потерянным.

 

Генка вышел на «ДК»: он, оказывается, так и жил в своем старом доме. Я сначала тоже хотел сойти (заглянуть к Мине, давно не виделись), но подумал, что может возникнуть неловкая сцена, и проехал еще одну остановку. А к Мине зайду на обратном пути от родителей. Так даже лучше, ведь у нее нельзя будет не выпить, а мать с отцом всегда переживают, когда я навещаю их нетрезвый. Боятся за меня. И совершенно оправданно.

Водитель остроумно остановил автобус прямо возле лужи; я приготовился к выходу, уже спустившись на ступеньку, и, когда дверь открылась, шагнул вниз слишком оптимистично. Ботинок целиком скрылся в ледяной воде, и следующие полтора моих скачка получились судорожными, как у словившего браконьерскую пулю оленя. Стоящая на остановке девочка в синем пуховичке очень непосредственно расхохоталась во все горло.

Бе-бе-бе! — передразнил я ее, и она закатилась еще пуще.

Молодая мама дернула ее за руку, я скорчил ей рожу, а она показала мне язык.

Постаревшие родные пенаты прижали к груди сухие ладошки и закачали седыми головами: «А наш-то как вырос, наш-то!»

7. Циркуляция малого круга

Нашто тебе это, Лександра?

Вопрос даже не риторический, а ритуальный. Бабуся тычет пальцем в притороченную к рюкзаку плащ-палатку и смотрит на старшего сына коварно-насмешливо. Средний сын, Эдька, уже собранный стоит у двери. Внуку, то есть мне, осталось только надеть кроссовки.

Нашто тебе палатка ли как ли?

Макинтош! — щерится Эдька. — На небе ни облачка. Он бы еще галоши взял. Человек в футляре!

Он и туалетную бумагу в кармашке заныкал! — вставляет сестра. — Чуть ли не весь рулон.

Я отмотал! — возмущается отец. — А вам жалко?

Урютя! — выдает Эдька еще одну ритуальную реплику.

Контрольное слово, конечно, должно остаться за бабусей.

Анжинер! — торжествующе-безнадежно резюмирует она.

В былые годы такая сцена могла длиться минут пять. Сегодня все понимают, что бабуся исполняет свою роль уже чересчур механистично, с вековой бабьей выстраданностью, но без нужной самоиронии — как ребенок на утреннике в детсаду. Да и отец слишком счастлив, чтобы горячиться по-настоящему и выдавать самые забавные оправдательные резоны. Да и на самом деле уже пора выходить, как бы ни потешались мы над его панической боязнью опоздать.

Я по очереди целую маму, сестру и бабусю. Эдька, чтобы не толпиться в тесной прихожей, выходит, ухмыляясь: «Еврейская семья». Сомневаюсь, что за годы скитаний по геологоразведкам, работы на заводе и в колхозе он мог близко познакомиться с еврейскими семьями, но почему-то именно так у нас принято обозначать долгие сентиментальные прощания.

Отец под шумок тоже тянет губы к сестре, а та отбивается:

Уйди, пожалуйста, Лександра!

Это тоже классическая бабусина фраза, которая используется по любому поводу, однако сейчас отец не обижается, даже несмотря на редкий удобный случай — мое присутствие. Ведь в конце концов он победил, посрамлены все пессимисты и критики, а его мечта сбылась: он смог вытащить за грибами и брата, и сына.

Спускаясь по лестнице, я понимаю, что мама прижалась ко мне на полсекунды дольше, чем требовалось. Наверное, она очень скучает.

 

В детстве меня всегда поражала перемена, происходившая с отцом и дядькой, едва мы выходили из автобуса на конечной остановке «Пионерлагерь “Юбилейный”». Они сразу же начинали материться, причем с непонятным мне тогда смаком, ненужно часто.

Сейчас не то: момент слишком исторический, чтобы опошлять его. Хотя отец не мог не исполнить древний ритуал отпетого «анжинера», ступившего на тропу охоты: с шумным выдохом поставил рюкзак на землю, харкнул, вытер рот рукавом, снял кепку, погладил лысину, раскинул руки в стороны и провозгласил:

И р-р-родина щ-щедро! Поила меня!

Ладно, пап, побереги силы, — говорю я, положив руку ему на плечо.

Я не то чтобы стесняюсь (другие пассажиры отошли уже далеко), просто не хочу, чтобы он искреннее счастье выражал «на публику» и заемными словами. С другой стороны, клоунские штампы в таких случаях и помогают лучше всего.

Бер-резовым соком! Бер-резовым соком! — все-таки честно доводит он куплет до конца.

Слышь, Шурка-то совсем опупел, — тычет Эдька мне в бок и подмигивает.

Но и сам, я вижу, растроган. Я помогаю отцу удобней надеть рюкзак, расправляю перекрутившуюся лямку. И мы отправляемся в путь — три старых добрых романтика.

Первый гриб находит, разумеется, рыщущий впереди Эдька. Подосиновик еще не вполне товарного вида, но уже достаточно половозрелый, чтобы не жалко было его срезать. Дядька, впрочем, с показной небрежностью просто выдернул его из земли да еще зачем-то разломил молочно-спелую шляпку своими железными пальцами, якобы проверяя ее на червивость.

Если бы я был маленьким, он непременно подозвал бы меня, дал рассмотреть это чудо, потрогать, а потом научил бы правильно вжимать лезвие в ножку пониже к земле и нежно (теперь бы я сказал: сладострастно) давить на упругий цилиндрик до тех пор, пока добыча не окажется в твоей руке — восхитительно весомая. Однако сейчас мой дядька, похоже, не знает, как себя со мной вести. Вот и включает какого-то тертого жигана пополам с киношным следопытом Гойко Митичем.

Хотя он и впрямь бывалый бродяга, полулегендарный герой моего детства. В нашем сугубо мирном, размеренном мирке он появлялся нечасто, неброско и всегда очень компактно — даже на табуретке сидел подогнув под себя одну ногу и вторую тоже поставив наверх. Но, боже мой, какой настоящей рыцарской (или, может, пиратской) силой веяло от него, какой захватывающей была его приключенческая жизнь — с долгими марш-бросками, ночными кострами, горными перевалами, умными собаками, верной гитарой… Как реально была воплощена в нем эта фантастическая жизнь!

 

Мы вышли из леса и остановились на суглинистом пятачке на краю большого поля, давно не возделываемого, заросшего уже не только жестким сорняком, но и кустами березок.

Раньше в этих местах коллективно хозяйничали грубые мужики на конях и в брезентовых плащах с капюшонами. Одного такого мы однажды видели метрах в ста, когда тайком от родителей поехали на рыбалку и по пути наткнулись на поле с молодым горохом. Мы даже не успели толком помародерствовать: мужик свистнул, гаркнул и поскакал в нашу сторону с прямо-таки нескрываемой радостью — давненько он не закусывал свеженькими кировскими шкетами! Мы, само собой, стреканули врассыпную, потом долго собирались в безопасном отдалении, а после, сидя на берегу и варя уху из четырех пескарей и двух ершей, с восторженным ужасом рассказывали, как громко он щелкал бичом вот прям возле ноги, а берданку у него ты видел, видел, специально по жопе солью целится, а потом знаешь как болит! Никто не знал, но все авторитетно кивали.

Река и сейчас угадывалась вдали линией берегового бора — вырвавшаяся из отравляющего города, успокоившаяся и уже начавшая набираться особого достоинства перед крутой излучиной и выходом к Писаным скалам, таинственному месту, где чувствуешь сгусток древней энергии, даже еще не видя гладкой стены, полностью покрытой разностильными петроглифами несколько тысячелетий назад.

Искупнуться хочешь? — спросил отец, проследив за моим взглядом.

Вообще-то раньше это не приветствовалось: раз уж пошли за грибами, то за грибами. Впрочем, вариантов было два: отправляться по малому кругу или по большому. Большой лично мне довелось испытать лишь однажды, когда поначалу мы ничего не могли найти и Эдька с отчаяния завел нас в совсем незнакомые места. Мы дошли даже до отвалов угольного разреза (в стороне уже рокотала техника), а затем оказались на берегу Томи. Но в воду не заходили, просто посидели на склоне, покрытом какими-то инопланетянскими артишоками — заячьей капустой, чувствуя налетающий с ветерком запах нагретого ила и обнажившихся водорослей. Река в этом месте течет отрешенно, независимо от людей, и была заслуженная гордость в том, что мы смогли забраться так далеко и так естественно сливаемся с природой. Тогда-то и возникло как некий гроссмейстерский норматив понятие «большой круг», другое дело, что большей добычи такой удлиненный поход не гарантировал…

Может, искупнемся? — спросил отец.

Тут важно было понять: мы сегодня хотим воссоздать классику или собрать все удовольствия сразу? Я посмотрел на Эдьку. Он прислонился спиной к сосне, вытряхнул сор из одного укороченного кирзача, перемотал портянку. Потом проделал то же со второй ногой.

Отец тоже начал оправляться, спустил брюки до голенищ и провентилировал воздух внутри семейных трусов, мелькая своим уже не слишком богатым хозяйством.

Жарко, — пояснил он с милой непосредственностью. — Не хочешь искупнуться? Хор-рошо!

Он забыл, наверное, что я не очень люблю купаться, потому что почти не умею плавать. Когда в «Кузбассе» у нас бывали тренировки в бассейне и в конце всех делили пополам для эстафеты, мое появление в команде партнеры встречали дружным воем: я гарантировал позорное поражение. Однажды уже в зрелом возрасте я полушутя попенял отцу за это (сам он, выросший на Оби, плавал замечательно — по-пацански вертко, но мощно), и он искренне удивился: да неужели? Обычно сыновей учат плавать именно отцы, а мы как-то упустили такую возможность. В компании же сверстников лучше было демонстративно не уметь, чем учиться, а в команде мастеров, даже при том, что я был настоящим сыном полка, и вовсе не стоило пытаться.

Не, пойдем назад через тот колок, — наконец решил Эдька. — Там грузди были. Представляешь, нашиньгаем… — улыбнулся он. — У Шурки уши дыбом встанут!

Груздями он называл только настоящие грузди — сырые желтые с бахромой, и ни в коем случае не сухие белые скрипицы, и тем более не хрупкие черные. Их, настоящие грузди, он ценил больше всего, даже больше боровиков и рыжиков. А еще почему-то любил валуи, хотя они-то точно не были редкостью. И солил их с удовольствием, страшно пересаливая, так что после приходилось долго вымачивать. Отец же был рад всему, он даже сыроежку мог взять «для развода» (до дому она целой все равно не доживала), а в один неурожайный год опустился до рядовок, горячо доказывая, какие они нормальные, и мама засолила ему отдельно несколько банок, и одну из них он пытался всучить мне, но я с презрением отказался.

Да, с годами, без меня и Эдьки (который добычу обычно мерил минимум рюкзаком) отец стал приносить домой полуслучайные мелкие наборы, громко именуя их «ассорти», хотя прежде мы говорили скромней: «на жареху». Но над ним почти не смеялись, потому что он заметно уставал и расстраивался, а один раз и вовсе всех напугал, заблудившись на несколько часов в солнечную погоду. Правда, и после этого он не перестал рваться в лес, и нередко в дни заведомо безнадежные.

Да, хорошо бы груздочков натилькать, — говорит он, повернувшись ко мне и умоляюще морщась.

Как будто это зависит от меня.

Слышь, Шурка ноль целых семь десятых ведра мечтает набрать! — щерится Эдька.

Это правда. С недавних пор отец завел привычку фиксировать в тетради события прошедшего дня: как наши биатлонисты профукали этап Кубка мира, котик Пенсик сходил в туалет по-большому и так далее. И вот однажды он написал буквально следующее: «Набрал 0,3 ведра: один больш. белый слегка червив., три средн. обабка и два средн. шампиньона». Помимо объема, тут веселила еще и характеристика белого: на самом деле этот переросток был почти полностью изъеден и дрябл.

Да, мечтаю! — воодушевляется отец. — И я этого не скрываю. Три ведра! Пять!

Ага! — говорит Эдька. — А как домой попрешь пять-то ведер?

А запросто. А на горбушке! — приходит отец уже в полную ажитацию.

И вновь затягивает про родину, поившую его. Только почему-то не щедрую, а «шчедрую» и почему-то не соком, а «сиком». Так, наверное, интересней. Смешней. И точно счастливей.

Эдька показывает подбородком на отца и подмигивает мне: дескать, совсем с ума сходит. А мне ничего, даже нравится. А тут еще Эдька смеется широко-щербато и сразу молодеет на много лет, и уши у него смешно отходят назад, как у его любимой овчарки на фотографии из моего далекого детства, видимо все-таки хорошего. И вообще весь этот день сегодня замечательный. И наверняка запомнится надолго.

Он и запомнился. Тем более что тогда я в последний раз видел своего дядьку живым.

 

Сразу скажу о самом плохом: я подловил его, когда он сжульничал в карты. Я увидел это собственными глазами и от неожиданности даже заорал:

Он вскрыл туза снизу! Сначала подложил туда, а потом вскрыл!

Эдька, помню, поначалу смутился, но все равно как-то выкрутился из неловкой ситуации — скорее всего, ухмыльнулся и привел к месту какую-нибудь полупохабную прибаутку. И, как всегда, получилось это у него так обаятельно, что все только рассмеялись и все сошло ему с рук.

А умер он, возможно, отравившись поддельной водкой. Не думаю, что в последние годы жизни он пил особенно много (нищета в деревне была неописуемая), но то, что пил регулярно — это наверняка, и наверняка всякую гадость, которую в деревнях тогда даже в магазинах продавали (зато на несколько рублей дешевле «официальной»). И у него на поминках мы пили такую же отраву, пахнущую ацетоном.

Когда я вошел в его домик с низким потолком, прошел через крохотные сенцы и кухню направо в комнату и увидел его в гробу, слезы буквально брызнули у меня из глаз двумя фонтанчиками, как у клоуна в цирке, — я даже не знал, что такое возможно. Ощущение невозможности, нереальности сопровождало меня весь тот день похорон в его неродной деревне, теперь уже очевидно чужой и ему, и тем более мне.

Когда мы везли его на кладбище в открытой тракторной тележке, было очень холодно и я замерз, но не надевал шапку, потому что обязательно хотел проводить его с непокрытой головой, а надевать шапку посреди дороги было и нелепо, и неправильно, и нечестно, ведь он-то лежал одетым не по погоде, в одном дешевом пиджаке и рубашке без галстука, застегнутой до последней пуговки до багрового горла, и если бы он был живой, то наверняка бы замерз, даже несмотря на то, что с самой геолого-разведочной юности зимой форсил, то есть ходил без шарфа, часто без перчаток и нараспашку. Сейчас же он явно был неживой и мелкие снежинки падали на его лицо и не таяли, а кожа стала такой, будто молоко скисло и затвердело в слабом растворе марганцовки, она стала зернистой, как у мякоти груши, только белесой и с фиолетовыми крапинками.
Он явно был неживой, иначе не стал бы пугать меня таким видом, не позволил бы мне испытать стыд и отчаяние из-за того, что я ничем не могу ему помочь. Если бы мой любимый дядька был живой, он ни за что бы такого не допустил…

Обратной дороги из деревни я почти не помню, но обычной в таких случаях хмельной развеселенности, теплого припоминания курьезов точно не было. Дома я прямо одетым завалился на диван, вжавшись лицом и всем телом в спинку и стараясь не шевелиться. А когда проснулся, оказалось, что прошел уже и вечер, и ночь, и большая часть утра. И какое-то время я был уверен, что остался на свете один.

8. День закрытых дверей

1а, б, в и г — «Абэвэгэдэйка», четыре дома в начале улицы Инициативной, построенные в форме буквы «Е», только по-детски неправильно повернутой. Хрущевки уже не первой самодовольной волны, а совсем утилитарные и без какого бы то ни было ложного чувства гордости.
У моих родителей четырехкомнатная квартира, но если подсчитать ее общий метраж, получится нереально мало. Особенно изумляет кухня; директор проектного института, разработавшего эту серию, наверняка получил Госпремию, а после спился и выпрыгнул из окна своей сталинской высотки — не мог больше выносить вида анорексичных домохозяек-лилипуток, пигмеек или хоббиток, шастающих в его кошмарах пешком под стол.

Кстати, раньше, до середины шестидесятых, когда на нашей улице были только двух- и трехэтажные дома, она носила имя Покрышкина; потом скучнеющее время потребовало названий почудней. Есть легенда, что здешние обитатели сами выступили с каким-то почином — кажется, посадили вдоль дороги тополя — за это их так и поощрили…

Возле панельной общаги, подстроенной к «Абэвэгэдэйке» позже, сидят на корточках два существа: одно в тинейджерской толстовке с логотипом Калифорнийского университета, другое в женской искусственной шубе на голое тело. Курят и отдыхают. Или медитируют. Или просто оттягивают удовольствие. Потому что перед ними на заиндевелом асфальте стоит телевизор приличной диагонали — не плоский, но вполне современный. Значит, на пару литров должно хватить.

Когда я прохожу мимо, одно из существ поднимает глаза и в них даже мелькает тень какой-то мысли. И даже кисть висящей на колене верхней конечности начинает классически многозначительное движение. Но тут же обваливается обратно. Скорее всего, земеля хотел стрельнуть сигарету, однако как-то понял, что она у него уже есть, поэтому мне можно спокойно следовать дальше.

Я бы и так прошел спокойно: вид синюшных прощелыг, выдающих себя за синий цвет блатного мира, давно меня не обманывает. Если я и боюсь чего-то в Кировском, то только за дочку, когда она ездит к родне одна, особенно по темноте. Она девочка разумная, но выросла в другой среде, в совсем другой реальности, она слишком светлая, слишком тонкая. Мне кажется, сам факт существования таких уродств может ее ранить. Или просто мне самому больно знать, что где-то в опасной близости от нее смердит и копошится, разлагается и размножается мир гораздо более жизнестойкий.

 

Дома никого не оказалось.

Вообще-то здесь нет ничего странного. Мама могла уехать к своей сестре, моя сестра — по делам, отец мог надолго отправиться гулять. Одновременно такое случается редко, а сегодня, видно, совпало. Странно, что я наивно ожидал от этого дня только бесконечной гладкости. Или это особый знак, сигнальный маячок — побудь один, останься с собой наедине?

Тоже вариант. Поэтому я не стал звонить сестре. А мать с отцом вообще не носят телефонов, потому что это бессмысленно. Как-то Ленка заставила их взять на мичуринский хотя бы один на двоих — так они упаковали его в футляр из-под очков, завернули в тряпочку и спрятали в сумке, которую оставили в закрытом домике. Чтобы, не дай бог, ничего не случилось с дорогостоящей техникой. Так что ни одного звонка из десятка проверочных они и не могли услышать. То ли это такая дремучесть, то ли, напротив, мудрость…

Несколько минут я решил все же подождать. Курил на скамейке у подъезда и смотрел на березовую рощу, что начинается сразу за нашим домом, точнее, за ложком с тоненькой речкой, метрах в пятидесяти.

Западные девелоперы и риелторы передрались бы за такое шикарное место у лона природы. И напрасно. Потому что наша роща, похоже, уже безнадежно загублена: деревья что-то сушит снаружи и корежит изнутри, вокруг все заросло крапивой и репейником, а речка просто покончила с собой, отказавшись течь в кучах мусора и наглотавшись ядовитых сбросов цвета жирной ржавчины.

А ведь когда-то мы ходили сюда на светлые лужайки играть в футбол и собирать шампиньоны. И роща представлялась нам прямо-таки волшебно безграничной, во всяком случае, недоступно протяженной в глубину до какого-то таинственного конного двора, за которым скрывались и вовсе запредельные запретные заводы. Да, там вроде бы работали наши родители, однако и это могло оказаться просто легендой: упоминали они о своих НИЛах, ЦЗЛах10 и цехах с большими номерами слишком уж туманно.

Только позже мне вдруг открылось, что эта заповедная роща — чудом сохранившаяся санитарно-буферная зона, испытывавшая очень жесткое давление со стороны кировской цивилизации, точнее даже, удушающий двойной захват: военные заводы стравливали на нее едкий газ, а мирные жители дружно рыли погреба, где хранили картошку, морковку, свеклу и всякие соленья-варенья. Даже наша непрактичная семья имела такой погреб (правда, всего пять или шесть зим: после нескольких тотальных обчисток и наивных смен замков его просто бросили).

А с другой стороны, где еще бедным людям, знавшим голод отнюдь не по новомодным диетам, было держать запасы провизии? О коллективных хранилищах с индивидуальными ячейками — вот ведь тоже эпохальное изобретение! — тогда и слыхом не слыхивали. А в крохотных квартирках все пространство под шкафами и кроватями и так было заставлено разными банками с закрутками. И балконы с лоджиями тогда никто не стеклил: не было такого поветрия, не было материалов и денег. Да и не разрешалось это, уж на центральных-то улицах, по которым проходили демонстрации, — точно. Там с балконов и лыжи могли попросить убрать, и удочки с лопатами-тяпками. И повесить на решетки кумачовые лоскуты с белыми словами вроде: «Мир», «Май» или «БАМ».

С остановкой старых заводов, чья заточенность на военную продукцию в безцаряголовые девяностые представлялась уже как бы неприличной, жизнь в Кировском почти замерла. Хорошо, что мои родители тогда уже были на пенсии: им не пришлось ощутить себя внутри киножурнала «В странах капитализма» (это когда перед началом французской комедии под тревожную музыку зрителю с сарказмом рассказывали о «выброшенных на улицу за ворота предприятий»). И плохо, что тут уж яснее ясного было продемонстрировано, на что оказались потрачены лучшие годы их жизни. Тем более когда разные своевременные управляющие начали шустро распоряжаться заводским добром, вдруг переставшим быть уникальным и стратегически важным. Отец особенно сокрушался, когда все оборудование их испытательного полигона было продано китайцам всего за сто тысяч долларов. Даже не самый навороченный джип мог стоить дороже!

Кстати, о дорогах для внедорожников, которые не мы выбираем. Уже под конец этого пиршества эффективного менеджмента и агонии завода один из его новых боссов погиб в автокатастрофе, возвращаясь с подругой с горнолыжного курорта. Наверное, я плохой христианин, потому что особой горести от этого не испытал. Злорадства, впрочем, тоже. Когда-то я знал эту женщину: она была яркой, интересной, жадной до жизни. Но тут все представилось закономерным. Если в мире и нет справедливости, то все же есть символические развязки.

Да, конечно, мысля масштабно и отстраненно, следует признать: Кировский, это хмурое дитя суровой необходимости, изначально был обречен. Да, таким рабочим слободкам бронелобой советской оборонки заранее была уготована трудная, зависимая, второстепенная и второсортная жизнь. Но хоть чем-то оправданная, хоть как-то осмысленная и обустроенная! А сейчас район просто никому не нужен. И отдельные уголки его, словно застывшие в криогене, напоминают декорации к низкобюджетному фильму в жанре коммунистической антиутопии. Причем к фильму чересчур реалистичному, нудноватому и вялому. Без простора для фантазии и неожиданных сюжетных ходов. Без остроумных авторских допусков и даже насильственного хеппи-энда. В общем, никакой супергерой не прилетит сюда спасать мир, тем более мир такой убогий…

 

Раз пошла такая ностальгия, я отправился к Мине не кратчайшим путем по улице 40 лет Октября, а крюком через другую березовую рощу, что в самом центре района. (Есть еще и третья, то есть по счету первая, протянувшаяся от въезда в Кировский до ДК.) Именно так я года три ходил в школу, пока не попал в футбольный спецкласс и не начал ездить учиться в город.

Оказывается, дорога эта совсем не длинная и не противная, даже напротив: полутораметровой ширины тропинка полностью заасфальтирована, а сейчас и снежком не засыпана, и мусора вдоль не заметно, и вокруг так прозрачно-светло от берез. Почему же я не любил ее в детстве?

Понятно, подневольность, особенно во вторую смену: в середине дня плестись на занятия, когда другие уже отстрелялись, а в школе постоянно видеть в окне кабинета, как неумолимо наступает вечер, от которого потом останется всего ничего.

А еще на обратном пути в сумерках или под чахлым фонарем здесь реально подстерегала опасность, причем не какая-нибудь возвышенно-романтическая, как у пионеров-героев или пионеров-ковбоев, а унизительная и в прямом смысле слова мелочная.

Чуть ли не в самое первое возвращение по новому маршруту где-то в середине рощи нас с Витькой Опариным прихватили. Мелкий вертлявый гаденыш выскочил сбоку и двумя вытянутыми руками уткнулся нам в животы:

Стоять-стоять-стоять! Денег давай шмелем!

Старший подельник, намного старше нас, прикрывал его в нескольких шагах позади. Глаза у него блестели и рот был приоткрыт от гнусного удовольствия, так что заговаривать ему зубы было бесполезно. В руке он держал густо обмотанную изолентой поджигу.

Я мгновенно прикинул шансы. Можно было рвануть, петляя, назад к школе, и я наверняка бы ушел от обоих, но вот в Витьке я был не уверен. К тому же он тогда первым оказывался на линии огня. Нет, я решил сдаться.

Пока шибздик, сопя, ощупывал наши брюки, главный шишкарь тоже подошел вплотную, оценил нас взглядом неожиданно цепким и с оскорбительным спокойствием сунул поджигу за загнутое голенище резинового сапога.

Ну-ка попрыгали! — скомандовал он и показал рукой, как именно это надо сделать.

А скорее просто хотел продемонстрировать наколку на кулаке: половинка солнца и надпись «Вот моя юность». У Витьки зазвякало в нагрудном кармане форменной куртки, и он сам за два захода выскреб в грязную ладонь пахана целую щепотку и желтых, и белых. У меня реквизировали три десярика. Еще один юбилейный рубль, подаренный бабусей, лежал в потайном отделении моего портфеля, но до тотального обыска, к счастью, дело не дошло. Нас отпустили с миром. Точнее, каждого — с пинком. Особенно обидно, что сделал это дохляк, который был гораздо мельче и меня, и даже Витьки. Любопытно, что впоследствии я ни разу его не встречал.

 

А сейчас иду и думаю: почему детские воспоминания чаще всего связаны со страхом? Самое сильное чувство? Или в детстве мы всегда чего-то боимся?

Нет, дело не столько в страхе, сколько в пережитой опасности. Пусть даже не тобой пережитой, главное, что близкой и реальной. Преодоленной — это воспоминание лестное, тщательно сохраняемое. А если вышел конфуз — тоже неплохо, могло ведь быть и хуже, а самоирония хороша для взросления и в компании пользуется спросом.

Итак, места боевой славы или пережитой опасности. Например, те же погреба в Кировском. Каждую осень перед засыпкой картошки их нужно было протапливать, разводя внутри костер. И потом тщательно проветривать. Занимались этим не только трезвые взрослые, но и опытные дети пьяных. И при этом все равно кто-нибудь да угорал — как однажды паренек из соседнего дома.

А всем вместе полагались проверки на слабо: ходить в аптеку смотреть презервативы или к корпусу мединститута — на уроки анатомии. В первом случае я отчаянно стеснялся и ничего толком разглядеть не смог, а во втором по-честному заглянул в окно и действительно увидел студентов в белых халатах, обступивших голого покойника. Меня поразило, какое темное тело было у мужика, да к тому же сплошь покрытое наколками. Только позже я понял, что для занятий использовали, наверное, каких-то совсем безродных, бесхозных зэков.

А однажды мы так заигрались в роще у ДК, что не заметили, как к нам слишком близко подскочил громадный мраморный дог. Ему надоел его прокушенный резиновый мячик, и он захотел поиграть новым нашим. Обычно в таких случаях кто-то быстро прятал мяч под рубашку, а остальные, заслонив его, должны были отвлекать пса отпиныванием его личной игрушки и громкими криками — ориентиром для отставшего хозяина. В этот же раз мы зачем-то принялись дразнить зверюгу, встав к тому же глупо узким кружком. Дог сначала просто подпрыгивал, пытаясь поймать перекидываемый мяч, а раззадорившись, начал набрасываться на голящих. Двоих этот монстр уже легко уронил в траву, а сил у него с запасом хватило бы на всех. И тут опасная «посылка» попала ко мне. А для меня тогда мяч был предметом священным, мне даже представить было невыносимо, что псина своей огромной слюнявой пастью прокусит его. И я метнулся к забору, ограждающему рощу от трамвайных путей.

Бежать было метров сорок, и забор был гораздо выше человеческого роста, но дистанцию и препятствие я преодолел фантастически легко. Меня так и несло по воздуху, и никакому рассвирепому зверю было меня не поймать. Потом ребята рассказали, что дог рванул было за мной, однако до конца преследовать не стал — услышал рев хозяина, испугавшегося, пожалуй, больше моего. А мне удивительно повезло, что я не напоролся на острие заборной решетки, не разбился о рельсы и не угодил под трамвай.

Или это не везение вовсе? Может, это как раз следствие такой суперчеткой работы организма, когда в форс-мажорной ситуации он включает дополнительные ресурсы и действует особенно эффективно? Ведь известны же случаи, когда мать поднимала машину, зажавшую ногу ребенка, или отец удерживал крышу вагона поезда, потерпевшего крушение!

Да что там чужие примеры, нам и за своими ходить недалеко — вот прямо отсюда свернуть направо и пройти метров сто. Я и сворачиваю и мимо детской поликлиники выхожу к четырехэтажному дому, в котором, вижу, так и остался районный универмаг, причем сейчас, наверное, это единственный в стране магазин, работающий с обеденным перерывом.

Раньше этот дом был знаменит тем, что здесь жила сестра космонавта Леонова. Сам он, родившийся в деревеньке на севере Кузбасса, в Кировском провел только школьные годы, а потом отправился покорять метрополию и прочие просторы Вселенной. Сестра же его, совсем не звездная женщина, иногда выступала в школах с рассказами о Лешином детстве. Почему-то она упирала не на физическую подготовку или, скажем, верность высокой мечте, а на художественные способности брата. Тогда это было не очень понятно, а сейчас я уверен, что Раиса Архиповна все акценты расставила правильно. Именно тяга к прекрасному и вывела парнишку из глубинки на самую высокую историческую орбиту, первым двинула его в открытый космос и, главное, втиснула обратно в корабль. Когда нештатно раздулся скафандр и лезть пришлось не ногами вперед, а головой!

Так и вижу: утонченный от недоедания ребенок, обостренно чувствующий сочность красок мира, конечно, не мог не замечать, какие восхитительные полукультурки зреют в огороде у соседа дядь Пети или дядь Вовы. И вот когда час икс настал, ранетки были распиханы по карманам, а взбешенный хозяин загнал-таки ценителя прекрасного в угол, Лешка угрем ввинтился в едва заметный лаз между стайкой и угляркой и через секунду был уже вне пределов досягаемости. Только такие отчаянные живчики и могли, наверное, пройти отбор в первый отряд космонавтов.

 

Главная улица Кировского — имени 40-летия Октября — на самом деле настоящий бульвар, но не к лицу ведь нам, аскетичным и суровым, намеки на буржуинскую жовиальность. Несколько лет назад десант молодых художников из разных стран попытался хотя бы короткому отрезку этой улицы придать черты большей раскованности: понаставили всяких инсталляций, разрисовали фрагменты фасадов. Ну и что? Европейской бытовой праздничности так и не появилось, напротив, только натужливая творческая ущербность: не в коня «Вискас». А вот когда аллею между двумя дорогами просто аккуратно побрили, приодели в свежий асфальт с бордюрами и добавили немудреных аксессуаров в виде новых скамеек и детских городков, она действительно стала уютной. На наш, разумеется, скромный вкус.

Поэтому и отец стал чаще прогуливаться здесь — от дома до ДК. Печаль, однако, в том, что теперь Мина стала чаще видеть его возле своего дома. И потом докладывать мне с повышенной растроганностью и искренним сочувствием: «Он такой маленький и грустный!» Все так и есть, но меня почему-то это задевает, будто это за мной подсмотрели в туалете или в ванной. Тем более что за вечер она может произнести эту фразу раз пять.

Я достаю телефон и набираю Минин номер — вдруг и она неожиданно упорхнула куда-то? Но нет, трубку берут.

Но нет — лучше бы не брали.

Да-а-а-у… — произносит Мина.

Как ей самой кажется — очень жизнерадостно и даже аристократично.

О-о, матушка, да ты, чувствую, уже с утра готова…

Не-е-ет… — говорит Мина. — То есть к чему готова? К празднику — да!

Все ясно. Вчера получила гонорар за какой-нибудь сценарий. И даже если я буду догоняться со скоростью сто промилле в час, ее состояния лунатичной эйфории мне уже не достичь. Ахилл никогда не перепьет черепаху. Надо будет, кстати, запомнить это: Мина любит собирать про себя и нас что-нибудь такое гривуазное.

Щьженющь, — взволнованно говорит Мина (когда она на кочерге, начинает заметно шепелявить). — Мощьжет, вще-таки жьжайдещь?

Не, — говорю я. — Правда надо ехать. Увидимся.

Ну, щьжа-а-алко…

Выхожу на площадь у ДК. Без обычной детской открытости навстречу этому открытому пространству, слегка настороженно.

Я обижен на это место. Мне-то казалось, что многолетние походы в библиотеку и в кино в ДК, матросский танец яблочко и прием в пионеры на его сцене, дежурство у памятника Ленину и сотни часов игр в окружающем сиреневом сквере дают мне особые права заслуженного старожила и народного любимчика. Но не тут-то было.

Народ здесь уже другой. Перед остановкой стеклянный павильон местного фастфуда. И табунок самозваных такси возле него, сплошь иномарки. Бомбилы с кофейными стаканчиками в руках тусуются рядом — молодые, уверенные в себе, и среди них ни одного знакомого лица. Точнее, нет лиц, какие я привык здесь видеть — может быть, и грубоватые, зато гораздо простодушнее.

Как-то по зиме я засиделся у Мины, и, когда выбрался на остановку, не ходили уже ни автобусы, ни трамваи. А денег у меня было меньше, чем заламывали таксисты. И вот я переходил от одной машины к другой и с горечью вопрошал:

Вы кировские или кто?!

А они только усмехались в ответ.

И я, плюнув на все, пошел домой пешком. Как нарочно, еще и шапку у Мины оставил, так что на голове у меня был один капюшон. Мороз придавил под тридцать, и, чтобы не замерзнуть, идти пришлось очень быстро.

Я успел пройти две большие остановки, прежде чем меня подобрал пожилой дядька на твердой «пятерке». Ему вполне хватило и половины суммы, что у меня была. Хотя я совал ему больше. Но он отказался.

 

Еду из Кировского на автобусе, в котором автоинформаторша сбилась со счета, молча проскочив одну остановку, и теперь ее самоуверенность звучит слегка туповато: мы уже перебрались на левый берег, а она объявляет «Правую гавань», мы уже повернули на Советский проспект, а она «тормозит» на «Улице Островского».

Это довольно странно — очутиться в таком времени-пространстве, сдвинутом по фазе. И забавно, и как-то неприятно, будто тебя сознательно водят за нос. И жалко тех рассеянных одиссеев, кто поверит бодрой магнитофонной сирене и выйдет совсем не там, где хотел.

 

9. Охота к перемене мест слагаемых

Hotel California11, конечно.

Это как пароль, кодовое слово. Точнее, кодовые звуки, знаковый ритм, узнанная морзянка братьев по разуму из бездн космоса. Ведь слов мы не различаем (и не хотим угадывать неправильно), кроме совсем уж несомненных типа nineteen sixty nine, ничего, впрочем, не объясняющих. Но и так все ясно, не правда ли? В темноте лучистая вывеска издали видна с шоссе, и свернешь ты к ней или нет — так вопрос даже не стоит.

Мечта каждого путника пульсирует в мелодии, словно перекачиваемой твоим собственным сердцем, она прибывает волнами, длится толчками, то выплескиваясь дальше на необитаемый берег, то нерешительно откатываясь назад. И поначалу трудно понять, почему в слабом, но смелом голосе, обещающем какую-то особую радость открытий, так отчетливо проступает печаль.

А потом наступает развязка, причем, если для мягкотелых хиппарей из общества потребления следующая за нагнетанием сказочности горькая кода — but you can never leave! — означает освобождение от наваждения, радостный всхлип Орфея, выбравшегося из ада с призраками сгнивших надежд, мы, непросвещенные, но душевные, воспринимаем это как раз особенно романтично — как всегда, по-нашенски ударно, с рванутой на груди рубахой: пойдем до конца, то есть упремся рогом в обороне, забаррикадируемся в доте с веселой обреченностью, как Атос в гарманже у трактирщика, в общем, сгинем, но не сдадимся, будем верны идеалам юности до последнего патрона!

«Отель “Калифорния”» в ночном поезде — это именно то, что нужно. Дверь купе надежно заперта изнутри, и никого лишнего рядом нет, и темный мир за окном плавно меняется явно в лучшую сторону.

 

Ну что ты, Федя, жмешься у почек? Наливай! — командует Ванька.

Он сейчас влюблен, разгусарился на места в СВ, коньяк и дорогую закуску, он хочет весь мир обнять и сделать счастливей, и в такие минуты находиться рядом с ним — сплошной рок-н-ролл и диснейленд.

А почему это я? — говорю я и начинаю разливать — бережно и значительно.

Потому что, салабон, дядя Ваня отвезет тебя в город-сад. И там, дурашка…

А, это там, — включаюсь я, — где рабочий Хренов в свинцовоночие чего-то там жевал?

Да! В свинц… Это свинство — не знать классику! Товарищ Хренов у нас много чего нахреначил! У нас даже планетарий есть! Вы в своей Щегловке такого сроду не видели!

Планетарий! Да у вас даже театра оперетты нет, не говоря уж о филармонии! Ты мне еще про вашу евгенику расскажи!

Еще как расскажу. У нас прекрасная евгеника! Знаешь артиста Евгения Машкова? Так это наш парень, запсибовский.

Есть артист Евгений Миронов, тундра, а ваш Машков — Владимир. Зато Евгений Гришковец — наш!

Ну ты сравнил жопу с пальцем!

Просто поразительно, каким малоинформативным и даже глупым бывает общение близких людей. Так ведь не сведения же прикладные передаем мы друг другу, а нечто гораздо более важное! Во-первых, четкие сигналы для отличия своего от чужих. А во-вторых, энергетическую подпитку — сложную смесь подсознательных флюидов и естественных шумов вроде ора спортивных болельщиков, мурчания сытого кота или гомона вольных птиц, встречающих рассвет.

В общем, салабон, это как бы признание в любви.

 

Мы вышли на перрон в Новокузнецке в половине восьмого утра — самое нелепое время для приезда в город за приключениями.

Люди на площади у вокзала двигались с очевидной осмысленностью, но как-то слишком собранно, скученно и скучно. Так разные виды обитателей саванны перемещаются вблизи водопоя — в своем праве и все же настороже, ведь рядом в кустах вполне может прятаться какой-нибудь опасный козел. В данном случае — самодовольный мент, или бесстыжий карманник, или коварная цыганка, или просто грубый мудак.

В общем, все вокруг были сосредоточенны и вроде бы заняты делом, а тут мы такие томные: здрасте, девочки. Даже неудобно.

Мы чужие на этом празднике будней, — сформулировал я.

А? — не понял Ванька.

Ладно, спи.

Ясно, что нельзя судить о городе лишь по привокзальной площади одним будничным утром. Точнее, о любом другом городе судить не стоит, а вот о Новокузнецке — вполне. Потому что здесь город представлен так, как был задуман, и сразу видно, что из этого вышло.

Даже маниловская мантра от Маяковского полукругом на крышах первого ряда домов действует по-прежнему пусть лобовато, зато доходчиво: никто же не обещал райского сада буквально сию секунду, однако почему бы ему не зацвесть чуть позже? Надо только лучше стараться.

Такая прямота лично меня подкупает. Тем более выраженная так последовательно — в трех лучах фокусно распахивающихся веером проспектов, элитно бойких и комсомольски солидных, узковатых, но нагуливающих полноту, вот именно что перспективных, то есть устремленных во все нужные стороны ясным восходом новой жизни.

Это такой зримый, четкий, жесткий, но оттого и надежный каркас, на котором будущее могло строиться в гимнастическую пирамиду смело и без жеманства; это утвержденное в металле и камне действительно честное слово, данное бывшим хулиганом — коренастым, чубастым и в широковатом костюме — хрупкой барышне с гладким каре и несгибаемой волей: я изменюсь, я стану лучше!

И в это сразу верилось.

И так оно и вышло.

И увидели люди, что это хорошо.

И долго жили в счастливом неведении, с заслуженной гордостью за построенные гигантские заводы, за первый за Уралом звуковой кинотеатр, за какую-то невообразимую долю броневой стали, выплавленной для фронта в годы войны.

А потом и за собственную боевитую хоккейную команду. А потом и за дом-музей Достоевского, жившего и венчавшегося давно и спешно, но почему-то же именно здесь!

И, честное слово, мне было искренне жаль, когда у всего этого героически выстраиваемого величия одним пинком вышибли из-под ног табуретку. Или сам проект, сама идея такого города — счастливого для правильных трудяг, для самых правоверных пролетариев — изначально были миражем, мифом, блефом?

Пролетарии над гнездом кукушки… Вдруг пригодится сегодня вечером подъелдыкнуть какого-нибудь заносчивого аборигена?

 

Мы взяли такси и поехали на квартиру Ванькиных родителей. Ванька сел впереди, сразу надел наушники и начал что-то сосредоточенно слушать, а я просто глазел по сторонам.

Вот этот район называется Соцгород, в тридцатых годах его проектировал немецкий архитектор с фамилией Май. Сейчас бы из этого факта раздули целую историю.

Кстати, о пиаре. С недавних пор в Кузню так и зачастили специалисты по брендингу и ребрендингу (странно, что это могут быть одни и те же люди). И все они возбуждают местных младопатриотов, еще не сваливших из города, историями про Великий Устюг и Мышкин — как эти захолустья сказочно зажили, обрядившись в новые маскарадные костюмы.

Для справки: в городе Мышкине проживает тысяч шесть человек, а в Новокузнецке — бывшем Сталинске — шестьсот тысяч. Но объединить их под одним брендом будет даже не в сто, а в тысячу раз сложней. И уж во всяком случае байку про блестящие перспективы эксплуатации какой-нибудь клоунской роли им впаривать точно не стоит: могут и обидеться. Их, сплавных потомков кузнецкстроевцев из общей домны оголтелых добровольцев, сосланных сорвиголов и рекрутированной голытьбы, скорей увлек бы образ этакого разгонщика медвежьих банд — Железного Дровосека с неугасимым двигателем внутреннего горения…

Мы договорились так: отсыпаемся несколько часов, потом Ванька едет в свой клуб смотреть звук, свет и сумму прописью, а я собираю на стол. Вечером встречаемся на концерте, оттуда возвращаемся и празднуем грандиозный успех. Но суровая действительность сразу внесла коррективы: праздновать пришлось начать гораздо раньше.

Дома оказался старший брат Ваньки — Виктор. И неважно, поссорился он с женой или просто договорился с начальством об отгуле, — главное, что он сидел в трусах на кухне и был не настолько пьян, чтобы можно было надеяться на его скорый отход ко сну.

В детстве я мечтал о старшем брате; позже, наблюдая за приятелями, понял, что это не всегда плюс. Ваньке еще повезло: у них с Виктором большая разница в возрасте. Другое дело, что Виктор до сих пор любит его повоспитывать, а Ванька реагирует на это чересчур резко, включает в ответ снисходительность, и для нормального мужика вроде Виктора это обидней всего.

Сейчас дело осложняется тем, что мне придется прикрывать Ваньку, в одиночку бросаясь на амбразуру. Ну и ладно, не страшно. Надо быть ближе к народу.

Нет, правда: нам с Виктором, кажется, обоим нравится, как мы общаемся — иногда недовольные друг другом, но всегда с неподдельным исследовательским интересом. Я, понятно, любопытен ему, как некое исключение из правил: обычно к представителям младшего поколения, да еще и богемного типа, он относится, мягко говоря, с презрением. Ко всем этим патлатым, мутным, самовлюбленным непризнанным гениям в штанах в обтяжку — а ножки-то тоненькие, кривенькие! И я по идее должен бы быть таким же: как филолог по образованию — слабаком и дармоедом, а как газетчик по профессии — двуличным приспособленцем. Однако я при этом нехилый футболист, почти так же хорошо знаю Высоцкого и пару раз даже смог Виктора перепить. В общем, меня, как маринованный опенок, трудно поймать вилкой на тарелке, и это возбуждает в Ванькином брате особый азарт — сродни спортивному.

Правда, в этот раз у нашей беседы чисто технические сложности с трансляцией и переводом. Да еще Ванька подает из комнаты ехидные реплики — не может уснуть, потому что говорим мы уже достаточно громко.

Как всегда, началось с приукрашенных частностей, а дошло до огульных обобщений. С поворотом, конечно, на особый путь России.

Виктор рассказал (несколько размыто, но, в принципе, понятно), как в Германии его бывшему напарнику, переехавшему туда на ПМЖ, запретили выращивать перед домом помидоры. Нихт! Найн! Там должен быть только газон и цветы.

Нихренайн! — по-фашистски взвизгивает Ванька.

Я рассказал, как в Швейцарии могут привлечь за то, что спустишь воду в унитазе после одиннадцати вечера — если соседи услышат и заложат. А они заложат.

Да там вообще после одиннадцати срать нельзя! — подтверждает Ванька. — Дикий народ. Горцы!

Виктор поведал (очень размыто, но мы смогли экстраполировать), что в Германии не считается зазорным пукнуть при всех. Потому что в немецком обществе принято заботиться о своем здоровье, а держать газы в себе — это не есть гут.

Тут Ванька не выдержал, вышел из спальни и рассказал анекдот про ненецкий туалет. Две обычные палки. На одну опираешься, а второй — волков отгоняешь.

А Виктор вдруг заявил (на удивление твердо), что это мы споили северные народы, потому что в их организме нет фермента, расщепляющего алкоголь, и они быстро спиваются. А Ванька ни хрена не разбирается в жизни этих народов, он и на Севере-то сроду не был и даже строганину не ел. А они могут белку со ста метров в глаз положить.

Ага, с километра, — сказал Ванька.

Ты путаешь ненцев с хантами, — заметил я. — Там тундра — какие белки?

А вы знаете, что самка клеща чувствует теплокровных животных за четыре километра и ползет к ним? — спросил Ванька.

Представляю, — сказал я. — Ломится такая через бурелом — брр!

Белку за четыре километра?! — вскинулся Виктор. — Ну ты даешь!

Пойду-ка я на унитаз, — доложился Ванька. — Еще нет одиннадцати вечера?

А мы тебя все равно заложим, — пошутил я.

А вот этого не надо, — сказал Виктор, поэтапно становясь суровым: сначала брови, затем глаза, рот и, наконец, правая рука, больно сжавшая мою на столе. — В нашей семье такого нет. Ты понял?

У нас даже не пукают, — сказал Ванька. — Только иногда, в кругу друзей.

 

«Да в чем мы особенные-то?!» — говорю я себе в зеркале, на пять минут спрятавшись в ванной. Мне все-таки хватило ума не добавлять градуса дискуссии про нас и остальной мир. «Только в том, что не пошевелимся, пока жареный петух не клюнет? Только тогда и перекрестимся.
И то еще не разобрались — двумя или тремя перстами. Но точно с фигой в кармане. Мы даже для всех пальцев названия придумать не удосужились, и не то чтобы тяму не хватило (с этим-то, если прижмет, все в порядке), а просто похер! Кстати, интересно, а то, что у нас на безымянном женатые носят кольцо, — это что-то значит? И то, что на правой руке? На Западе-то — на другой. И крестятся они наоборот».

За дверью санузла стоит Виктор с каменным лицом, уже смирившийся с тем, что пора отрубаться. Смотрит мимо меня обиженно. Не то за швейцарцев с искусственным запором, не то за слишком естественных немцев. А может, и за ненцев, искусанных волками и клещами.

«Почему они все нас не любят? — додумываю я уже на кухне, с трудом угнездившись на узком угловом диванчике. — Потому что боятся. Не понимают и от этого еще больше боятся. И завидуют нашей духовности…»

Я, конечно, слегка шучу, и Виктор наверняка усмотрел бы здесь издевку. И зря.

«Загадка русской души проста: это именно широта, — понимаю я. — В нас больше намешано, часто прямо противоположного, и вся эта гремучая окрошка как-то уживается внутри. Не то чтобы очень органично, но, во всяком случае, сразу не взрывает башку…»

 

Концерт получился не самым ярким, особенно поначалу. Местную публику явно озадачил этот гулкий, жаркий, но свежепроветренный мир, созданный одним голосом, одной гитарой и одними стихами Лорки. К тому же сам Ванька слишком заигрался в доверительный конферанс — валял Святослава Бэлзу, скромно блистая знанием биографии поэта и зачем-то намекая на его голубоватость. Я еще застал время, когда к нам на базу приезжали умники из обкома КПСС, читали футболистам лекции о международном положении, — так они и то были гораздо естественней.

Короче, Склихософский! — выкрикнул я, выручая друга, но сидевшая сбоку мамзель в гипюре зыркнула на меня с такой альмерийской свирепостью, что я прикусил язык (хотя и с удовольствием: по крайней мере одна поклонница у Ваньки уже появилась).

Только под конец он расслабился, поймал нужный тон и выдал-таки то, что от него и требовалось: щемящую задушевность и нежность, даже хрупкость, даже беззащитность — и при этом свободную и лихую мощь. Зал, понятно, был повержен, восторжен и преисполнен благодарности — особенно горячей, учитывая долю виноватости: прости, земеля, мы и не знали, что можно так.

…До квартиры добрались уже за полночь, и всем было ясно, что никакого веселого продолжения не получится.

Ванька элементарно устал и был вял и растроган. Его девушка Нина слегка дулась из-за того, что не удалось сполна насладиться триумфом, тем более что в центре внимания оказалась не она. А ее большая подруга Рита, приглашенная специально для меня, мрачновато чувствовала, что не в моем вкусе. В общем, пообщавшись с полчаса как-то деловито, все разошлись спать. Я опять остался на кухне, и, к счастью, один.

Но сразу не заснул и начал думать о том, каково живется людям не очень красивым, совсем необаятельным, без особых и ярко выраженных талантов. Наверняка они чувствуют себя обиженными, обделенными, наверняка им часто бывает тоскливо и тяжело…

В это время девушка в соседней комнате задышала громко и недвусмысленно, и все мои благородные и тонкие умопостроения полетели к черту.

 

(Окончание следует.)

 


1 Журнальный вариант.

 

2 Челси — аристократический район Лондона.

3 ПМГ — подвижная милицейская группа.

 

4 «Кузнецкий край» — название газеты.

5 Масса — обращение негра-раба к хозяину.

 

6 20 декабря — День работника органов безопасности.

7 «Хэрродс» — универмаг в Лондоне.

 

8 Абыртка — шорская водка, делается на луковицах кандыка.

 

9 Щегловск — так назывался г. Кемерово до 1932 года.

 

10 НИЛ — научно-исследовательская лаборатория; ЦЗЛ — центральная заводская лаборатория.

 

11 «Отель “Калифорния”» — знаменитая песня группы Eagles.