Буреполом

Буреполом
Окончание. Начало в № 3, 2017

Часть вторая

 

I

 

Долго не уступает, не даёт дороги всё ещё свирепая на морозы, своенравная-старуха-зима, не хочет она, чтоб по масляно блестящему санному следу, красуясь рассветными зорями, прошлась, обновила свои калоши, нет, не весна – усыпанная игривыми снежинками овесень. И что удивительно, своенравная старуха даже не замечает захмелевшего от ососулившейся капели, радостно чирикающего воробьишка. Ожил, перестал хохлиться, перестала хохлиться и синичка, она стеклянно позвякивает, оповещает о заплутавшейся в белой чащобе снегопада розовощёкой овесени. Вроде и вправду светлее, теплее стало в нашей избе, в нашем полудомке, не лубенели, не мохнатились обильной кухтой запележенные окошки. Как-то раз стукнулась об оттаявшее, обретшее зрячесть оконное стекло синичка-сестричка. Я видел, как она надувала щёчки, как усердно проявляла чисто женское любопытство ко всему, что представляло какой-то интерес. Думается, попал в поле зрения любопытной птахи чёрный каракуль заметно подросшего агнца. По всей вероятности, не остался без внимания рослый, тигриной масти, сладко облизывающийся кот. Кот этот прислушивался к воробьиному щебету политой скоромным маслом, раскалённой сковороды. Я тоже слышал щебечущее на сковороде масло, я догадался: прильнувшая к печному шестку бабушка вознамерилась осчастливить если не меня, так присевшее на подоконник раннее утро солнечно сияющими блинами.

Проснулся? – это пришедшая с улицы мать, это она вопросила, а я всё смотрел на боковое окошко, надеясь ещё раз увидеть стукнувшую о стекло синичку. Не увидел.

Увидел выглянувшую из открывшегося часового окошечка кукушку, услышал её кукованье, семь раз кукукнула кукушка.

Предполагаю не только я, но и загребающий своею лапой не очень-то желанных гостей, сладко облизывающийся кот ощущал в себе прибыль света. А с прибылью света обостряется восприятие окружающего мира. По-иному видится даже вода в оцинкованном стоящем на залавке ведре. Принесённая из колодца вода веселеет, светлеет ликом, светлеют лики святых великомучеников, и не от затеплившейся лампады – от умильно прослезившейся овесени, от её вербной розовизны.

Есть в окружающем нас мире некая тайна, которую тщетно пытаются постичь учёные люди, не постижение – ощущение удивительно симметричной, вольно порхающей снежинки. Не глазами ума, глазами сердца смотрит сам Создатель, сам Вседержитель на ту же снежинку. Так говорил батя-батенька, потому и остался я на всю жизнь созерцателем…

Без морозного всхлипа, без взвизгивания открылась памятная своими косяками, тяжёлая дверь. Для меня всяк перешагнувший её порог –
как давно ожидаемый праздник.

Не скажу, не с первого взгляда придвинулся я к много дней проживающему под крышей нашего полудомка, где-то прихваченному батей-батенькой, курчаво обросшему, для меня пожилому, но на самом деле ещё молодому, в добром здравии человеку.

Проходи, Яков, – отрываясь от раскрытой, окованной, как сундук, объёмистой книги, говорит батя-батенька, он по-стариковски тихо оглядывает ещё не отошедшего от порога, стоящего с туго набитой сумой нищеброда. (Бабушки Анисьи словцо-то!)

Из чулана, из-за его сдвинутой в сторону, лопушистой занавески выглянула бабушка, она долго молчала, сдерживала себя, не сдержала, стала увещевать своего благодетеля, Пётра Матвеича.

Ты что, не видишь?

Вижу.

А ежели видишь, скажи человеку, чтоб он разулся, снял свои бродни-то…

Какие это бродни?

Такие.

Человек присел у порога на сосновый, потемневший от времени кряж, без которого не могла обойтись ни одна крестьянская изба. Присев, начал разуваться, расхомутовывать мочальные верёвки истоптанных лаптей. Было видно, лапти не пришлись по ноге, великоваты…

Да ты что, Яков?

Яков сам знает, что ему делать. Не учи.

Человек ноги застудит.

Не застудит.

Пётр Матвеич, как мне не раз казалось, был добрее к человеку, чем не лишенная прирождённой домовитости Анисья Максимовна. Впрочем, всякая женщина ревнива к своему гнёздышку. Бабушка не могла допустить, чтоб размокшие от растаявшего снега лапти пошли шлёндать по застеленному праздничными половиками, недавно вымытому полу.

Не ты пол-то моешь.

Кто же его моет?

Раба твоя.

Какая раба?! Я что, барыня-сударыня?

Назревал раздор, он мог бы произойти, но на браную холстину стола была поставлена белоголовая бутыль. Анисья Максимовна сразу подобрела, она обласкала своими маслеными глазами не только белую головку выставленной на стол бутыли, но и кудлатую голову володетеля этой бутыли.

Ради праздника…

Бабушка не договорила, дед прервал, дед вопросил:

Какого праздника?

Чай ты знаешь какого.

Дед знал, что идёт Масленая неделя, но он упорно отказывался воспринять всякие бесовские наваждения: ряжение, сжигание соломенных чучел, голошение… Тут он неукоснительно следовал своему духовному отцу Аввакуму.

Масленая неделя, Масленица, она памятна не одними блинами – какая радость, какое счастье являли неудержимо летящие вдоль широко расступившейся улицы расписные казанские сани! А в санях сказочно разнаряженные девки, парни с гармонями, с балалайками. На гармонях, на балалайках – разноцветные ленты. В лентах гривы коней. О конях, об их убранстве хочется особо сказать. Каждый крестьянский двор был славен конём, конь – сбруей. Масленая неделя, Масленица звенела, пела не одними девичьими голосами – неумолчно пели, звенели отлитые в Пурехе бубенцы. Заливался под расписной дугой валдайский колокольчик.

Крестьянин по своему характеру был чужд даже тени какого-либо хвастовства, какой-либо показухи, похвальбы, но он свято соблюдал переходящие из поколения в поколение свычаи-обычаи, та же Масленица помимо воли обладателя самозабвенно заливающихся бубенцов была неким представленным, неким смотром умения жить, хозяйствовать…

Ты бы поведал нам, отколи ты, какой ветер занёс тебя в нашу-то избу? – пропела осчастливленная приподнятой сосулечкой Анисья Максимовна, пропела не без робости, не привыкла заглядывать в чужое окошко, в чужую душу, человек вроде своим сделался, обжился, обвык, а кто он, что он, никто не знает, никто не ведает.

Какой ветер? Попутный ветер подогнал мою котому в вашу укромную обитель, – так ответствовал придвинувшийся к белоголовой бутыли, неведомый и для меня чужанин, он глянул небесно-голубыми, общительными глазами на оголённые, с тараканьими расщелинами стены, не забыл, одарил и мои полати своим небом, небо это было сходно с небом отца Анатолия, оно на какое-то время обложилось тучами, могло пролиться вербными слезами, но до Вербного воскресенья было ещё далеко, потому и не пролилось, сдержалось, не омочило браную холстину стола серебряным ливнем.

Семья-то есть у тебя?

Как посошок подорожника, приподнялся указательный с длинно отросшим ногтем перст.

Значит, один скитаешься?..

Определенного ответа не последовало, последовало длинное повествование, которое навсегда осталось в моей памяти.

Вот оно, это повествование.

По моему говору вы, наверно, догадались, что я почти ваш земляк. Неподалёку от Нижнего есть город Владимир, во Владимире, в церковной сторожке я и родился в 92-м голодном году. Матери не помню, она умерла на второй день опосля моего рождения, говорят, от родовой горячки. Благочинный отец Вениамин настоятельно предлагал моему родителю определить меня в приют. Родитель не согласился, оставил своё чадо при себе. Впоследствии мне стало известно, что в моей судьбе приняла какое-то участие матушка, супруга отца Вениамина, она была бездетной и, как всякая бездетная женщина, до самозабвения любила всякую живность, кошек, собак. Собак поблизости не было, зато кошки встречались на каждом шагу, чаще всего бездомные, с одичавшими глазами. Матушка пыталась приручить их, выносила в глиняных чашечках молоко, оставляла его на приступке крыльца своего дома. Не знала, что бездомных кошек не завлечешь никакой пищей, они предпочитают голодную смерть сытой жизни в чужом дому. Гордые, загадочные по своей природе, по своему поведению существа! На моё счастье под очепом моей колыбели мурлыкал, рассказывал свои сказки примеченный матушкой зеленоглазый, с пушистыми лапами красавец. Сердобольная матушка взяла на полное довольствие зеленоглазого красавца, каждодневно приносила ему кринку молока. Кот не особо жадничал, представлял возможность моему родителю разлить наполненную парным молоком кринку на два горшочка, один горшочек предназначался для удовлетворения насущной потребности моего брюха, живота, как говорят учёные люди. Надо полагать, я не встал бы на ноги, ежели б не благородство четвероногого создания, оно делилось со мной поданной милостыней, а милостыней только Бог может поделиться, да и то потому, что он всё может…

Рано, на двенадцатом месяце своего пребывания на этом белом свете, встал на ноги. Не без помощи родителя очутился в перевёрнутой кверху ножками табуретке, тогда же запечатлелся в памяти упомянутый зеленоглазый красавец, он всё так же делился со мной, теперь не только парным молоком, но и творожком, матушка не скупилась и на творожок. На каком месяце, может, на двадцатом, а может, на двадцать первом, – стал я выходить на улицу к воробьям, к голубям. У каждой церкви в любое время года днюют и ночуют эти птицы, самые усердные радетели всякой веры, всякого благочестия, они не ведают различия в богопочитании, одному Богу молятся, одного Бога славят.

Подобно голубю, подобно воробью пребывал я в крохотной, как скворечник, неприметной сторожке. Забыл сказать, родитель мой окромя основной обязанности сторожить храм, присматривать за кладбищем, что примыкало к храму, ещё исполнял ценимую отцом Вениамином должность звонаря. Не только птицу, не только воробья, но и человека увлекает небо, люди во сне летают, а сны-то не зря видятся. На каком году, году на четвёртом стал я подниматься на колокольню, видел, как родитель перебирал верёвки от малых звонов, от малых колоколов, подолгу держал эти верёвки, как бы выжидая, когда, в какую минуту возвестить благоверным прихожанам о праздничной заутрене или вечерне, о воскресении Иисуса Христа. По чьей-то подсказке, по чьему-то велению натянутые верёвки ослабевали, тогда рассыпался, как бы из горстей моего родителя, поначалу робкий, а опосля – набравшийся смелости малиновый звон, он, наподобие высоко взлетевшему жаворонку, захлёбывался утренним небом, его обрадованной первым ливнем синевой. Приобщение к колокольному звону умилило меня, приблизило к Богу Саваофу. Стал прихварывать родитель. Давнее пристрастие к зелёному змию укоротило его дни. На тринадцатом году жизни я остался круглым сиротой. Небольшой возраст. Но рос я споро. В теле был, прихожане жалели меня, умилялись, когда видели меня на колокольне. Приметил моё упоение малиновым звоном и сам благочинный, потому и возгласил в день успокоения моего родителя: «Благовести!» И я – благовестил, много лет оплакивал усопших прихожан. А когда случился пожар, будил, поднимал на ноги весь приход, всю слободу. Особо памятен день объявления войны, я был в призывном возрасте, двадцать два года мне стукнуло, но в воинское присутствие меня ни разу не вызывали, можно предположить, что Бог Саваоф упас от рекрутской лямки. А может, воинское присутствие и не знало, что при какой-то церквушке обитает Яков Христораднов, услаждает себя малиновым звоном. Узнало, когда война грянула. «Бей в набат!» – приказал отец Вениамин. Я не мог понять, зачем бить в набат, пожар не чуялся, неприятеля поблизости вроде бы не было. Правда, сухмень стояла, нестерпимо пекло, но ведь это не могло стать причиной поспешного сполоха. «Бей, говорю тебе!» – настаивал отец Вениамин. Я начал бить. А вскорости вся округа, Россия вся зачала в набат грохотать. Тогда-то дошло до меня: германец войну объявил. Думал, пройдёт стороной, не коснется моего дыхания. Коснулось, воинское присутствие прислало повестку, предписывалось незамедлительно прибыть на сборный пункт. Прибыл. На осмотр к доктору направили. Доктор спросил: «На что жалуешься?» Отвечаю: «Ни на что не жалуюсь». Не поверил. Стал обстукивать, обслушивать. Ничего не услышал. «Здоров как бык», – не мне, самому себе сказал уже пожилой, в золотых очках, доктор. Не скажу на какой, наверно, на пятый или на шестой день опосля царского манифеста забрили молодчика, посадили в телятник и – на позиции.

 

На позиции, в окопах

Нет родимой матери,

Там убьют и похоронят

Черти-неприятели.

 

Не убили. Не похоронили. Я остался живой, Остался потому, что служил санитаром, был братом милосердия. Вспоминается такой случай. Рано утром загрохотала немецкая артиллерия. Снаряды тяжёлого калибра рвались по всей линии наших окопов, нашей обороны… Да что я? Что о войне вспоминать? Всему свету известно: война – одно смертоубийство. Лучше расскажу, как я попал на Кандологу, на Онег-озеро. В заточение попал. Великое преступление совершил. Новая власть, что установилась в коловерти всесветного кровопролития, не больно жаловала приверженцев малинового звона, кладбища и те не жаловала, а я не мог отвыкнуть от родных могилок, от рождественского или пасхального благовеста, потому и возвернулся к родительской сторожке, опять прикипел к колокольне, хотя и знал, что новая власть дала распоряжение о запрещении колокольного звона, а кладбища стали приспосабливать под городские гульбища. Не утерпел. Попытался встать на защиту. Не защитил. Был вызван в суд. За сопротивление рабоче-крестьянской власти был осуждён на пять лет лишения свободы. Поначалу сидел во владимирской пересыльной тюрьме. Тюрьма эта хорошо ведома, в царское время революционеров в ней содержали.

Не так долго, месяца два потомился я сперва в одиночной, потом в общей камере. «Убил кого?» – вопросил меня угрюмо насупленный, надо полагать, из приверженцев старой веры, утопший в чёрной бороде человек. Отмолчался я, ничего не ответил, чудно получается, на позиции был, и то не довелось не только кого-то убить, выстрелить ни разу не довелось, а тут за убийцу принимают. «Не обижайся, – вновь возговорил мой соузник, – неисповедимы пути Господни». А и впрямь неисповедимы… Вывели как-то во двор на прогуливанье, на дворе – весна водополилась. Запрокинул голову, глаза к небу возвысил, журавлей увидел, журавли тянули на полночь двумя косяками, тянули над тюремным двором, над тюремной крышей. Я даже подумал – прогуливанье наше заметили. Немного погодя слёзы свои пролили, нас стали оплакивать…

И – не без причины. В этот же день, когда стемнело, когда по городу зажглись огни, нас опять подняли на ноги, опять вывели во двор, поставили в очередь за вещичками, вещички наши хранились в отдельном помещении, углядел я котому свою, уставился на неё глазами. «Твоя?» – вопросил – кто он? – кладовщик не кладовщик – должно быть, надзиратель за тюремным барахлом, кивнул головой, котома очутилась в моих руках. «Строиться!» – хлестнула по ушам поданная прихваченным зимними морозами голосом, сердитая команда. Строимся, встаём в четыре ряда, выходим за ворота тюрьмы. Многие из нас были в валенках, в полушубках, думали: выдадут казенную обуву, одёву – не выдали, в валенках шли по ростепели, зима шлёпала по весне, январь по апрелю топал. Да что обува, одёжа, не они печалили понуро опущенные головы, никто не знал куда шлёпаем, куда топаем. Это неведенье печалило, оно отягощало наши души. Мне-то не так уж тяжко было, я вроде бы налегке топал, ни жены, ни детей не покидал, ведь большинство семейные были, от жён, от детей уходили, от хозяйства отдалялись. Взять того же приверженца старой веры, он не преминул осведомить меня: «Шесть птенцов оставил, мал мала меньше, старшему всего-навсего восемь вёсен сравнялось, а молодший только-только народился, к Вербному воскресению окрестить думали, имя дать, без меня теперь окрестят, имя получит…» – «А за что, – спрашиваю, – в узилище-то препроводили?» – «За веру православную, за неё свой крест несу», – ответствовал притопавший к железной дороге, доныне памятный мне приверженец древлего благочестия.

Часов пять продержали нас в ожидании железнодорожного состава, и только под утро погрузились в поданный с запасного пути ржаво скрежещущий товарняк. Я уже говорил, из узилища, из тюремной камеры нас выводили на прогуливанье, небо над головой видели, журавлиный плач слышали, а когда в товарняк попали, ничего не видели, как огурцы в бочке, томились, ни дня ни ночи не ведали, разве кто-нибудь в щелку углядит восходящую зорю да по стуку колёс определит скорость движения, а по выступившей на стенах вагона изморози можно было догадаться, куда катились эти колёса, катились они на полночь. «К белым медведям движемся», – возвестил пожилой, лет под шестьдесят мужчина…

 

II

 

Повествование прервалось. Под окнами рассыпался звон бубенцов, звон этот напомнил о Масленице, всполошилась сразу мать, она учуяла – прикатили из-за Волги, из Великовского, её братья со своими жёнами. Недоумённо воззрилась на батю-батеньку, дескать, не приглашала, сами нагрянули.

Чуждый какого-то увеселения, обеспокоенный неотвратимо надвигающимися колхозами, батя-батенька ежеутрь, ежедень думал о спасении души, читал Священное Писание, которое предсказало – да так неопровержимо правдиво – пришествие Антихриста, зверя в облике человека. Возможно, в другое бы время Пётр Матвеич не утопал из пришедшего в ветхость кержацкого полудомка, но иссякло терпение, уши не хотят слушать, глаза не могут видеть дьявольского наваждения.

Прости меня за моё убытие. По делу убываю, – встав из-за стола, проговорил боявшийся незваных гостей невесть что замысливший Пётр Матвеич.

По какому это делу? – не утерпела, вопросила Анисья Максимовна, вопросила не без пристрастия, старик, похоже умом тронулся, какой-то не такой стал…

Схватив с деревянного крюка малахай, он нахлобучил его себе на голову и, ничего не сказав, потихоньку убыл.

В полудомок пожаловали гости. Мать встретила их, одарила умильно пролившейся слезой.

Раздевайтесь, отогревайтесь…

Да мы не озябли.

Одне приехали?

Одне…

Подобно деду, я чуждался материнской родни, поэтому незамедлительно залез на полати, с головой укрылся старой мешковиной. Пожалуй, я так бы и пролежал на полатях, если бы не услышал голос брата Арсения:

Тятенька едет! – возвестил брат Арсений, возвестил так, что я мигом очутился у запележенного окна, у его оттаявшего пятачка.

Не боюсь, ежели повторюсь, ежели ещё раз попытаюсь выразить хотя бы малую долю той большой безответной любви, которая томила раннее утро моего пребывания на земле под сенью, я бы не сказал, безоблачного, часто непроглядно замглившегося, опущенного низко-низко неба. Возможно, любовь эта покажется обыденной, всякое существо не лишено инстинкта влечения к родственной крови, кровное родство даже дерево ощущает, берёза тянется к берёзе, клён к клёну, сосна к сосне. Всё это так. Но ведь нередко бывает по-иному, не каждое дерево умеет грустить, тосковать, грусть, тоска угнетала меня, когда я не видел возле себя своего родителя, своего отца, я тревожился, когда отец надолго, порою на всю зиму уезжал за Волгу, к неведомой мне Пенякше. Зато какой праздник до трепета будоражил мою душу, когда с налипшим на рыжеватые усы инеем отец возвращался, торопил закухтевшего гнедка к резным воротам нашего двора, я выбегал из тепло натопленной избы на мороз, на улицу, иногда – босиком. Да, да, босиком. Вот и сейчас, заслышав скрип подъезжавших к наклоненной берёзе, тяжело скользящих по мокрому снегу саней, в одной рубашонке прошлёпал босыми ногами по ступенькам крыльца и, не ощущая никакого холода, кинулся к нагруженным сосновыми плахами остановившимся саням. Мне хотелось, чтоб мой родитель, мой возвратившийся из-за Волги отец обратил на меня какое-то внимание.

Марш домой! – эти сердито произнесённые слова надолго омрачили мой праздник, мою Масленицу, всем существом своим я ощутил пронзающий холод.

Возвратясь домой, опять залез на полати, прикрылся старенькой мешковиной, не хотел, чтобы кто-то видел мои до удушья, до нестерпимой обиды горькие слёзы.

Услышал, как всхлипнула, как тяжело простонала дверь, вошёл отец (только он один мог так празднично входить в наш полудомок).

Гришенька, милый, ждём тебя! – радостно пропела мать, она не преминула сообщить о нагрянувших гостях.

Не могу сказать, рад иль не рад был мой родитель тихо сидящим за давно остывшим самоваром гостям, возможно, рад, рад потому, что пожаловал годок, ровесник (в одно лето призывались в царскую армию), Алексей Иванович, он из всех братьев моей матери слыл уравновешенным, чутким к происходящим событиям человеком, не был подвержен пьяному разгулу, пьяной удали да и жену-то подобрал по себе, приглядную, отмеченную какой-то особой, писаной красотой. Такой же приглядной девочкой казалась мне их дочь Галина, что захотела увидеть своего двоюродного братца, проживающего на правом берегу Волги, в горах, как именовался этот берег теми людьми, что осели на Ветлуге, на Керженце, по всему лесному Заволжью.

Не знала по-городскому подстриженная и по-городскому принаряженная Галина Алексеевна, что её двоюродный братец давится горькой обидой и ему нет никакого дела до прикативших, он даже не глянул на Любима, что смирно стоял под накинутым на спину тулупом у нашей кирпичной кладовой.

А где Федяшка-то у вас? – осведомился у празднично приодетой, предвкушающей хмельное веселье матери её старший брат, которого всё Великовское звало Французом.

Мать окликнула меня, но я так затаился, так пришипился, что никто не мог и подумать, что скрипучие полати держат на своих деревянных ладонях мою полынь, моё неутешное горе.

Масленицы без блинов, именин без пирогов не бывают.

Я увидел, как Анисья Максимовна удалилась в чулан, как, взяв в руки сковородник, вынула из жарко натопленной печи млеющие в Жданкином масле, уложенные на чугунной сковороде блины.

«Блин не клин, брюхо не расколет», – проговорил годок отца, его шурин, когда глянул на поставленную на стол сковороду.

Масленица не бывает и без вина, без святой водицы. Анисья Максимовна с молодых лет, затого, как говорят в нижегородском Приволжье, запасалась этой водицей, хворь ли прилипнет али ещё что содеется, пользительней лекарства по всему свету не сыщешь.

На браной холстине стола по соседству с блинами колокольно возвысилась непочатая четверть святой водицы.

Ты что, Максимовна, свадьбу надумала играть? – удивлялась накрытая пуховым платком приглядная Пелагея.

А почему бы и не сыграть…

Поздно. Мясоед-то прошёл.

Всё проходит, всё уходит, всё Великим постом кончается. Ты-то не знаешь, какой я в молодости была?

Нет, не знаю.

По всей округе славилась красой-басой своей, да и ум-то был. Я и сейчас разумом-то не тронулась. Сколько песен знаю! Петь – не перепеть!

 

Как на Масленой неделе

Со стола блины летели,

Сыр и творог –

Всё летело под порог!

Весело было нам,

Нашим коням да саням…

 

Гриша, увесели приезжих наших, наших дорогих гостей…

Я не слышал, чтоб бабушка так ласково обращалась к моему отцу, добра она была и с моею матерью.

Марья, прости меня, если чем досадила тебе, обидела тебя…

В Прощёное воскресение будем освобождать себя от взаимных обид да оскорблений, – отвечала моя родительница, довольно часто пребывавшая в жестокой обиде на свою судьбу, на рано загубленную жизнь.

Не углядел, не заметил, когда в руках бабушки очутился железный глаголь, тот рукав, без которого не обходится ни одна крестьянская изба, без которого не поставишь, не вскипятишь сияющий своими медалями самовар. Рукав выполнял и другую роль, служил ударным инструментом, сопровождал топот пустившихся в пляс, резво расходившихся ног. Приплясывая, бабушка не пропела – проговорила слова не раз уже слышанной мною масленичной припевки.

 

Запрягу я бугая, бугая,

Куда люди, туда я, туда я.

Масленюха-полизуха,

Растянись, Масленька,

Хоть до Духа!

 

Я думала Масленьке

Семь недель, семь недель,

А вся Масленька –

Один день, один день!

 

Спасибо, Максимовна! – поблагодарил показавшую свою резвость грузную старуху Алексей Иванович, старший брат моей матери.

Упал приставленный к столу железный рукав, издав набитое сажей, ржавое громыханье, рыжий, зеленоглазо уставившийся на ещё не съеденные блины кот испуганно отпрянул от стола и, не оглядываясь, забился под кровать.

А не прокатиться ли нам по улице? – предложила писаная красавица, мать моей двоюродной сестрицы с непривычным для моего уха именем – Галя, Галина-Калина, как про себя называл я великовскую гостью.

Можно и прокатиться, – незамедлительно отозвался Алексей Иванович, было видно, как тяжело переносил он запележенную духоту поставленного на кирпичную кладовую кержацкого дома, человек тосковал по воле, да и кто на четвертом дне Масленицы (широкий день) сидит за четырьмя стенами.

Вот когда пожалел я, что упрятался на полати!

Надо как-то заявить о себе, стал звать забившегося под кровать кота: кис, кис, кис…

Кот не услышал меня, зато услышал дядя Олёша, он протянул ко мне руки и, ухватив ими мои плечи, легко спустил меня на пол.

Любима хочешь видеть?

Хочу.

Тогда пойдём…

Пойти я никуда не мог, у меня дырявые валенки.

И тогда-то – первый раз в жизни! – я был неожиданно осчастливлен, тетя Полага преподнесла мне чёсанки с новенькими, ни разу не надёванными калошами.

Носи.

Я растерялся, не знал, что делать.

Бог спасёт скажи, – это мать, это она подталкивает меня, хочет, чтобы я отблагодарил свою благодетельницу.

Не от одной обиды, одной горечи навёртываются на глаза слёзы, навёртываются они и от неожиданного счастья, от нечаянной радости. Как отошедшая от мороза верба умильно светится чистой слезой, так и я умилил себя благодарно пролившимися, сладкими слезами.

 

III

 

Во второй половине февраля, вопреки издавна установившимся приметам, начинают радовать, ну хотя бы того же воробышка, исполненные кроткого смирения, удивительно ровные, без набегающего ветра дни. В такие дни рано, до полудён, выходят со своего двора коровы и сразу хмелеют, редко бывает, чтоб какая-то не куражилась, не дурила, даже возраст, что выпукло, кольцеобразно обозначился на приподнятых ухватом рогах, не может воспрепятствовать своевольному поведению, бывает так, что та же красуля-басуля как угорелая носится по улице, истошно ревёт. «Быка хочет», – так говорит смекалистая хозяйка.

«Природа требует», – глубокомысленно подтвердит умудрённый жизнью хозяин и пойдёт, приведёт вскормленного всем обчеством мирского бугая. Не одни коровы, многие домашние и не домашние особи справляют на исходе зимы свои бракосочетания. Хлебнувшая сладкой снежницы курица уже не может обойтись без петуха, пашет крылом подтаявший снежок, хорохорится, хочет, чтоб догадался полуночный оракул о рано пробудившемся желании…

Корова-то истомилась вся, – проговорила заглянувшая в клетушок нашей Жданки Пелагеюшка, Полага, как её кликали все великовские.

Пойду выпущу, – спохватилась Анисья Максимовна и не по годам резво выкатилась в сени легко, спустилась к воротцам заваленного сосновыми плахами двора.

А я в новых чёсанках, в застёгнутом на все пуговицы заплатанном, не таком уж ветхом пиджачишке дожидаюсь, когда дядя Алёша предоставит мне возможность глянуть на серые яблоки не забытого мною Любима.

Возможность предоставлена, мои умилённые глаза широко распахнуты, они глядят не наглядятся на быстроногого красавца, непонятно как попавшего из рук одного брата в руки другого брата.

Ты знаешь, сколько ему вёсен? – спросил меня дядя Олёша, старший брат дяди Андрея.

Не знаю.

Три весны.

А нашей Купке четыре.

Какой Купке?

Не ведал завзятый лошадник, что батя-батенька приобрёл за немалые деньги вороную – в белых чулках – кобылицу, и был удивлён, когда отец вывел её на исполосованную санными полозьями, празднично ликующую улицу.

Балерина, – сказал завзятый лошадник.

Я не знал, что такое балерина, но, по моему сегодняшнему уразумению, иного сравнения невозможно было подобрать.

Она застоялась, она отвыкла от обилия ровно разлитого света, от солнца, что бело круглилось над заснеженной крышей нашего двора, что легко припекало, стекало с ледяных сосулек, купалось в подоконной лужице, потому, наверное, так удивлённо смотрели её немного выпуклые, похожие на сливины глаза. Раньше я не обращал внимания на её ноздри, но прав поэт, сравнив лошадиные ноздри с розами, они розовели, эти сразу ощутившие разгульную Масленицу чуткие ноздри, не могли не ощутить они (ещё на дворе) дыхание вошедшего в полную силу жеребчика, что так долго стоял под накинутым на спину тулупом.

 

Мню я быть мастером, затосковав о трудной работе,

Чтоб останавливать мрамора гиблый разбег и крушенье,

Лить жеребцов из бронзы гудящей, с ноздрями, как розы,

И быков, у которых вздыхают острые рёбра.

 

П. Васильев

 

Дядя Олёша стащил с крупно усыпанной крупными яблоками спины тяжелый тулуп, кинул его в казанские, с расписным задком, подрезные сани и, взяв в руки ремённые вожжи, крикнул:

Садитесь!

На чёрную шерсть разостланного по саням тулупа припала моя мать, нехотя, как бы одалживая, на ту же шерсть присела тётя Полага.

А ты что стоишь?

Я не ожидал, что мне будет оказана какая-то честь, поэтому вздрогнул от обращённого к моему умилению, бодро прозвучавшего голоса.

На вожжи, – дядя Олёша вложил в мои руки сплетённые из тонко нарезанной кожи, низко провисшие вожжи.

Я не растерялся, я знал, что надо делать, надо показать, и не кому-нибудь – стоящему неподалёку отцу, что мои руки умеют что-то делать. Ну хотя бы шевелить вожжами…

Шевельнул, шевельнул так, что Любим приподнял голову, покосил глазом, застоявшийся жеребчик не знал, тронуть с места в карьер или ждать, что скажет хозяин? Хозяин молчал, не хотел выдавать затаённого желания. Но с конём, что с огнём, нельзя шутить.

Молодец, Федяшка! – слова эти я услышал тогда, когда железные подреза саней коснулись разъезженной, избитой конскими копытами дороги, что длинно растянулась посередь празднично, нарядно-взбудораженного села.

Ну-ка, покажи себя!

Показать себя мог только Любим, он как-то вбок круто выгнул шею, кинул из-под задних ног ошмётки размокшего снега, залепил ими мои глаза, залепил так, что я не видел, как опущенные мною вожжи очутились в руках дяди Олёши, туго натянутые, они шевелили рассыпанные по конским поджарым бокам крупные яблоки.

Не знал Любим, что в деревне Ерзовке, неподалёку от Волчьего займища, в старой-старой избе проживал ведомый всей округе старик, по имени Протас, старик обладал магией чудодейства, мог отводить глаза, но, как всякий деревенский житель, он имел какое-то хозяйство, приткнутый к избе-развалюхе, облепленный ласточкиными гнёздами дворик, во дворике кургузая, с длинно отросшей шерстью кобылёнка, никто бы не обратил внимания на эту кобылёнку, если б володел ею кто-то другой, скажем, звонарь Горгоня, а раз животина была в полном распоряжении всей округе ведомого Протаса, она невольно являлась героиней всевозможных повествований, которые удивляли своей непостижимой тайной, волшебством.

Всяк зрил, всяк видел, как старался обойти заложенный в лёгкие казанские санки серый в крупных яблоках жеребчик запряженную в розвальни кургузую кобылёнку. Не обошёл.

Олёшенька, милай мой, отступись, ради Христа, не дёргай вожжами, всё равно позади будешь, – увещевала моя родительница своего старшего брата. А брат уверовал в непостижимую прыть своего скакуна. Да и обидно было плестись позади саней-розвальней да ещё на виду у всех людей, у всей празднично ликующей улицы.

Не дури! – приподняв суковатую палку, промолвил сидящий в розвальнях, завешенный длинной бородой старик.

Я обомлел, я увидел Протаса, подмявшего своими обутыми в чёрные валенки ногами блёклую зеленцу лугового сена.

Олёшенька! – не унималась моя родительница. – Перестань, усмири себя. Всё одно не обгонишь.

Не обогнал. Протас торжествовал. Он ещё выше поднял суковатую палку, как бы погрозил ею, и не дяде Олёше, не яростно роющему мокрый снег, взмыленному Любиму – чистому, без единого облачка, широко распахнутому небу.

Давно подмечено, давно сказано, ежели Масленая неделя радует погожими, солнечными днями, бубенцами срывающихся с крыш каплюжин – будет урожайный год, будет благодатное лето. А и впрямь я видел, как увязшая в подтаявшем сугробе яблоня высоко поднимала, казала свой пучок, свои набухшие почки. Значит, есть какая-то сила, которая вопреки мрачным предсказанием вселяет в человеческое сердце надежды. И не каплюжины, не их бубенчики – соловьи чмокают, соловьи захлёбываются под наличниками оттаявших, прозревших окон. Всё вроде хорошо, всё так, как должно быть, только вот конфуз случился…

Лексей Иванович, не печалься, не сокрушайся, могло быть хуже, ты-то чай знаешь, кто такой Протас. В позапрошлую зиму в Лыскове у Дома крестьянина повздорил он с Миколаем Якимовым, стал хаять его скакуна, всяко хаял, всякими обзывал словами, Миколай не утерпел, ткнул пальцем в ту самую кобылёнку, какую тебе обойти не довелось, черепахой обозвал её. «Моя черепаха твою животину мигом позади оставит». – «Оставит? Да ты что, с ума спятил». – «Нет, не спятил, в здравом уме говорю». – «Давай поспорим». Поспорили. И что ты думаешь? Протас первым приехал в Осёлок-то…

Этот рассказ не удивил меня, не удивил он и самого рассказчика, Михаила Фёдоровича Туманина, что вместе со своей Анюшенькой пожаловал в наш полудомок после уличного катанья. На исходе маслено блистающего дня.

А ещё был такой случай: шел Протас вместе в Петрухой Бугрышовым из Просека, – продолжал свой рассказ не склонный к привиранию сосед наш, Михаил Фёдорович, – шёл под вечер перед сенокосом, когда по всей подгорице дергуны1 надрываются, дергуны «пилят». Петруха как всегда подвыпимши был, изрядно заложил за воротник-то, а пьяному, как говорят, море по колено и поклон – не в честь. Зачал придираться к своему спутнику, утверждать, что всякое колдовство, волшебство бывает только в сказках. «И ты, Протас, ничего-то ты не сделаешь со мной». – «Не сделаю?» – «Не сделаешь!» – «А ежели я тебя на кочку посажу?» – «На какую кочку?» – «На лягушечью». – «Не посадишь!» И что бы вы думали – посадил. Сам Петруха рассказывал, как он сидел на лягушечьей кочке посреди Щучьего озера. «Я и представить не могу, как тогда очутился на этой кочке. Хотел на ноги встать, ноги не слушаются, шевельнуть ими не могу. Хмель из меня сразу выветрился, отрезвел я, но и трезвый не могу уяснить, что произошло. Только опосля стал помалу соображать, где был, с кем шёл. Тогда-то и увидел – кого вы думали? – Протаса. Шёл, как Иисус Христос, по воде, к моей кочке шёл. Ну, – думаю, – дела… “Петруха, проси прощения”, – говорит – да так слышно! – Протас говорит, сам-то он, вроде, далеко от меня, а голос близко-близко. Бывают же такие чудеса. Пришлось попросить прощения. “Николи не говори того, чего не можешь знать, не можешь постичь”, – сказал, увещевая меня, старый колдун. Тогда я сызнова ощутил под собой укатанную телёженными колёсами луговую дорогу».

 

IV

 

Триста шестьдесят пять дней в году, каждый день чем-то примечателен. Нет возможности через много лет, через много зим запечатлеть на бумаге даже самые памятные дни, и всё-таки я пытаюсь что-то запечатлеть, уповая не столько на свои способности, сколько на свой природный, как говорил Аввакум Петров, русский язык, полученный мною в безраздельное наследство от деда моего Петра Матвеевича, от бабушки, от незабвенной Аниськи Максимовны, от отца, от матери, от всех жителей Красного Осёлка. Книжники, фарисеи, а лучше сказать дипломированные невежды, презрительно морщась, не однажды упрекали меня за пристрастия к местным речениям, не ведая, что местные речения как раз и составляют основу общенародного языка. До слёз обидно, когда по радио, по телевидению, с трибун всевозможных собраний, форумов, как сейчас принято говорить, слышны слова, которые противны духу, сущности русского языка, сохранившего отзвуки санскрита, вобравшего в себя дивную музыку эллинской речи, не отринувшего церковно-славянского, запечатлённого буквицами Кирилла и Мефодия божественного глагола.

 

Святители русской земли,

Святые Кирилл и Мефодий,

Вы свет лучезарный зажгли

В великом славянском народе.

 

Четверостишие это вошло в мою память со страниц дореволюционной, ветхой-ветхой хрестоматии, вошло тогда, когда я не ведал, кто такие Кирилл и Мефодий…

Не многие народы могут сказать, что они обладают собственной азбукой, собственным алфавитом. В Европе только три алфавита – греческий, латинский и наш славянский, наш русский, удивительно сотворенный гением единокровных братьев алфавит.

Чти, – говорит мой дед, усаживая меня за раскрытую, украшенную красной строкой книгу, за святое благовествование, сиречь Евангелие от Иоанна.

«В начале бе Слово, и Слово бе к Богу, и Бог бе Слово. Сей бе искони к Богу: Вся Тем быша, и без Него ничтоже бысть, еже бысть. В Том живот бе, и живот бе свет человеком: и свет во тме светится, и тма его не объят».

Не запинаясь, радуя благоговейно внимающего деда, прочёл я первые строки Священного Писания.

Анисья, ты слышишь?

Слышу.

Добро, что слышишь…

Ты покорми внука-то.

Пока нечем кормить-то. Вчерашние гости всё подчистили. Ни единого блина не осталось.

Не жалей.

А я и не жалею. На доброе здоровье.

Дед привстал со скамьи, потянулся к божнице, достав спички, засветил висящую на медных цепях лампаду, виднее стали лики святых, выделялся лик Микулы Маврикийского, покровителя всех землепашцев, каждого крестьянского двора.

Господи, прости меня, грешного…

Сперва у людей попроси прощения, – не утерпела, прервала покаянное слово своего благодетеля высунувшая себя из-за ситцевой занавеси Анисья Максимовна.

А и правда, – соглашается дед.

Чай нынче прощёный день, Прощёное воскресенье, все друг другу каются, просят прощения.

Я вознамерился запечатлеть тот или иной особо памятный день из моего давнего деревенского бытия, с Божьей помощью, как говорили предтечи, я попытаюсь воссоздать, по возможности, достоверно картину того особо памятного дня, без которого невозможен мир, невозможно согласие. День этот стоит между разгульной Масленицей и Великим постом – да будет нетленен он, да возродится он в душе всякого человека, ибо нет ничего выше всепрощения, сам Всевышний – только попроси – милостиво простит – самые тяжкие прегрешения…

Прости меня, Анисья.

И меня прости, – Анисья тянется к ситцевой занавеске, утирает ею застлавшие глаза покаянные слёзы.

Марья, – обращается она к моей матери, – прости меня.

Мать только что возвратилась с улицы, ходила за водой, полные, снятые с коромысла вёдра поставила на залавок. Вроде можно передохнуть, но – какой отдых! – на дворе ревёт не доенная, не поенная корова, мычит подросший огненно-рыжий бычок, овцы с ягнятами подают свой голос.

Я умалчиваю, ничего не говорю о падчерице моей родительницы, о тихой, совсем неслышной Нюрыньке, той Нюрыньке, что будучи малой девочкой нянчилась со мной. Она догадалась, слезла с печи, обулась, оделась и – на двор, к корове, к бычку, к радостно подпрыгивающим ягнятушкам, дабы утешить их страждущие душеньки.

Не дал бог счастья – так многие говорили о Нюре-Нюрыньке. Упав с орешины, получила она увечье, охромела, всю жизнь мучилась, старалась скрыть хромоту, особо мучилась, когда стала взрослой… Я виноват перед своей нянюшкой. Проживая в Волгограде, я ни разу не был на её могиле, только со слов брата Арсения знал, что она похоронена на одном из волгоградских (в ту пору сталинградских) кладбищ.

В день Прощёного воскресенья я мысленно переношусь к теперь уже безымянной, никому неведомой могиле, прошу прощения у позабытых всем миром ещё не истлевших косточек…

У бабушки попроси, – надоумила меня моя родительница.

Чего?

Прощения, – говорит она и незамедлительно падает в ноги своей своенравной свекрови.

Я тоже падаю в ноги – перед бабушкой-то я был виноват, я ведь потерял её калошину.

Простила Анисья Максимовна, прегрешения все мои простила.

Вышел на улицу, на улице свежо, лёгкий морозец прихватил размокшие мятюжины, тоненько застеклил подоконние лужицы, оскалился свисающими с каждого двора сосульками, сделались хрустальными развесистые берёзы, тронь – они издадут хрупкий звон, похожий на звон утренней синички-сестрички. Попробовал по заклёкшей мятюжине, по её стеклянному кружеву пройти в огород к яблоням, радовался, когда мои чёсанки с надетыми на них блестящими, как грачиными крылья, калошами, не увязали, скользили по хрустящему насту, по его самобраной столешнице. Заметно охладевшая, утратившая свою нахрапистость зима, надо полагать, понимала, что дни её сочтены, но сдаваться не сдавалась, надумала припугнуть – кого бы? – ощутимым утренником, ощутимым морозцем.

Утренник не придержал (не мог придержать!) прибыль ровно разлитого, похожего на весеннее половодье света, проснулись, слышней заговорили запахи, чуялся дух близко идущей весны, отошли, очнулись яблони, их пучок, их почки крупнели, виднее каплюжились, до умиления радовали, сладко дышали затёкшим янтарным клеем вишнёвые заросли, они вплотную продвинулись к нашей бане, может, потому так рано ожили, оттаяли… Оттаяла малина, смородина, стараются показать себя, вылезть из-под снега, из-под горбато возвышающихся сугробин.

Обласкав широко открытыми глазами те же яблони, те же вишенки, я вышел к замятюженным присадкам, увидел заячьи орешки, косоглазые огородники не унимались, трусливо лакомились оттаявшей зеленинкой, размякшей кожицей обрадованных потеплевшим солнцем присадков (саженцев).

А солнце и впрямь потеплело, оно всё так же бело круглилось, но с каждым днём становилось общительней, добрее, оно легко подминало под себя наметённые за зиму сугробины, поднималось над ними, одаряло ровную снежень неоглядного поля ослепляющим блеском. Если б кто знал, если б кто ведал, как заманчив этот ослепляющий блеск, он –
как жар-птица на ровно стелящейся снежени.

Возвратился к бане, к её тускло взирающему на изваянье подмоченной зимы окошечку, вспомнил о берёзовых вениках, навязанных отцом (отец любил париться) и развешенных над заваленным землёю потолком банного сруба.

Всяк знает, всяк ведает, как жарко горят, как здорово полыхают берёзовые веники, их жгут не только в Прощёное воскресенье, жгут на исходе свадьбы, провожая невесту в дом жениха…

Стащил два веника и, прихватив салазки, примчался к Церковному взвозу.

Белое, ничем не омрачённое солнце, заметно снизилось, снижаясь, оно увеличивалось в размере, становилось как бы близким, участливым ко всему, что происходило на земле, оно видело, как над нащепами саней трепыхалось соломенное чучело, как это чучело придвинулось к укатанной, круто падающей с высокого взгорья дороге. Рядом с чучелом восседал Василий Бугрышов, ведомый всему селу гармонист, он жил неподалёку от Церковного взвоза.

В Красном Осёлке было два хорошо известных гармониста – Василий Бугрышов и Сергей Железнов, ни одна свадьба, ни один праздник не обходились без их участия, один, как я успел оповестить, проживал неподалёку от Церковного взвоза, другой – Сергей Железнов – жил в конце, можно сказать, поблизости с нашим полудомком. В моей памяти оба гармониста запечатлелись удивительно зримо, до мельчайших подробностей. Невысокий, кряжистый, с немного удлинённым, грубо вылепленным лицом Василий, Вася, как его все звали, и совсем непохожий на своего соперника кудрявый, голубоглазый Сергей. Разнились они и по своему социальному положению, Сергей был из бедняков (кстати, он доводился братом уже как-то упомянутому мной Фёдору Железнову), ну а Вася был из зажиточных, дом, в котором он проживал, покоился на кирпичной кладовой, зеленея железной, с длинными водостоками крышей.

Он припал к ладам своей гармони, припал не одними пальцами – всем своим существом, он как будто прислушивался, что скажут перламутровые пуговки ладов, – на что-то тихо-тихо пожаловались, хныкнули. Опущенная голова приподнялась, откинулась к воротнику добротной, умело сшитой шубы, устремились к небу широко открытые глаза, они черпали блёклую синеву вечереющего дня.

Вася! – это ватага бегущих к взвозу слободских девушек окликнула своего гармониста, среди них я увидел Аннушку, свою двоюродную сестрицу.

Было ли, нет, не было в Красном Осёлке ни одной девушки краше нашей Аннушки, высока, статна, а лицом похожа… На что похожа? На утреннюю зарю, что нежно розовеет на непорочной белизне только что выпавшего снега.

Ты что тут делаешь?

Аннушка знала, что я собрался «жечь» Масленицу, и спросила просто так, от нечего делать.

Он в баню к дьякону прикатил, попариться надумал, – лукаво съязвила одна из девушек, посмотрев на мои уворованные веники.

Гаркнула гармонь, в морозно стынущем воздухе отчётливо слышался, поначалу задорно возвышающийся, голос, потом плавно снижался, чтоб, переливаясь, мелодично разлиться по вечереющему дню, по Прощёному воскресенью.

 

Ты прощай, прощай,

Наша Масленица.

Ты прощай, прощай,

Наша широкая.

Ты не в середу пришла

И не в пятницу,

Ты пришла в воскресение,

Всю неделюшку веселье.

Ты пришла с добром,

С хмельным пивом и вином,

С блинами, пирогами

Да со оладьями.

 

Пели, чётко выговаривая каждое слово, хороводом прохаживаясь вокруг стоящего на санях гармониста, уж больно голосистые молодушки, прихлопывая в ладоши, они как бы помогали гармонисту взять нужный такт, лад, без которого любая песня бескрыло никнет…

Сколько времени, возможно, часа два хороводились, прощались с Масленицей слободские красавицы, а когда стало смеркаться, они припали к нащепам саней, расселись под крестообразно раскинутыми руками соломенного чучела, что вскорости было подожжено, что воспылало своей быстро сгорающей соломой, от неё-то я и воспламенил высоко приподнятые веники.

 

V

 

Великий пост… А и впрямь великий, семь недель, от Масленицы до Пасхи, тянется обет добровольно взятого на себя воздержания. Через много-много лет я благодарно вспоминаю тех, кто в самую раннюю пору умерил мои желания, уберёг меня от соблазна оскоромиться, чёрствый кусок ржаного хлеба, его размоченный в кипятке сухарь питал мои мальчишеские и отроческие дни… Четырнадцать великопостных дней, две недели прошло от Прощёного воскресенья, говорят, уже прилетели грачи, а в огороде под яблонями, под их стволами на выглянувшей из-под снега, осыпанной прошлогодними листьями земле, синё каплюжились первые горицветы, первые подснежники.

Моя родительница, мать моя во все годы своей жизни далека была от какой-то лирики, от несвойственного утруждённому человеку проявления часто беспричинного умиления. Утруждённый человек таит свои чувства, он сдержан, сдержан в нежности, в любви, даже в благодарении. И уж никак я не мог подумать, что мать моя углядит вышедший из-под снега подснежник, тот самый горицвет, что робко синел в наполненном колодезной водою граненом стакане.

Присядь, – давясь невыплаканными слезами, проговорила мать.

Я ослушался, не сел. И тогда-то – как каплюжины из-под крыши – полились слёзы, они вербно светились, хотя до Вербного воскресенья было ещё далеко.

К ногам матери придвинулся только что вернувшийся с улицы кот, мне подумалось: отпихнёт, не отпихнула, родительница не обратила внимания на рыжего мурлыку, она завороженно глядела на синее, едва приметное дыхание горицвета.

Пожалуй, впервые в жизни я ощутил жалость, нет, не к горицвету – к человеку, что так мучительно, так страдальчески бился на оголённом льду несуразно сложившегося семейного быта.

Моя родительница, мать моя, не ведала, не знала она какого-то просвета в длинно растянувшейся ночи, пожалуй, только синее дыханье рано воспрявшей весны могло утешить неизбывную боль чуткой ко всякой несправедливости, одиноко тоскующей души.

Марья, подставь таз, – это Анисья Максимовна, это она попросила подставить таз под шлёпающие по полу, тяжело падающие с потолка каплюжины.

Мать не трогается с места, она не слышит поданного голоса, она недвижимо сидит на грубо сбитом табурете, нависшими на ресницах слезами слепо глядит на погруженный в колодезную воду подснежник…

Ты не знаешь, не хочешь знать, какие я муки перетерпела. Да и сейчас терплю, – мать берёт меня за руку, приближает к себе, я не противлюсь, мне охота знать, какие муки она терпит…

Родила я тебя не в пору, не вовремя, по всей Волге голод свирепствовал, такого голода отродясь никто не знавал, не ведал, осиновую кору толкли в ступе, кипятком её обваривали вроде каши ели, брюхо набивали. На какое-то время успокаивали себя, ублажали, а опосля – запором мучились, брюхо начинало дуть. Ты, чай, знаешь Трофима Филинова (я много раз видел живущего почти на самой Папорти Трофима), наелся он, набил кишки и – умирать собрался, настоятеля просит привести. А настоятель-то, где он? – в Великовском – поскору не сходишь, не приведёшь. «Может, за попом сходить?» – говорит Ефросинья, баба Трофима, она не больно крепко за веру-то свою держалась. Сходила за попом, отец Анатолий не отказался, но видно было: без охоты пожаловал, не по вере человек-то. Попытал – коли захворал, коли боль ощутил, не наелся ли какой нечисти? Трофим молчал, он вправду на тот свет собрался и ничего не хотел, окромя очищения души своей. «Уж больно грешен я, батюшка…» – «Один Бог без греха», – успокаивал отец Анатолий лежащего на передней лавке Трофима. Успокоил, утешил, человек утихомирился, приготовился на тот свет уходить.

Мать прервалась, глянула на затёкший, подмоченный шлёпающими каплюжинами потолок, потом легко встала, вытащила из-под кровати медный таз, поставила его посреди избы, там, где мокрели дощатые, натёртые речным песком половицы.

Я нетерпеливо ждал возобновления прерванного рассказа. Хотелось знать, как это собравшийся на тот свет человек задержался, остался на этом свете.

А так вот, – откликнулась на моё недоумение моя родительница и, немного помолчав, продолжила свой рассказ.

У Трофима-то не то в Осташине, не то в Белозерихе родственник был, прослышал он, какая напасть сотворилась, и – немедля притопал, побоялся не застать. Застал. «Плохо тебе?» – спрашивает. «Плохо, – отвечает Трофим, – останные минуты доживаю». – «Может, встанешь?» – «Что ты, я ног-то уже не чую, глаза только что-то различают». – «Я святой водицы принёс, может, пригубишь?» Пригубил. И – сразу ожил, бледность с лица зачала спадать, глаза прояснели. А вскоре человек на ноги встал. Отец Анатолий до сих пор не может простить себе свою поспешность, негоже получилось: особоровал, отпустил грехи, а тут – на тебе! – чудо произошло…

Я не мог не знать о чудодействе святой воды, сама рассказчица не единожды исцеляла себя этой водой от всякой хворобы, от всякой немочи…

А ты ведь тоже чуть было не умер. Родила я тебя худющего. Рука, нога по соломинке. Поутру родила, думала, голос подашь, не подал, при рожденьи-то всякий младенец голос подаёт, о своём появлении возвещает, а ты не возвестил. А коли на кровать тебя положила, двигаться перестал, неживым сделался, только слёзы из глаз текли… Дедушка твой с улицы пришёл, лампаду засветил, стал молитву творить. Долго творил, долго стоял перед божницей. Не знаю, не могу сказать, за здоровье али за упокой усердствовал, наверно, за здравие. Дедушка-то любит тебя…

Недолго, не больше получаса слушал я горестное повествование о своём – не очень-то желательном – появлении на свет, тянуло на улицу.

Ты бы снег с поветей покидал, – попросила меня – да так ласково – подобревшая мать, я не мог ослушаться, я готов был поскидать – и не только с поветей – со всей крыши нашего двора – тяжело навалившийся, подтаявший снег.

До самой павечери, до того часа, когда стал чувствоваться, стал прихватывать лёгкий заморозок, я кромсал деревянной, широкой, как отцовская ладонь, лопатой податливую, ещё не застеклевшую залежь снега. Были минуты, когда я прерывался, выпускал из рук лопату, поднимал голову, стаскивал с поднятой головы великоватый малахай, слышал, как припекающее солнце по-весеннему нежно гладило мои волосы, торопливо набегал ветерок, он холодил взмокшую от пота спину, не давал долго пребывать в созерцании пейзажа уже попятившейся на задворки зимы, принуждал к труду, не снег – глыбы белого мрамора тяжелили ладонь деревянной лопаты. А тут ещё петух, наш петя-петушок, на-
думал вознести себя на повети, огненно-красный, ряженый-разнаряженный, с большим, покосившимся на левый бок гребнем, он решил оповестить всю вселенную о пришествии первого дня весны, закукарекал. А опосля что-то сказал курице, а курица – всей улице похвасталась о только что снесённом яичке…

Говорят, петухи поют к перемене погоды, но какой-то перемены не чуялось, светило, припекая, сошедшее с полдён солнце, небо без единого облачка, оно жидко светило, и только к павечере на закате солнце угрюмо побагровело, закатная заря предвещала возвращение вьюги-завирухи, зима подобру-поздорову не уходит.

Спрыгнул – не петух – я спрыгнул с поветей на бугристо лежащую у ворот соломенного двора снежную надуль, по колено увяз, но не ушибся, только снег в чёсанки набился, тая, он холодил ноги.

Почему-то захотелось пробежаться по улице, спуститься в исходние огороды, по павечере, как-то это всегда бывает в начальные дни весны, свежо и молодо благоухают вишни, сливы, очнувшись от длительного зимнего забытья, они зазывают к себе болтливых сорок, сороки бесперечь сыплют свой горох, и мне кажется, не пучок – сорочий горох осыпал утопшие в снегу яблони.

Где ты был? – обеспокоенно спросила моя родительница, когда я уже по сумеречи приволокся на порог своего полудомка.

Где я был? Был в огородах.

Что ты там делал?

Сорочий горох собирал…

За тобой Овдотья приходила.

Какая Овдотья?

Та, что в мокром подоле принесла.

Я догадался, что за Овдотья за мной приходила, но не смог догадаться, почему вербно светились на материнских глазах слёзы, почему они неудержимо лились на синюю искорку окунутого в гранёный стакан горицвета.

 

VI

 

Евдокия весну сряжает, снег плющит. Ежели Евдокия красна – и весна красна. Ежели Евдокия мокрая – лето будет гнилое. У Евдокии – вода, у Егора-то – трава… Так из рода в род, из поколенья в поколенье переходят выверенные самим временем приметы. Совсем недавно приметы эти были преданы забвению, они вызывали в лучшем случае снисходительные улыбки у наделённых высокими званиями учёных мужей, в худшем – осуждение, огульное обвинение свековавшего всю жизнь в общении с окружающей природой землепашца, поселянина в невежестве, в преклонении перед тёмными силами.

Родилось новое видение, новое мировоззрение.

У Ёгора-то песня-то какая идёт! – не замедлила оповестить наш свечеревший полудомок неслышно ступившая на его порог Анюша-Анюшенька, соседка наша, в любой час дня и ночи гостья.

Никто, ни Пётр Матвеич, ни Анисья Максимовна – да что Пётр Матвеич, что Анисья Максимовна – даже мать, даже отец ни единого не проронили слова, глаз не подняли, стыдно было.

Анюша-Анюшенька сама смутилась, лучше бы промолчать, ничего не говорить, а раз так, осведомилась: обгулялась ли наша корова, наша Жданка?

Обгулялась, Анюшенька, обгулялась.

А доит как?

Гоже доит. По восемь кринок за сутки.

Бычок-то растёт?

Растёт, Анюшенька, растёт.

Я не слышал, чтоб Анисья Максимовна так охотно отвечала на вопросы (какое кому дело, обгулялась, чья-то корова али не обгулялась?), наверно, не хотела бередить свою душу песнями, что слышались из дома непутёвого сыночка, последыша, горько глянула на Петра Матвеича, старик не находил места в своей избе, в своём доме, уходил в чулан, но в чулане долго не мог быть, возвращался к столу, открывал солоницу, мял соль в пальцах, вроде искал какого-то дела…

Что ты как потерянный ходишь-бродишь? – попыталась урезонить обеспокоенного старика Анисья Максимовна.

Молчи!

Приходилось молчать. Басёная Анюша-Анюшенька тоже молчала, а вскоре посчитала убраться восвояси, в свою горенку.

В Великое говенье, в Великий пост горланить песни! Да это же уму непостижимо! – проронила своё слово моя мать, моя родительница.

А и впрямь непостижимо уму, не токмо по селу, по всей Руси такого не бывало, может, потому-то ткнул меня в бок брат Арсений, предложил сходить…

Куда?

К Ёгору.

Почто?

Послушаем…

Я знал, что не только петь, но и слушать чьё-то пение в Великий пост – тяжкий грех.

А скворцов ты слушаешь?

Скворцы-то ещё не прилетели…

Скоро прилетят.

Согласился. Не одетый, в одной рубашонке очутился на пороге капища, так звал дед поставленную на задворках избу, рядом брат Арсений, он молчит, он уставился в портрет Сталина, наверно, впервые увидел изображение достойного продолжателя дела Владимира Ильича.

Вам что, милостыню подать? – резво вопросил Ёгор Петрович, кинув свои маленькие, с нависшими веками глаза в нашу сторону, на неплотно прикрытую дверь.

Дунька, подай! – обратился он к безмолвно пребывающей за дощатой перегородкой жене Авдотье.

Брат растерялся, недоумённо глянул на меня, но ничего не сказал, не дал хотя бы намёка, что предпринять, что делать. Выручила Авдотья, она выглянула из-за перегородки, приветливо улыбнулась и ласково предложила пройти в свой чуланчик. В чуланчике, разговаривая с нарядными, купленными, должно быть, за немалые деньги, глазастыми куклами, сидела на чисто вымытом полу дочь Авдотьи Полюшка.

А у мамы нынче день рождения, – не преминула оповестить похожая на своих куколок, золотоволосая любимица Ёгора Петровича.

Со временем я более подробно расскажу о несчастной судьбе этой рано ушедшей из жизни свидетельницы моих давних детских проказ, а пока я вожделенно смотрю на золото её волос, на её рассаженных по игрушечным стульчикам куколок, смотрю не без зависти, я и мечтать не мог о купленных игрушках, даже коньки у меня и те самодельные, вытесанные из дубового полена…

День рождения… И у меня день рождения. Но я не хочу, чтоб кто-то знал о моём дне рождения.

А папа купил маме подарок, – сообщает не без гордости за свою маму хозяйка глазастых куколок, – хотите покажу…

Подошла к застеклённому, уставленному чайной посудой шкафу, раскрыла нижние дверцы.

Смотрите…

Ни меня, ни моего брата не могла удивить ещё не опробованная швейная машина, видели такую, правда, её ослепительно сияющее колесо не могло не привлечь внимание, непонятным, золотом выписанным словом – Singer.

 

Как родная меня мать

Провожала,

Так и вся моя родня

Набежала,

 

грохнулась, хлестнула по моим разлопушившимся ушам бодро сложенная, не раз уже слышанная песня.

 

Хоть с попом, хоть с кулаком

Вся беседа –

В брюхо толстое штыком

Мироеда.

 

Я не знал, что такое мироед, но я видел плакат, на котором изображался красногвардеец втыкающий свой штык в толстое, мячом раздутое брюхо…

Глянь, грачи прилетели!

Ах, какая она счастливая, эта Полюшка, – грачей увидала…

И вправду, прилетели, – глянув в оттаявшее окно, раздумчиво проговорила чем-то опечаленная Авдотья.

Не удержался. Прилип широко открытыми глазами к стеклу окна, что солнечно блистало, играло шустрыми зайчиками, и надолго замер.

Важные, аспидно-чёрные, умаянные долгой дорогой, грачи расхаживали возле колодца, хорошо понимая, что поторопились, рано возвратились к своим остуженным зимними холодами, нехочь покинутым гнёздам. Ранний грач, ранний прилёт птиц предвещает раннюю весну, но бывает и так, те же грачи, те же птицы опережают приход весны, тогда случаются непредвиденные бедствия, придержанные ещё не ушедшей зимою, хлещущие нестихающими ветрами морозы побивают всякую живность, стекленеют деревья, леденеют набухшие, готовые откликнуться на тепло, каплюжно нависшие почки. И всё-таки нет такой силы, которая смогла бы пересилить пусть придержанное, но неудержимое шествие, если не тепла, так света, березово розовеющей весны.

Вы что там углядели?

Я отлип от оконного стекла, оглянулся, увидел привставшего над заставленным бутылками столом Ёгора Петровича, услышал те же вопрошающие слова: раз обращенные к нам:

Что вы узрели? Что углядели?

Весну-красну, – ответила умиленная аспидно-чёрными птицами, сама похожая на весну-красну, золотоволосая Полюшка.

Поругай мать! – приподняв залитые сорокаградусным зельем, похожие на захолонувшие каплюжины бесцветные глаза, обратился ко мне хорошо ведомый мне сиделец той самой лавки, что разместилась в кладовой Филимоновны.

Ты что, с ума спятил? За что он будет мать-то ругать? Да кто, какой сын осрамит себя такой непотребью, таким глумом! – попыталась урезонить падкого на всякое грязное слово сидельца, продавца немудрящего кооперативного товара.

Давай говорить о деле, – предложил не обративший никакого внимания на моё существование, впоследствии весьма деятельно проявивший себя как непримиримый борец за построение бесклассового общества, Григорий Николаевич Спиридонов, Буртас по прозванию, по известному всей округе, до сих пор не забытому моими односельчанами прозвищу.

Думается, не отступлю с избранной колеи, не нарушу той достоверности, без которой не может быть какой-либо летописи, ежели к своему детскому созерцанию присовокуплю умствование уже пожившего человека. Широко открытые глаза детства да не омрачит липкая горечь усохшей полыни…

Три брюквенно оголённых, старательно выскобленных головы, по размеру, по форме они были не одинаковыми, маленькая, с низким лбом и большими, как оладьи, оттопыренными ушами голова Ёгора Петровича, крутолобая, блестящая рано обозначившейся лысиной голова лавочного сидельца Ильи Петровича Филинова, приплюснутая голова Григория Николаевича, головы эти кружило не только выпитое вино, – провозглашенное XIV съездом партии большевиков и успешно проводимое по всей стране наступление на кулака, сиречь на состоятельного, только что вставшего на ноги после разорительной продразвёрстки, мужика-производственника, бережливого труженика, создание якобы на добровольных началах коллективных хозяйств, осуществление не на словах – на деле построения социалистического общества, хмельней всякого вина, всякой рыковки2 будоражило, лихорадочно горячило отравленные ядом непримиримой классовой борьбы озлобленные умы, не способных к созиданию, враждебно вставших супротив миролюбиво устроившейся после небывало кровавой смуты, пусть не очень приглядной, но всё-таки сносной жизни.

«Давайте говорить о деле», – слова эти застряли в моих ушах, мне хотелось знать о каком деле будут говорить непостижимые для моего детского восприятия что-то замыслившие люди.

Решения XIV съезда партии, речь генерального секретаря партии товарища Сталина, выступления соратников Сталина нацеливают всех активистов к незамедлительным действиям на фронте обуздания частнособственнических инстинктов, провозглашенная в своё время экономическая политика изжила себя…

Так начался подслушанный мной и встревоживший моё чутко настороженное восприятие деловой разговор, не погрешу, ежели скажу о своей подавленности, я ведь не раз слышал слова деда о пришествии Антихриста, правда, я не мог вообразить вышедшего из преисподней врага рода человеческого, но грозно извергающий градобой малопонятных слов уже успевший проявить себя активист, видимо, не зря получил прозвище Буртас, буртасы – проклятое Богом, некогда обитавшие по берегу Волги племя, так говорил дед, так говорили старые люди…

Забыл про грачей, напомнил о них брат Арсений, он не прислушивался к грозно извергаемым словам, не отрывался от оконного, тронутого лёгким морозцем окна.

Слышат они…

Кто они?

Грачи.

Что слышат?

Мороз.

Брат глянул на меня, дал знак, чтоб я приблизился к порогу, скорее уносил себя на улицу к стеклянно позванивающим сосулькам. Унёс. И не к сосулькам, к неостывшим кирпичам всегда желанной хранительницы неразгаданных тайн, нашей русской печи.

 

VII

 

Пойдёшь весну кликать?

Ещё бы не пойду! Пойду.

Приходи на Гривку.

Пришёл на Гривку. Увидел закрытую на замок кузницу, на погребице увидел стойло, в которое заводят лошадей, когда их подковывают, и не увидел того, кто позвал меня, сверстника-ровесника, не увидел, где он, где? Куда он девался?

 

…..

 

С годами всё чаще и чаще бываю на кладбище своих односельчан, кладбище раздвинулось, стало намного шире, но оно тесно, железные ограды могил стоят впритык, не протиснуться, не пройти. Добро, если окольные тропинки. Окольной тропой пробираюсь к деревянному, повитому буйным хмелем кресту. Под крестом покоятся отец и мать. Перед отцом я вроде ни в чём не виноват. Виноват перед матерью. Прошу прощения, опускаюсь на колени, низко-низко клоню голову.

Не убивайся. Не казни себя, – слышу жалостные, протяжно пропетые слова. Слова эти могла пропеть только мать, только она умеет так убаивать, так участливо утешать. Но она… Что она? В какой день? В какой час? Припоминаю день. И не припомню часа.

Ты куды уходишь? – спросила меня моя родительница, когда по какой-то надобности я решил отлучиться от её постели, от её предсмертного ложа. Сказал, что скоро возвернусь.

А ежели не застанешь?

Кого?

Промолчала. Удержалась от ответа. Прикрыла вошедшее в избу раннее утро своими веками, их ресницами, А я тихо-тихо взялся за скобу двери, тихо спустился с крутого моста, вышел на улицу. Оно не забылось, не ушло из памяти, раннее, осыпанное блескучей росой утро, зато сразу забылась, ушла из памяти оставленная на придвинутой к стене кровати, одиноко скорбящая мать. Почему-то привиделась изба Ёгора Петровича, колодезь привиделся, яблоня у колодца. Кстати, колодец цел, но он очутился под крышей добротного двора, брат Арсений прикрыл, он обжил то место, которое некогда оставил без какого-то сожаления Ёгор Петрович.

Да, время, оно меняет не только поколения живущих на земле людей, одних тихо сводит в могилу, других ставит на ноги, но неузнаваемо меняет, вернее, преобразует лик земли, не осталось когда-то проторённых моим дедом, моей бабушкой тропинок, да и моей-то тропинки не осталось. Иду чужой стёжкой-дорожкой, иду мимо кельи, в которой не так уж давно я укрывался от превратностей жизни, от их напасти, в которой оправлялся после тяжелой операции, но не это приостанавливает меня, мне больно, что келья осталась без призора, задралась толь на крыше, обнажились доски, видны стропила…

Рядом с кельей, отножисто разломясь, не так уж давно, возвышалась среди тесно возросших яблонь радующая своей сладостью дулина.

Невольно глянул на обжитый муравьями трухлявый пенёк, ощутил на губах сладкую горечь полыни. Полынь росла неподалёку, пробилась возле кельи.

Когда-то, не задумываясь, по стволу, по листве я мог определить разновидность любой яблони, легко узнавал садчину, боровинку, украинку, анис, рахманку и, уж конечно, налив, красный, серый, у всякой яблони своя осанка, свой, как говорят, завзятые садоводы, паспорт. Длительное пребывание в городе, его железобетоне притупило во мне то чутьё, которое присуще любому сельскому мальчишке. А и впрямь я мог услышать едва уловимое дыхание подорожника, увидеть его посошок, мне кажется, что я видел, как цветёт папоротник…

Всякая стёжка-дорожка тянется к иной стёжке-дорожке, более приметной, я и не ощутил, как оказался возле хорошо памятного сосенника на взгорье, именуемом Курочкой, тут-то я приостановился, удивился, что взгорье осталось таким, каким оно запечатлелось в самом раннем мальчишестве. Плачущая смолой-живицей, старая уродливо-мослатая сосна, она вроде не изменилась, всё так же крепко держится за глинисто-известковое взгорье. Да и поблизости вроде нет никаких изменений. Спускаюсь к укрытой привольно разросшимся хлюпким ольшаником речушке Круголке, примечаю привольно раскинувшие свои коряжистые ветви стародавние вётлы. В пору моего мальчишества они были такими же могучими, как и сейчас, создаётся впечатление, что годы не властны над их высоко взметнувшейся купиной, да и сама речушка вроде осталась такой, какой я её видел полстолетия назад, воркующей, торопко бегущей, рассказывающей свои родниково освежающие сказки.

Без особого труда, по перекинутой жёрдочке перебрался, как у нас говорят, на ту сторону, очутился на поляне, приостановился. Боже мой, за что, за какие заслуги дано мне великое наслаждение блаженно созерцать творение, нет, не человека – того, кто выше человека, кто искусней человека.

Поляна невелика, потому, наверное, и безымянна, потому, наверное, и не попала на глаза заблудшей коровы, её пастыря. По пояс вымахнувшая, увлажненная обильно выпавшей росою, непримятая трава, слышно – да, слышно! – как благовестят, как росисто-влажно позванивают колокольчики, умилённо светятся кукушкины слёзы, рассыпается мышиный горошек. И конечно, мухотные, схожие с круто сваренным и ровно разрезанным яйцом ромашки…

И всё-таки не трава, вернее, не одна трава придаёт поляне очаровывающий, полный непостижимого таинства, завораживающий облик. Поблизости на взгорке возвышаются любезные всякому русскому человеку, уже не молодые – какая молодость! – преклонного возраста берёзы. С возрастом меняется обличье не только разумных существ, но и неразумные существа, скажем, берёзы, с каждым годом преображаются, молодые молодеют, старые – старятся. И что удивительно, всякое дерево как-то переживает свой возраст, такие человеческие чувства, как грусть, печаль, тоска, свойственны и неразумным существам. Много повидавшая и много пожившая берёза как бы тяжелеет, опускает почти до самой земли падущие зелёной листвой, дугой согнутые ветви, да и ствол её весь запятнан, весь обожжён горючими слезами. Эти-то слёзы и одушевляют поляну, придают ей непостижимое таинство.

Войдя на большую дорогу, на трассу, как сейчас принято говорить, я стал голосовать, хорошо зная, что мой голос – рано или поздно ли – привлечёт внимание сердобольного водителя какой-нибудь колымаги. Так оно и случилось – привлёк.

Возвратился на другой день, боялся за мать, но не думал, что случится беда. Вспомнил тревожно пропетые слова:

А ежели не захватишь…

Не захватил. Ушла. Отошла.

Ты к Енюшке не заходил? Зайди. Он звал тебя весну кликать…

Пробираюсь между могильными, впритык стоящими оградами, подхожу к глыбе белого мрамора, к барельефу своего сверстника-ровесника с детства, к его приподнятой наподобие светильника кисти, сверстник-ровесник с детства пристрастился к живописи, стал живописцем, но не получил признания, не смог выбраться из нищеты, безвестно сгиб.

 

Весна красна,

На чём пришла?

На чём пришла, приехала?

 

Это сверстник-ровесник, это он вопрошает весну-красну, и весна-красна отвечает:

 

На кобыле вороной

С сохою, бороной!

 

Ты слышнее пой, слышней кричи!

 

Я и старался, кричу так слышно, что прилетевший на проталину воробей удивлённо уставился на меня, на какое-то время придержал своё чириканье, зато неожиданно громко, заверещала сорока, весну учуяла, горох свой по всем проталинам рассыпала.

 

VIII

 

 

На третьей неделе Великого поста, когда перестают задираться морозы, вольготно чувствуют себя рано прилетевшие грачи. Уже не дед и не бабушка, грачиный крик будит меня, зовёт на улицу, к прихваченному лёгким утренником, ещё не растаявшему снегу. Но опять беда, опять я не могу ступить по стеклянно похрустывающему насту, мать припрятала, уложила в свой позванивающий нутряными запорами сундук мои дарёные чёсанки с ещё не поблекшими грачино сияющими калошами.

И не проси, и не хнычь – не дам!

Мать неумолима, она отмахивается высоко вскинутыми руками от моих крупно выкатившихся, умоляющих слёз.

Говорю тебе – не дам!

Ты что, Марья, что ты не уважишь парня-то, чай он не чужой, – вступается за меня озаренная ещё не протопленной печью, сердобольная бабушка, Анисья Максимовна.

Он хуже чужого, мать свою не признает…

Я перестаю хныкать, я понимаю, что моя родительница права, и уже не мои, её слёзы застилают радующее пригревающим солнцем раннее утро.

Открывается, без скрипа, без надсадного стона обитая – в ёлочку – выцветшими дощечками, подмокшая дверь, в двери показывается дед с двумя ягнятами на руках.

Белая овца объягнилась, двух жаворонков принесла.

Каких это жаворонков? – недоумённо вопрошает выглянувшая из чулана всё также озарённая печным полымем Анисья Максимовна.

А вот каких! – дед бережно опускает на пол краплённых белыми пятнышками, чёрных агнцев, а они и впрямь – как жаворонки, а они дробно застучали ещё неокрепшими копытцами по смоченной капающей с потолка водою оголенным половицам.

Я ведь баяла тебе, на Сорок мучеников объягнится овца-то, – бабушка старается внушить осчастливленному жаворонками деду, что она слов на ветер не бросает, что её предсказания завсегда сбываются.

Коли ты баяла?

На Масленице баяла.

Не слыхал.

Ты всю жизнь глухим притворяешься…

Я притворяюсь?

Назревала словесная перепалка, но Анисья Максимовна посчитала придержать свой язычок за поленницей не тронутых прожитыми годами, удивительно крепких зубов.

После Прощеного воскресенья, с первого дня Великого поста в красном углу нашего полудомка неугасимо теплилась наполненная деревянным маслом лампада, бывали случаи, когда её тихо слезящийся огонёк начинал вздрагивать, тогда-то приподнятые руки бати-батеньки совершали священнодействие, поправляли скрученный из льняных ниток фитилёк, тихо слезящийся огонёк успокаивался, обретал прежний вид, ровно светился перед сумрачно насупленными образами. Вот и сейчас батя-батенька, сняв с себя овчинный полушубок, потянулся к неугасимой лампаде, расшевелил её вербно просиявшую свечу, а опосля, оборотясь к чулану, спросил:

Онисья, а Яков-то куды задевался?

Никуды он не задевался. Придёт твой Яков.

Может, чем обидела?

Никого я не обидела.

Я обрадовался, что батя-батенька вспомнил прижившегося в нашем полудомке, побывавшего кое-где человека. А он не заставил себя ждать, заявился с рыжим, всхлипывающим кутёнком на руках.

Лёгок ты, Яков, на помине. Только что спрашивал о тебе, думал, обиделся на что.

Я не обидчив.

Хорошо, что не обидчив… Пса-то где прихватил?

По дороге… Мужик один утопить хотел…

Ты и сжалился?

Сжалился, Пётр Матвеич.

Всякая животина достойна жалости. Во время всесветного потопа сказал Господь Ною: «Вниди ты и весь дом твой в ковчег, яко тя видех праведна предо мною в роде сем. От скотов же чистых введи к себе седмь седмь, мужеский пол и женский», – так повествует Писание, не забыл Господь ни скотов земных, ни птиц небесных…

Што он, Ной-то, и собак понабрал в ковчег-то, – не утерпела, вопросила не без умысла, невзлюбила она с младенческого возраста ни собак, ни кошек.

Не токмо собаки, крысы, мыши, всякая чистая и нечистая живность пребывали в ковчеге, так повелел Вседержитель, так он пожелал.

Я не мог пропустить мимо ушей эти слова, я ничего не слышал ни от бабушки, ни от дедушки о Ноевом ковчеге, не мог представить, каков он был, этот ковчег, как могли ужиться в нём волки и собаки, мыши и кошки… Хотел спросить, но побоялся, зная, что батя-батенька не будет зря говорить.

Ты, Яков, не можешь удружить мне, – промолвил, приподняв закухтевшую в сплошной седине бороду, боготворимый мною старик, – продолжи своё повествование о путешествии в полуночные края, к медвежьим берлогам.

 

IX

 

Наберись терпения, Пётр Матвеич, повествование моё займёт много времени, но я постараюсь не злоупотреблять твоим вниманием, хоть мне и льстит всякое внимание, перевелись люди, кои могли бы, умели бы слушать друг друга. Всяк затаился в самом себе, страшится рот открыть, знает: слово не воробей, выпустишь – не поймаешь, на исповедь перестали ходить, знать, время такое, век такой пришёл. Как на духу откроюсь, выскажу себя, исповедь свою явлю перед ликом самой Богоматери, перед её негасимой лампадой.

Не скажу точно, сколько времени, сколько дней и ночей тащился наш товарняк к белым медведям, думается, не меньше недели, не больно торопился, да и куда торопиться-то, не всё ли равно, где отбывать свой срок, а срок-то немалый, на шесть лет и зим осудили меня. «За что?» – спросил я своих судей. «За колокола», – не задумываясь, отвечали судьи. «За малиновый звон», – шутливо отозвался охранявший меня милиционер. А и впрямь, звон этот долго не уходил из моих ушей, даже перестук чугунных колёс не мог приглушить его благовеста. Не запомнил, возле какого полустанка, помню только, неподалёку от Кандалакши нам была предоставлена возможность взглянуть на белый свет, после длительного томления в движущемся узилище многие из нас не могли вынести сияющей белизны еще не сошедшего снега, глаза ломило, да и голову кружило от недоедания, на день полагался всего-навсего фунт заплесневелого хлеба без какого-либо приварка. Правда, у тех, что в лапотки были обуты, в котомках домашние сухари хранились. Я что-то говорил про занавешенного чёрной бородой блюстителя старой веры, могу добавить – сей блюститель подкармливал меня своими сухариками, упас от голодухи. Я упомянул станцию Кандалакша, под Кандалакшей-то нам и вручили пилы, топоры. А вскоре лес валить принудили, с утра до вечера валили. Рук не покладая, спины не разгибая, ежедень, без праздников, без выходных трудили себя, при лесоповале не одну ночь скоротал, на снегу дрогли, из снега жилища себе лепили. Забыл сказать, топоры, пилы вместе с нами с самого Владимира катились, катилась и колючая проволока. Попервь я не догадался, для какой надобности эта проволока, догадался опосля, когда меня вывели на поляну, заставили долбить промёрзшую землю, вбивать в неё выпиленные из макушек сосен стояки, ограждение сами себе возводили… Сам гражданин начальник присматривал. Он-то не на снегу, не на морозе коротал свои ночи, в станционном посёлке притулился, со станции приходил к нам, в меховых сапогах, в меховой куртке, по обличью на цыгана смахивал, из-под шапки волосы чёрные на лоб свисали, и глаза – чёрные-чёрные, нелюдимые, сродни зимней ночи. Как-то раз соизволил приблизиться к моей потёртой шубёнке. Приблизясь, спросил:

Откуда будешь?

Из Владимира, – отвечаю.

За что осуждён?

За колокола.

Значит, звонарём был?

Был, гражданин начальник!

Привалился к сосне, пачку папирос из кармана выволок, предложил закурить. Говорю, что не привычен к куреву, даже на позициях, в окопах уберёг себя от этого зелья.

А вот от Кандалакши не уберёг…

Отмолчался я, ничего не сказал. Да и что я мог сказать: на все Божья власть.

По Божьей воле полтора месяца не выпускал я из рук увесистого лома, только тогда, когда стало подтаивать, земля стала отходить, выпустил, лопату взял, лопатой копал. Вроде повеселее дело двинулось, проволоку можно было разматывать, к стоякам прибивать. Солнце стало показываться, тепло оттаивало, тепло оживало, цветами первыми радовало. Как-то не утерпел, сорвал один цветок, должно быть, горицвет, подснежник, должно быть, стараюсь удержать, не удержу никак, пальцы мои одеревенели, а он, цветочек-то, как слезинка, что из глаз младеня выкатилась…

Впоследствии пальцы мои помягше стали, к кашкам-ромашкам прикасались, к звону колокольчика припадали, издалека слышали всякий звон. Правда, всё время охранники за каждым шагом следили… Зря следили, убегать никто никуда не собирался, свыклись с колючей проволокой и с охранниками… А если учесть, что мы сами себя огораживали, сами себе зону возводили, и неразумным покажется само намерение совершить какой-то побег. Медведь и тот не уходит из своей берлоги, из своей зоны.

Отвлекусь, о медведе скажу, о его великом разумении, человеколюбии.

На третьем году моего пребывания за колючей проволокой, когда при неусыпном наблюдении гражданина начальника и его приближённых были возведены бараки и другие помещения, спознался я четвероногим обитателем лесной глухомани, с тем медведем, о коем я и хочу поведать. По весне дело-то было. Весна-то, она и в Кандалагу к нам добралась, правда, запоздало, но обрадовала перво-наперво горицветом, у каждого пёнышка, на каждой проталине слезился этот горицвет. Одно неудобство, воды много нахлынуло, снежница долго стояла, в лаптях хлюпала. Только к концу мая стала сходить. Тогда-то я и углядел медвежье обиталище, приметил, как выводила своих медвежат заматерелая медведиха. Вроде ничего такого не произошло, увидеть медведя в той же Кандалаге – не диво, но я не о диве, о человеколюбии возвещаю. Четвероногие братья наши по своему нраву, по своей природе преисполнены любовью ко всему живому: не в звере зверь, зверь в человека влез… Так говорить понуждают меня мои наблюдения, на войне, на коей привелось мне быть, я видел, как люди убивали друг друга, убийство считалось подвигом, благословлялось, награждалось. Окончилась война, вроде бы мир на земле должен бы установиться. Не установился. Старые порядки мешали, стали порядки эти рушить, помещиков, дворян уничтожать, опять война поднялась, смута великая сотворилась. Прости меня, Пётр Матвеич, но я как в лесу заблудился, понять не могу, какая провинность привела меня к тем соснам, какие на протяжении пяти лет, пяти зим довелось валить мне? И не одному мне. Многие тысячи людей, владимирских, нижегородских, вологодских было согнано со своих обжитых мест, угнано в полуночные края, огорожено колючей проволокой… Отвлёкся я, соступил со своей стёжки-дорожки, хотел о медведе сказать, о его сопричастности к моей участи.

Я сказал: по весне дело-то было… А весна-то не одними горицветами, многими другими цветами умильно прослезилась по всей глухомани, по всему Заонежью, ко дню Ивана Купалы – купавками осчастливила себя, колокольчиками позванивала. Наверно, колокольчики, наверно, они и постучались своим звоном в медвежью берлогу, в медвежье обиталище. Не убоялась, вывалилась медведиха с малыми медвежатами на застланную серебряным мхом поляну. Я поблизости был, со своим напарником под елью затаился, любопытствуем, видим, как лесная боярыня придерживает не в меру строптивых детушек. Думается, чуяла нас, наше дыхание. Слышала.

Что будем делать? – спрашивает мой напарник.

А я и сам не знал, что надобно делать, когда поблизости такая семейка расположилась.

Молчи! – говорю. – Не выдавай себя.

И – не выдали. Впоследствии я много раз приходил на облюбованную лесной боярыней поляну и не таясь наблюдал, как резвилась и сама боярыня, и её неразумные детушки.

Куковала кукушка. Пронзительно куковала. Может, потому настороженно замирало каждое дерево, сосна, ель не шевельнулись ни единой хвоинкой, унялась, не моросилась своей листвой, своей дрожью осина. Кукованье кукушки не предвещает какой-то беды, какого-то лиха, но будь готов ко всему, что происходит на белом свете, не зря же насторожились сосны, ели…

Нет, не молонья огненно пала на серебряный мох – из нарезного ствола метко бьющей винтовки вылетела предназначенная для лесной боярыни пуля, гражданин начальник решил поразвлечься, благо он получил из Москвы, из самого с Кремля, предписание, сиречь соответствующую директиву, которая даёт право на ужесточение лагерного режима, на применение оружия.

Так уж случилось, я стал свидетелем пролитой ни в чём не повинной крови, я видел, как приподнялась на задние лапы, как взревела медведиха, мать троих неразумных медвежат. Она не могла понять, что случилось, что произошло, пущенная в лоб пуля затмила её сознание.

Освежуй, – так сказал гражданин начальник, когда медведиха тяжело рухнула на стихшие колокольчики.

А что прикажешь делать с четвероногими чадами?

Передаю в твоё распоряжение.

Не скажу, какой был день, пятница, суббота, скажу только: день этот расшевелил во мне жалость ко всякой животине, обострил боль при виде надругательства над всякой Божьей тварью.

Я не освежевал убитую медведиху, нашлись другие освежеватели, я стал думать, что делать с осиротевшими медвежатами. А они вряд ли понимали, что случилось, что приключилось, какая беда сотворилась на усыпанной сладкой росой поляне. Приткнулись к комлю старой, ещё не поваленной сосны, пытаются приподнять себя, но не могут, когти не больно востры, да и лапы малы, никак не обхватят замшелый комель.

Гражданин начальник, – обратился я к слуге самого Вельзевула, – разрешите мне проявить заботу об оставшихся сиротами четвероногих чадах?

Усмехнулся, снисходительно окинул меня ледяным взглядом, проговорил:

Позаботься об выполнении нормы…

Норму на лесоповале никто не выполнял, и выполнить её было невозможно, но я всё же заверил слугу Вельзевула, что данное задание будет исполнено.

Когда?

Когда гражданин начальник разрешит взять на довольствие осиротевших медвежат.

Бери, но не всех… одного.

Возле освежёванной медведихи одиноко возвысился начальственный перст.

 

В узилище никто не ведает наименование дней: пятница, суббота… Да они, эти наименования, по усмотрению новой власти отменены, нет ни пятницы, ни субботы, есть первый день шестидневки, второй день шестидневки. Сие усмотрение должно увести человека от некогда воспринятого им миропонимания, от Вседержителя, от его творения, возвратить всех нас в низменное состояние, так говорил отец Вениамин в пору моего жития во Владимире. Боюсь навлечь на себя, да и на тебя, Пётр Матвеич, раздражение всё зрящей, всё слышащей нечистой силы, она верховодит. Тому же медвежонку, коего я приволок в лагерный барак, вольно расти бы посредь сосен да елей, тыкаться в брюхо своей косолапой матери, да и ему, неразумному, довелось коротать многие дни и ночи за колючей проволокой. Трудно уяснить, по какой причине гражданин начальник заненастился, стал ещё заметней леденеть глазами, а вскорости куда-то отбыл. Отбывая, пожелал взглянуть на вошедшего в возраст, двухгодовалого медолюба.

Блюди, – так сказал устроитель заколюченного узилища и, не подав никому руки, спешно удалился, можно подумать, получил отстранение от должности, потому и заненастился…

Приближалась пятая весна моего пребывания за колючей проволокой, по весне, как известно, чуть ли не каждый двор посещает бескормица. Так уж повелось по всей Руси, по всем градам и весям. С приходом нового гражданина начальника лагерный режим ещё более ожесточился, убавился, ужался хлебный паёк, всего-навсего один фунт приходилось на рыло. Не моё словцо-то, моих соузников, само сорвалось с языка-то. Вот ведь как бывает, не только душу, но и язык можно испакостить. Прошу прощения, не только за непотребное словцо, но и за всё повествование, которое близится к концу. По пословице так и должно быть, ежели что-то близится к завершению, к концу, не худо и пословицу вспомнить: на Арать воровать, на Якшень продавать, в Лыскове концы хоронить… В Лыскове-то оказался, как бы по божьей милости. Бог на милость не убог, упас он мои косточки от неминуемой гибели, воскресил их, живой водой окропил, твоим очам, Пётр Матвеич, показал, хочет, чтоб я рассказал, как воскресают мертвецы. Не запамятую, расскажу. Развернусь в тот самый барак, в коем я пребывал много дней и ночей, в коем приручил вошедшего в возраст медолюба. Потайно от нового гражданина начальника сопроводил его в лес, к неповаленным соснам и елям. Ежели б не сопроводил, новый гражданин начальник освежевал бы единственного утешителя всех обитателей злополучного узилища, блока, как привыкла говорить лагерная администрация. Она-то, эта администрация, и учинила повальный мор, даже узаконенный фунт непропечённого хлеба и то перестали давать, довольствуйся одной баландой. И не смей роптать. Не смей занемочь, заявиться в санчасть.

Сачковать никому не позволю! – так заявил гражданин начальник.

Каждое утро являло ужасающую картину: открываются ворота узилища, в воротах показываются оглобли, в оглоблях – люди, они тянут сани-розвальни, возле саней с той и другой стороны – охранники с баграми в руках, они подают команду, поднимают с нар ещё могущих встать на ноги доходяг, не могущих – стаскивают при помощи багров, как дрова кладут на сани, а опосля впряженные в оглобли люди волокут эти сани-розвальни к разведенному на пустыре костру, к крематорию, как изволил сказать сам гражданин начальник… Случилось так, что мне довелось побывать в крематории. Долго ничего не видел и не слышал, не ощущал ни тепла, ни холода, жизни не ощущал. Вдруг тепло учуял, всем телом, всем существом учуял, но в сознании долго не мог войти, не мог понять, где я, что я, понял только, когда открыл глаза, когда небо увидел, а на небе звёзды дышали, месяц только-только проклюнулся. Удивление нашло и умиление. Показалось, что я не был, не жил на этой земле, на этом свете, что я впервые вижу проклюнувшийся месяц, впервые слышу… Что я слышу? Хруст подтаявшего снега, снег хрустел, хрустел так, как хрустит корка подового хлеба. Потому, наверно, прилипшее к спине брюхо взвыло от недоедания, от лагерного рациона. Недолго пребывал я в удивлении да в умилении, прилипшее к спине брюхо возвратило меня к моим товарищам по несчастью. А товарищи мои, мои соузники лежали поблизости, тлели в ещё не угасшем костре.

Изошёл останной слезинкой, нет, не месяц – явленный ранней весной младенец, а вскоре зоря возвысилась, зоря приблизилась к моему дыханию. И нежданно-негаданно притопал Потап Иванович, такое наименование было дано приручённому и упасённому мной от острой секиры медолюбу, сиречь – медведю.

Не в звере зверь, зверь в человека влез – ещё раз возглашаю эти запавшие в голову слова.

Потап Иванович помог мне встать на ноги, вывел на дорогу, а всякая дорога на другую дорогу выводит, из теми к свету приближает.

А может, зоря, она явила милосердие она обернулась в медведя, возвратила меня из небытия к бытию. Приспело и моё воскресение, моё освобождение.

 

X

 

Дед долго не вставал со стула, он сидел перед раскрытой солоницей, трясущимися пальцами мял соль, на протяжении всего неожиданно излитого повествования, не открыл прищуренных вроде бы павших в дрёму глаз, а когда открыл, посыпались схожие с крупицами соли, блёклые слезинки. Мне жалко стало прослезившегося деда. Я впервые увидел плачущего старика. Думалось, старик что-то скажет, ничего не сказал.

Медленно тянутся дни Великого поста, и не только потому, что дни эти намного удлинились, всякое вольное и невольное воздержание вызывает томление, если и не души, так тела, ущемление потребностей не склонного к восприятию одного хлеба да кваса, своенравного желудка порождает уныние, которое не может не замедлить не только часовую, но и минутную стрелку на циферблате солнечно просиявшего дня. И всё-таки можно было как-то скоротать лениво шлёпавшее время, утешал пучеглазый, рыжей масти, несмышлённый пёсик, тот пёсик, которого собирался утопить его хозяин. Кутят да котят топят, когда они слепые, зрячих не топят, думается, это и упасло от погибели во все глаза смотрящего пёсика.

Отколи этот карбыш притащился? – удивлённо вопросила притопавшая с улицы и сразу учуявшая пёсий дух Анисья Максимовна.

С того света, – недовольно пробурчал всё ещё подавленный неожиданно излитым повествованием Пётр Матвеич, мой батя-батенька.

На том свету собаки не водятся.

Всякая животина у Бога на примете, в его Всевышней власти, греха она не имеет, не во ад, как ты, а в рай беспрепятственно войдёт.

Что ты буровишь?

Батя-батенька, хорошо зная неуёмный нрав Анисьи Максимовны, вовремя отступился, не стал подливать масла и в без того жарко пышущее полымя.

Как пса-то назовёшь? – кто это, неужели мрачно восседающий на своём стуле дед обратился ко мне с таким несущественным вопросом? Выжидательно молчу.

Я спрашиваю, какое прозвище дадим животине-то?

Ах, милый мой, дорогой мой батя-батенька, не прозвище – имя.

Шарок, што ли?

Шарок! Шарок, – обрадовано кричу я и благодарно припадаю к заношенным, наверно, ещё при царе подшитым валенкам.

В боковое окно нашего кержацкого полудомка уставилось низко сошедшее, как днище медного таза, не ослепляющее, тихое солнце, показало моим глазам, ранее не зримые, лениво летающие под глазастыми сучками потолочин, невесомые пылинки. А мне-то казалось, что пыли в нашем полудомке нет, есть дым, затопишь подтопок, и хоть топор вешай, благо весна на дворе, топить не больно часто приходится

Поди, позови Гаврила, – тихо, как-то по-своему умиротворённо обращается ко мне батя-батенька.

Какого Гаврила?

Разве ты не знаешь какова? – пытается вразумить меня моя мать, прихворнув, она весь день не слезала с печи, поэтому я вольно чувствовал себя, разлопушил уши, слушал взбудоражившее всё моё существо повествование.

Догадался, какого Гаврила надлежит позвать мне. Скоро обуваюсь, одеваюсь, нахлобучивая заячий малахай и – на улицу, к Филинову двору, к Филинову колодцу.

В каждой староверской избе ютился какой-нибудь сторонний человек, да и не только в староверской, и в мирской избе можно узрить притопавшего из какого-то неведомого края портного, швеца, как принято говорить в моём Красном Осёлке, а то и нищего, нищеброда, как говорит моя бабушка Анисья Максимовна.

Не ведаю когда, должно быть, до моего рождения, приютил Пётр Степанович притопавшего из Мордвы, да ещё с малолетним сыном искусного кочедычника3 по имени Гаврил, многих моих односельчан обул Гаврил в мордовские лапти.

Подхожу к приступку тесового, уже успевшего обветшать, похиленного крыльца, ступаю на обрывок половика, трогаю колечко крылец-двери. Дверь открывается, поднимаюсь по ступенькам чисто вымытого моста. И вот я на пороге не больно богато обставленной избы, глаза мои устремляются к красному углу, к божнице, удивляет висящая на трёх цепях, опущенная в медное кружево малиново стекленеющая лампада.

Меня батя послал, велел позвать Гаврила, – не сразу, опосля довольно длительного молчания, краснея, робея, выдавил я из себя застревающие в горле слова.

Орина, где Гаврил-то у нас? – приподняв над раскрытой книгой седую – лопаткой – бороду, обратился к своей старухе Пётр Степанович, пожалуй, самый близкий моему деду единоверец, неукоснительно соблюдающий все каноны древлего благочестия.

А я и не знаю, куды он умыкался, – ответила выглянувшая из чулана бабка Орина.

И тогда-то открылась отяжелевшая от сырости дверь, через её порог неслышно перешагнули мордовские лапти, в избе пахнуло сторонним, не русского обличья человеком.

Тебя Пётр Матвеич кличет, – это Пётр Степанович помогает мне в выполнении просьбы бати-батеньки.

Сичас иду-бёгу…

Иди-беги.

Я не торопился, не намеревался поскору возвратиться к приступку родного крыльца, меня неудержимо влекла к себе улица. Это влечение сдружило меня с разнообразно явленным, непостижимым в своём богатстве, часто не броском на вид миром природы. Я не вёл фенологических наблюдений, постигнув буквицы гражданского письма, не заносил в тетрадь эти наблюдения. Да и тетрадей-то у меня не было. Всё, что я видел, запечатлялось на страницах прожитых мною дней и ночей, осело в колодезе моей памяти. Потому, наверное, и не удержался, взял да и заглянул в накрытый ладошками тонюсеньких дощечек колодезь, вспомнил, как его водой посредь зимы обливался Протас, как с оголённой спины скатывались сияющие на солнце ледышки.

Неторопливо, великопостно сошёл с недалёкой колокольни зазывный звон. Пожалуй, я не ошибусь, ежели сравню этот звон с благовестом прихваченной лёгким морозцем павечери, её печально зардевшейся зари.

Долго, до самых сумерек пробыл я на улице, не подозревая, что прихворнувшая мать может отшлёпать меня чем попадя, попадёт под руку ремень – ремнём отшлёпает, ремень походит по моей спине…

Не походил, мать даже головы не подняла, когда я возвратился на какое-то время к забытому мной, жалостно скулящему Шарку.

Шарок! Шарок!

Уставил на меня ещё не вобравшие в себя свет прилипшей к боковому, распелешенному окну, закатной зари.

Внук, што ли?

Внук.

Учится?

По осени пойдёт уму-разуму набираться.

Тевсь аф содави – карьге аф кодави4.

Я сразу догадался, кто проявил любопытство ко мне – пожаловавший в наш полудомок Гаврил, он пытал батю-батеньку.

Лисят шобдать алда – кице ули валда5.

Ты по-руськи калякай, я ведь не разумею вашева говора.

Дед никогда никого не прерывал. Терпеливо выслушивал даже не в меру речистого человека, пререкаясь только с Анисьей Максимовной, да и как не пререкаться, дуреет старуха, своенравничает.

Мне показалось, Гаврил обиделся на деда, умолк, склонился к ведру, в котором мокли надранные в Середнем Враге лыки.

Я догадался, зачем был позвал ведомый всему селу кочедычник – дед задумал обзавестись новыми лаптями, благо обзавестись ими ничего не стоило – кочедычник за свою работу не брал ни копейки, только харчи (каких бы ни дали) принимал старый мастер, да и то как милостыню, как подаяние.

Анисья, засвети лампу,– просит Пётр Матвеич у своенравной старухи.

Да ты что, с ума спятил? Тебе мало дня-то было? День-то длинней коломенской версты сделался. Глянь в окошко-то, есть ли у кого свет-то? Ни у ково нет, спят все. Зря керосин не жгут.

А я зря жгу?

Зря.

Не осветила семилинейная, накрытая железным абажуром лампушка выложенного из самотканного кафтана кочедыка, что ущербным месяцем уткнулся в сумеречь нашего дома, нашей избы. Не уломал Пётр Матвеич свою Анисью Максимовну. Нашла коса на камень.

 

XI

 

Сколько их было, лудильщиков, стекольщиков, пильщиков, зубрильщиков серпов, а ещё и коновалов – да, да, коновалов, все они были из дальних мест, но никто не спрашивал, откуда они, зазывали в дом, пригласят за стол, накормят, прихватит ночь – дадут ночлег. Что касается Гаврила, ему сам Бог велел ночевать у тех, кто позвал, кто испытывал нужду не в лаптях, так в ступнях. Не так уж много было в моём мальчишестве радостей, одной из них, пожалуй, самой памятной была радость присутствия в нашем кержацком полудомке постороннего человека, кто бы он ни был – гость из-за Волги, странник с нищенской сумой, отбывший свой срок заключения лагерник – все они возбуждали во мне живое любопытство, я упивался их рассказами, спал с ними на одной постели. Придвинулся и к Гавриле, прошу что-нибудь рассказать. Посыпалась непонятная, но смешная скороговорка:

Аш лангонза, аш пексонза, аш алонза, аш прялонза…6

Хотелось ещё что-то услышать.

Слушай,

 

Как в новой избе, в новой горнице

Алёшинька кудри чесал,

Чесал, приговаривал:

Прилегайте, кудёрычки,

К моему лицу, лицу белому,

Свыкайся, Аксютушка,

С моим умом-разумом,

Ты войди, моя гостейка,

Ты войди, моя барыня,

Моя белая лебёдушка,

Моя сизая голубушка.

Кабы я был белым лебедем,

Кабы я был сизым голубем,

За столом бы я сидел за новыим,

Пироги бы ел озоритые,

Пил бы ситу медовую,

По гумнам бы летал-попархивал,

Просо крупное поклёвывал…

 

Я не знал, какие они, озористые пироги, но в середине Великого поста всякие пироги костью в горле не встанут. Раззадорился мой аппетит, есть хотелось, но не хотелось вставать на ноги.

Козять ктиц сусек, а беднайт – сумкаса7, – угадав моё желание проговорил старый мордвин.

Уснул натощак. Во сне ел пироги, блины, уплетал за обе щёки, пахтанье лизал, а когда проснулся – испугался: неужели оскоромился?

Удыть8?

Удыть, удыть, – повторил я не по-русски сказанное слово.

Гана стят – ламо теят9.

Ты, Гаврил, растолкуй парню-то, как нады разуметь твоё балаканье, – дружелюбно проговорил ни свет ни заря (так баит Анисья Максимовна) поднявшийся дед.

А мне было интересно слушать музыку чужого языка, в детстве всё непонятное – завораживает, притягивает к себе.

Больше недели прожил в нашем дому удивительный старик, молясь своему мордовскому богу, он ничем не обидел русского бога, того бога, которому молился батя-батенька, да и я молился, клал земные поклоны по нескольку раз на день.

Без Бога не до порога. Так было испокон века

Десять пар лаптей, пять пар ступней сплёл искусный мастер.

Анисья Максимовна, принимая связку ступней, умилилась, благодарно просияла набежавшей на щеку слезой.

Не знаю, чем и отблагодарить…

Сходила в кладовую, заглянула в кованный медью сундук, отмерила три аршина белёного холста, надрезав, рванула и, скатав, сунула под руку.

За твою работу, Гаврил Романыч.

Гаврил Романыч встал на ноги, опустил вытянутые руки с длинными, припухшими в суставах пальцами, и, приблизясь к холстине, принял её из перетянутых незримыми нитками, расщедрившихся рук.

На смерть приберегу, – так сказал Гаврил Романыч, глядя на свёрток сунутого под кафтан холста.

Уходя, не забыл поклониться теплящейся лампаде, её святой слезинке.

 

Десять пар лаптей – не такое великое богатство, но дед умилялся, умилялась и бабушка, примеряя уж больно приглядные ступни.

Мастери колодки, – сказал дед, передавая в мои руки по-мордовски, в косое лыко сплетённые лапоточки.

Колодки – трудно представить эти вытесанные из осинового или липового чурбака колодки, но что поделаешь, не я один, все мои сверстники-ровесники встречали весну-красну на осиновых или липовых колодках, которые привязывались к быстро хизнувшим от весенней непролази лапоточкам. Но сперва надо научиться, как обуваться в эти лапоточки. И я хоть и не сразу, но научился. Понадобилось два дня, чтоб по-людски (мать так говорит) замотать портянки, охомутать их мочальными, только что свитыми верёвками.

Весной, в конце марта, не только меня, но и забившегося под комод Шарка рано будит припекающее, во все глаза смотрящее в наши передние, еще не вымытые, но распележенные, избавленные от мелкой мякины окна. Ах, как приятно ощущать опущенными с полатей, отошедшими от сна руками, глазами, бровями, даже ресницами это солнце! Какое оно ласковое, какое доброе, зайчиками играет на уставленных по полкам комода бабушкиным сосуличкам10.

А я жаворонков напекла, – говорит выглянувшая из чулана бабушка.

А я и не знал, что прилапотил тот самый день, который рано поутру одаряет жаворонками.

Шлёпая крепко привязанными к ещё не усохшим лапоткам колодками, бегу на гривку с привязанным на льняную нитку жаворонком, и, захлёбываясь высоко приподнятым, без единого облачка, небом, восторженно, самозабвенно кричу – пою всем своим трепетом, всем восторгом!

 

Ой, вы, жаворонки,

Жавороночки!

Летите в поле,

Несите здорове:

Первое коровье,

Второе овечье,

Третье человечье!

 

 

Возвышаясь над ещё не освободившейся от побелевшего льда Волгой, над её неоглядными выходящими из-под снега лугами, я сам ощущаю себя жаворонком, сам трепещу краплёными крыльями.

Дорогие мои, милые мои сородичи, уходящие и приходящие обитатели Всесветного Дома, не смейтесь надо мной: я всю жизнь ощущаю себя, нет, не царём, не властелином природы – Властелин, Вседержитель непостижим, недоступен нашему пониманию, – я ощущаю себя травинкой, былинкой, деревцем при дороге, ясенем или клёном и – какое счастье – когда ощущаю себя живым существом – жаворонком!

Дивуюсь и не надивуюсь всем тем, что окружает, возвышает меня со дня моего появления во Всесветном Доме, во Всесветной Обители, и как мне хочется, чтобы она, эта Всесветная Обитель, трепетала жаворонками, скворцами, синицами, зябликами, неуёмно граяла грачами. Легки на помине эти грачи, не остерегаясь, смело и смешно кособочась, ходят по оттаявшему каравашку высоко приподнятой гривки, чуть не вплотную приближаются к моим лапоточкам. И впрямь смелые птицы, не страшатся моего заячьего малахая, все косят круглые, в белых обводинах, глаза, долбят железными клювами гнилую, источенную червями доску.

Упустил высоко подкинутого жаворонка, оборвалась нитка, грачи – ах какие шустрые! – не замедлили приблизиться к расщеперенным крылышкам, не спугнул, пусть дивуются…

Не знаю, каким бы было моё детство, моё мальчишество, ежели б оно не омрачалось повседневными крестьянскими нуждами, не утруждалось часто непосильными работами, наверное, было бы счастливым. Но я не ропщу, я давно смирился с тем, что было, что есть. И всё же, как мне не хотелось покидать уж больно заманчивый каравашек!

Тятенька зовёт, – сказал прибежавший на этот каравашек брат Арсений.

Если бы звала мать, я бы ослушался, но отца… Отца я не мог ослушаться, я незамедлительно притопал домой.

На луга поедем, сено привезём. Не хватит сена-то, – пропела отошедшая от недавней хвори мать.

Сена каждую вёсну не хватало: сколько скотины-то на дворе: одних овец пять голов, да ещё корова, да две лошади…

В оглоблях саней смирно стоит Гнедок, отощал Гнедок, всю зиму надрывался в Заволжье, в лесу, оброс длинной клочкастой шерстью, все кони, когда тощают, клочкасто шерстятся.

Ну что мы, кого мы ждём? – говорит мать, воззрясь на недвижимо стоящего, озабоченного какими-то своими потайными думами отца.

Никого не ждём, – отозвался отец.

Я стал замечать, что мой родитель с каждым днём становился пасмурней, светлый лицом, глазами, он темнел, ненастился. Введённая повсеместно трудгужповинность сказалась не только на Гнедке – и на родителе сказалась. Я слышал, как жалобно плакалась мать, когда заглянула в наш полудомок Матрёна Степановна, жена Фёдора Петровича, сноха бати-батеньки.

Сама подумай, Волга ещё не встала, а они приходят, говорят: собирайся. Куды собираться? Отвечают: в лес. В лес поезжай. А как ехать-то? Дорога-то не установилась. Не слушают, гнут своё, принудиловкой грозят. И тут уж хошь не хошь, а соберёшься. На пароме через Макарьев переправляйся.

Мучители. Антихристовы слуги, – осеняя себя двуперстным крестом, проговорила Матрёна Степановна.

Грязно намокнув, рушилась проложенная вдоль села зимняя дорога. Вся она обложилась конской «колбасой», конскими шевяками и только возле церкви, спускаясь под гору, к Волчьему займищу, стеклянно блестела укатанным снегом.

Пучок-то какой! Как дождь каплюжит, – не утерпела, восхитилась, глядя на осыпанные набухшими почками яблони, моя мать, моя родительница.

Сбежал с крутого, так хорошо знакомого мне Церковного взвоза омохнатившийся Гнедок, от рыси перешёл на размеренный шажок.

На Серёдыш поедем, – спросил у задумчиво сидящего на корточках отца ловко подёргивающий вожжами брат Арсений.

На Серёдыш, – ответил отец.

Какая роскошь, какая поэзия во всяком наименовании, и не важно, озеро или заводь, луг или поле, гора или взгорок: Рассохино, Занога, Гладь, Задол, Молодой Остров, Папорть, Борок…

Я обрадовался, что Гнедок потрусит на Серёдыш, самый отдалённый, ещё не избавленный от тальниковых зарослей луг, я ведь не любил сидеть дома, любил блондить по полям, лугам, огородам…

Может ли кто сказать, как посреди зимы дышит лето? А как оно, это лето, благоухает на пороге Вербного воскресения? Вряд ли кто скажет. Впрочем, может сказать брат Арсений, он одним махом, с разбегу влетел на кургузый, приземисто круглящийся стожок, подпрыгнул возле стожара11, потом начал сбрасывать ветреницы12.

Тятенька, вилы подай!

Деревянные, выскальзывающие из рук, четверорогие вилы очутились на макушине стога, они прободали слёгшийся пласт перезимовавшего, не потерявшего своего летнего благоухания сена.

Вот как нады работать-то, – урезонила меня, по всей вероятности, не зря, не без причины моя, тоже жадная до всякого дела родительница, она стояла на возу, укладывала сбрасываемые со стога пласты.

Я ошибся, не один брат Арсений слышал, как дышит, благоухает на пороге Вербного воскресения приподнимаемое и укладываемое на санные нащепы13 шумно шелестящее лето.

Вербы надо наломать.

Я не замедлил исполнить желание матери, наломал целое беремя, целую охапку. Глядя на пушистые каплюжины мать умильно изрекает:

Как воробушки. Вот-вот защебечут…

 

XII

 

У всякого дня есть своё лицо, даже будничный, вроде бы ничем непримечательный день отличается от другого будничного дня, думается, совсем не случайно – все они имеют своё имя, так же как и люди. Так же как и люди, они не обладают равными возможностями. Бог леса не уравнял, у каждого дерева своя участь. Стоят два дуба, одного возраста, стоят поблизости, на одном взгорке-пригорке, но что за оказия! – два дуба, два брата как бы отделяются друг от друга, не замечают друг друга. Повздорили. Да нет, не повздорили, один поворотил себя к полдню, другой к полночи, сами так решили, сами так посчитали… Полдень страшил во время лета суховеями, а полночь во время зимы нестерпимо больно обжигала морозами. Стали разниться желудями, у одного жёлуди раньше поспевала, у другого поздней, отличались и по виду эти жёлуди. Приходит не равнодушный к зелёному населению, к зелёным особям человек, видит: тот дуб, что оборотил себя на полдень, тяжело занемог, не сбросил вовремя листву, а это значит – нутром поробел, внутренности не в надлежащем порядке. Так говорят доктора лесного хозяйства, лесоводы.

Видел Пётр Матвеич, какая рознь, какая заболоть пролегла промеж его последышами, молодшими сыновьями, один – в дом, другой из дому, один в дело, другой – в безделье. И не токмо в безделье – в тяжкий грех, в преступление.

Да у каждого дня есть своё лицо, свой, зримый отовсюду – облик.

Не один Пётр Матвеич, мать моя и та заметила, что будто схожие между собой, великопостные дни – различаются и по длине, и по полноте, нынешний день полнее вчерашнего, молока в кринках больше стало.

А я тоже кое-что заметил, приметил: колокольный звон стал не таким, каким он был по зиме. Зимой то ли от мороза, то ли от резко набегающего ветра звон отрывистей был, торопливей он как бы зябнул, вздрагивал, леденел, замирал. И совсем другой звон-перезвон умилил меня в канун Вербного воскресения. Похоже было – падали с крыши каплюжины, надолго застревали в ушах, влажно ложились на душу, а душа, она, как жаворонок, захлёбывалась этим влажным звоном-перезвоном. А тут ещё и павечерь. А по павечери даже ручеёк и тот также влажно благовестит.

В моленну-то пойдёшь али нет?

Ах, батя-батенька, да как же я не пойду?! Пойду.

В лаптях пойдёшь?

Я знал, в моленную в лаптях не ходят. Вспомнил о подаренных чёсанках, о калошах.

Покучайся, может, мать-то подобрет, даст тебе поприглядней обуву-то.

Мать не воспротивила, принесла из своего сундука припрятанные чёсанки и калоши.

 

Всё ещё каплюжился, влажно падал с высоко вознесённой колокольни зазывающий звон, больше того – звон этот стал веселее, приблизился большой праздник: Спаситель наш въехал (на осляти) в Иерусалим.

«Народи же глаголаху: сей есть Иисус пророк, иже от Назарета Галилейска».

Я слышал: перед уходом в моленную эти слова повторял дед.

Кажется, с Рождества я не был в моленной, с Рождества не видел Ивана Петровича, старшего брата моего отца, пожалуй, самого кроткого и самого бедного из всех дедовых сыновей, проживал он в Ерзовке, в маленькой – в два крошечных окошечка – избёнке. Кажется, ни лошади, ни коровы у него не был. Были дети-малолетки – Михаил и Татьяна, была Марфа, жена.

Гляди, какой вырос, какой важнай стал! – это Марфа Ивановна, это она, оглядывая меня с головы до ног, пропела.

Какой он важный, он ещё за материн подол держится, – не замедлила отозваться, уязвить моё самолюбие Анна-Аннушка.

Да, забыл сказать, я ведь согласно свычаю-обычаю приволок целый пучок наломанной на Серёдыше вербы.

Приложи к образам, – тронув рукав моего пиджачишка, проглаголил родитель Анны-Аннушки, Фёдор Петрович.

Удивительная личность и по своей внешности и внутренней содержательности! Можно смело утверждать: не только в Красном Осёлке, но и в окружности не было такой личности. Ещё не старый, едва переваливший четвёртый десяток, человек (неразборчиво в рукописи. – Е. Сухова) он являл умудрённого, много пожившего мужа.

Отвлекусь, прикоснусь к лежащей перед моими глазами газетной заметке, подписанной советником юстиции, старшим помощником прокурора Нижегородской области В. Колчиным, в заметке куцо повествуется о моих земляках, о моих односельчанах, в частности о Фёдоре Петровиче сказано: 1886 года рождения, раскулачен, в 1931 году вступил в колхоз, пробыв недолгое время, из него вышел, забрав весь инвентарь и лошадь, увёл за собой 9 хозяйств, говорил: «Чего хотели – того и добились. Сейчас в колхозе остались одни пьяницы да лентяи, без нас они все пойдут по миру».

Не ошибся Фёдор Петрович: пошли по миру…

Советник юстиции, по всей вероятности, молод, он вряд ли придал значение подслушанным каким-то сексотом словам. А слова-то вещие, пророческие…

Возвращаюсь в моленную, к приложенным к образам вербным веточкам, к их притихшим воробышкам.

Будем начинать?

Да надо бы подождать.

Ково ждать-то?

Как ково? Петра Степаныча штой-то нет.

Такой разговор слышу не впервые, у ревнителей древлего благочестия нет единоначалия, всё совершается по сговору, по обоюдному согласию. Править службу может любой искушённый в благочестии прихожанин, даже женщина не лишается такой чести.

Затеплились поставленные святым великомученикам восковые свечи, послышалось благовоние бережно положенного в кадильницу ладана, лепестками тихо возгоревшего пламени озарились неугасимые лампады, празднично, строго, без показного благолепия стало в срубленной из керженской сосны моленной.

Фёдор Петрович, войди по следам Спасителя во град Иерусалим…

Фёдор Петрович с великой честью принял это вхождение, он, понурив голову, приблизил себя к накрытому чёрным сукном аналою, на сукне аналоя покоилась раскрытая книга.

«И вниде Исус в церковь Божию, и изгна вся продающия и купующия в церкви, и трапезы торжником испроверже, и седалища продающих голуби, и глагола им: писано есть – храм мой храм молитвы наречётся, вы же сотвористе и вертеп разбойником».

Внятно, не прерываясь, читал Фёдор Петрович, он как будто и вправду вошёл в Иерусалим, изгнал из храма «продающих и покупающих, тех, которые храм молитвы сделали вертепом разбойников.

Вертеп разбойников – так называл батя-батенька обиталище своего младшего сына Егора Петровича, его поставленную рядом с колодцем избу.

Но почему никто не изгонит из упомянутой избы лихо замысливших какое-то чумное дело её постоянных посетителей, бритоголовых вурдалаков?

У них власть в руках.

Супротив власти не пойдешь.

А Аввакум Петров, а Федосья Морозова, а Овдотья Урусова супротив царя шли.

И ничего не нашли.

Вечную память обрели, мученический венец восприняли, веру православную уберегли, смертью смерть попрали! – не утерпела, встряла в мужское разглагольствование, чем-то схожая с Федосьей Морозовой, Матрёна Степановна и не могла угомонить себя, на своего эксплуататора накинулась, вопрошать стала: – Ты «Виноград Российский» зрил?

Не токмо зрил, не единожды от корки до корки прочёл. На память многие страницы могу проглаголить.

«Аще убо всежелательнии слышателие, всеусердно познати восхотят, откуду убо таковая всепреужасная и лютая восташа в России, и кая вина всепрезлейших схизматосмущений, и кто сих многоплачевных церковных трясений новосодетель…»

Матрёна Степановна предпочла вовремя придержать себя, не ей вступать в пререкания с ведомым по всему нижегородскому Приволжью книжником, знатоком всей старообрядческой, часто рукописной словесности.

Аннушка, пропой «Символ веры», – попросила Матрёна Степановна свою вроде бы заскучавшую дочь.

Аннушка незамедлительно исполнила просьбу матери.

«Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым . И во единаго Господа Иисуса Христа, Сына Божия, Единороднаго, Иже от Отца рожденнаго прежде всех век; Света от Света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, несотворенна, единосущна Отцу, Имже вся быша. Нас ради человек и нашего ради спасения сшедшаго с небес и воплотившагося от Духа Свята и Марии Девы, и вочеловечшася. Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна. И воскресшаго в третий день по Писанием. И возшедшаго на небеса, и седяща одесную Отца. И паки грядущаго со славою судити живым и мертвым, Егоже Царствию не будет конца. И в Духа Святаго, Господа животворящаго, Иже от Отца исходящаго, Иже со Отцем и Сыном спокланяема и сславима, глаголавшего пророки. Во едину Святую, Соборную и Апостольскую Церковь. Исповедую едино крещение во оставление грехов. Чаю воскресения мертвых, и жизни будущаго века. Аминь».

Нет, не одна Аннушка, все прихожане в упоении пели самую чтимую молитву во всём христианском мире, даже дед мой подал голос. И всё-таки голос Аннушки не был заглушён, он серебряно переливался, возвышался – как жаворонок над рожью, над её благодарно склонёнными колосьями.

На улице-то светло, – глянув в обильно увлажнённое от жарко горящих свечей окно, пробаила Матрёна Степановна, пробаяла так, что решено было расходиться по домам.

Мне думалось, может, подойдёт, обласкает меня своими ангельскими глазами положившая последний поклон Анна-Аннушка. Не подошла. Не обласкала. Соблюдала Великий пост. Он ещё не кончился. Впереди Страстная седмица.

 

XIII

 

На Страстной седмице в Чистый четверг Иван Михайлович Жарков, отец моего старшего товарища, позвал меня к неводу, один бы я не пошёл, подвернулся Володя Сабурин, с ним-то я и отважился пойти на тот Серёдыш, который совсем недавно одарил меня мохнатыми каплюжинами, своим вербохлёстом. Не могу уразуметь, какими соображениями руководствовался Иван Михайлович, волоча за собой, в сущности-то, ещё не набравшихся ума-разума малолеток. Уже тронулась Волга, пожалуй, она-то больше всего и влекла меня, увидеть – да так близко – ледоход, не всегда представится такая возможность! Поэтому я никому, даже бате-батеньке не сказался, наперёд зная: меня никто бы не пустил, а мать, она бы оттаскала меня за волосы, благо они длинно отросли, длиннее Яшенькиных стали (Яша, Яшенька – так звали владимирского звонаря, бывшего обитателя заколюченного узилища), только Яшенькины волосы буйно вились, закручивались в кольца, а мои смирно росли, молча удлинялись.

Спускаясь с горы, копытя оттаявшую, прикрытую прелой листвой стёжку-дорожку липовыми колодками, я часто останавливался, смотрел на длинные серёжки орешника, но больше на золотые самородки мать-и-мачехи, уж больно много этой мать-и-мачехи, в глазах рябит от длительного созерцания. И что удивительно, я обзавёлся дудочкой, срезал прихваченным из дома ножом тонюсенькую ветку липы, из неё смастерил себе забаву, вот бы ещё горошину достать! Достал, набрёл на мышиный горошек, правда, завял он, усох.

Яблок много будет, – вещает тяжело передвигающийся в своих бахилах Иван Михайлович.

Я ещё по зиме знал, что будет много яблок. Каждая яблоня каплюжится набухшими, готовыми раскрыться почками, небывалым пучком.

Проходим сабуриным огородом, вроде бы всё знакомо, всё ведомо, но я останавливаюсь, оглядываю сохранившиеся, должно быть, со времён татарского нашествия, высоко вознёсшийся осокорь, и не столько оглядываю, обхватываю руками. Не обхвачу. Никто не обхватит. Богатырь. Запрокидываюсь в небо, черпаю удивлёнными глазами жидкую (как снятое молоко) синеву распахнутого неба. В небе – как, когда они появились? – журавли. Двумя вожжами тянутся к Волге, к Красному Яру. Кричу:

Володька, Гляди!..

Володька не глядит, он увязался за Иваном Михайловичем, шкандылябит без огляда, без останова.

Курлыкнули. Вроде бы меня окликнули. Спросили: – Куды-куды-куды?

Ответил: – К неводу, к неводу…

Не ходи – не ходи – не ходи.

Вот так раз! Как я не пойду?

Не могу понять, почему так слышно да ещё так пронзительно говорят эти журавли, ведь они высоко-высоко, даже богатырь осокорь не может дотянуться до них, ухватиться за длинно растянутые вожжи.

Гортанный, пронзительно резкий говор, уплывая, отдалялся, но в моих ушах он долго-долго кудыкался: куды-куды-куды?

Приблизились к Затону, к его мутно расплеснувшимся закраинам, Иван Михайлович становится на перекинутую от берега к зелёному льду, скользкую заборину, благополучно переходит замутнённую закраину. Благополучно перешёл и мой одногодок Володя Сабурин.

«А я, наверно, не перейду, упаду», – так я подумал.

И, не дойдя каких-нибудь два-три шага до источенного, ноздрястого льда, плюхнулся в воду. Я рано научился плавать, какое-то время продержался, не пошёл ко дну, хватался за лёд, но лёд крошился, стеклянно изламывался, я перетрусил и чуть было не наглотался студёной, затягивающей в свою погибель воды.

За жердь хватайся, за жердь! – кричал обернувшийся к ослепительно сияющему солнцу Иван Михайлович.

За жердь я ухватиться не мог, она оледенела, да и руки трудно было поднять.

Спас меня мой одногодок, он снял с ноги лапоть, бросил его в воду, крикнув:

Держись!

Я держался, сперва за лапоть, потом за верёвку, у лаптя-то есть верёвка.

Значит, искупался, парень. Раненько, раненько, – подсмеивались надо мною, пришедшие к неводу, взрослые, видать, сторонние люди.

Я молчал, не мог унять отбивающих чечётку зубов, стучали помимо моей воли.

Кто-то разжёг костёр, стащил с меня тяжело и студёно намокший пиджачишко.

А колодки-то сам снимешь?

Гляжу на привязанные к лаптям колодки и – заливаюсь слезами. Я весь одеревенел. Руки, ноги, всё одеревенело. Не выдавлю из себя ни единого слова.

Что тебе отец-то кожаных сапог не купит? Не любит он тебя…

Пролетели утки. Вспомнилась давно запавшая в голову песенка:

 

Не далеко – не близко.

Не высоко – не низко

Утица из-за моря летела,

Селезня куда-то дела.

«Селезень, селезень,

Где ты отстал?»

Отвечает селезень:

«Стал я стар,

Поустали мои крылья,

Да и сам я устал…»

 

И тогда-то оглушительно грохнул из приподнятой к небу двустволки браконьерский выстрел, ослепительно сияющее солнце надолго затмилось, посреди белого дня воцарилась чёрная ночь. Напрягаю глаза, но видеть ничего не вижу.

Селезень?

Селезень.

Со второго выстрела?

Со второго.

 

Слышу только эти слова.

Нет, не сегодняшние призывы к сохранению окружающего нас мира, врождённая сопричастность к каждому живому существу, к тому же селезню не позволила мне безучастно воспринять совершённое на моих глазах убийство.

Летел селезень (не высоко – не низко), летел вместе – крыло в крыло – с утицей, возвращался из-за моря к своему озерцу, к своей заводи, много-много вёрст отмахал крыльями, приустал, сказал утице: лети, я догоню, не догнал. Упал на прошлогоднюю траву-мураву, увидев собравшихся у воды людей, вопросил:

Люди, что я вам худого сделал? За что вы меня?

А и впрямь: за что?

 

…..

 

Домой я возвратился с полным пещером рыбы. Тот, кто ходит к неводу, без рыбы домой не приходит.

Ещё дорогой ощутил жар в голове, но не подал вида, не хотел, чтоб Иван Михайлович заметил моё недомогание.

 

XIV

 

Христос воскрес!

Воистину воскрес!

Не пойму, где я, что со мной? Приподнимаю голову, с трудом открываю глаза, вижу уставленную празднично горящими свечами божницу, Анну-Аннушку, вижу, она христосуется, обменивается с Анисьей Максимовной розовыми яйцами, она не оставила без внимания и мою приподнятую голову, лукаво улыбаясь, спросила:

Вода-то тёплая?

Я не предполагал, что кто-то будет знать о моём купании в Затоне, в его замутнённой закраине. Молчу.

Он чтой-то прихворнул, – сердобольно воркует Анисья Максимовна, – на Страстной седмице оробел, жар в голове. Наверно, снегу наелся.

Снег-то растаял.

Где растаял, а где и не растаял, по логам да оврагам слёзы льёт.

Аннушка подошла к печи, к её приступку, встала на приступок, положила на мой пылающий лоб подушечку ладони.

И вправду жар.

Возвратилась откуда-то мать. Она слёзно начала укорять меня за своеволие, узнала, что я искупался, что я чуть не утонул.

И утонул бы, отправился бы на съеденье ракам, если б не Володя Сабурин.

Я видел раков, я знал, что они не брезгуют утопленниками.

 

И в распухнувшее тело

Раки чёрные впились.

 

Где, когда запали эти устрашающие строки в мою голову? Не мог вспомнить…

Всякая болезнь лечится сном. Человек недомогая, часто помимо своей воли, впадает в сон, пребывает в забытьи, уходит от той действительности, которая так или иначе стала причиной недомогания. Не искупайся я в закраине, никакого жара не было бы, было бы всё так, как было. Во сне всегда что-нибудь привидится, на этот раз в моей умаянной нестихающим жаром, воспалённой голове плыли, как лебеди, лошади.

Среди них выделялась купленная за немалые деньги Купка, Купава, как её стала называть моя родительница, Марья Ивановна. Лошади плыли по морю синему, морю бескрайнему, каковое мне представлялось из запавших в память сказок песен («Славное море – священный Байкал»). Из плывущих (как лебеди) лошадей особо выделялась Купава: высоко приподнятая, с белой залысиной, голова, до удивления похожая на голову нарисованного на воротах нашего двора дегтярно-чёрного коня.

Я никогда не видел лебедей, видел только в небе, на земле – не видел, но я знал, что лебеди белые, белее движущихся по небу облаков, но кто-то сказал (возможно, батя-батенька), что бывают и чёрные лебеди. Плывёт Купава по морю, плывёт не к кому-нибудь, ко мне плывёт, а у меня в руках оброть с золотыми удилами, с золотыми рублями. И ещё, как хмель, бубенчики в моих руках, они серебряно позванивают, и Купава слышит этот звон, она плывёт на этот звон. Доплыв до одиноко стоящей в воде осыпанной жёлтыми цыплятами, медово цветущей ивины, приостановилась, тронула ногами покрытую водой луговину. Теперь не море, теперь я увидел водополье, водополь, как говорит Анисья Максимовна. Приподнимаю оброть, Купава сама обротала себя, сама разжала рот, вывалившимся языком затолкала за подковы оскаленных зубов золотые удила, побрякивающие бубенцы (тут уж я постарался) очутились на прикрытой длинно отросшей гривой, лебединой шее. Я и сам очутился на влажно лоснящейся спине смирно стоящей кобылицы, и не в лаптях с деревянными колодками – в кожаных, с ремешками на голенищах сапогах. Натягиваю ременный повод утяжелённой серебряными рублями обрати и – что за чудеса! – приподнимаюсь над жёлтыми цыплятами медово цветущих верб, над залитой водопольем Подгорицей, возвышаюсь над речкой Круголкой, вижу Паперть, гору, а на горе, на её куполе – одиноко стоящую сосну, сосна кажется маленькой, игрушечной, и уже не Купава – чёрный лебедь подо мной, чёрный лебедь устремляется к сугробу недвижимо стоящих облаков, ощущаю дыхание зимы, её холода, пытаюсь взглянуть на землю, земли не вижу, вижу одни сугробины, да и сам я утопаю в холодновато овевающих всё моё существо сугробинах, не могу сказать, сколько времени пробивался упрямо возвышающийся лебедь через эти сугробины, возможно, два часа, но всё же приблизилась такая минута, когда глаза мои ослепило вышедшее из какого-то тумана, неимоверно большое солнце.

Приподними глаза, – послышались чьи-то неземные, мягко сказанные слова.

Приподнимаю, открываю ослеплённые солнцем глаза и – что я вижу? Васильковую, нет, не васильковую, вижу я синь цветущего сплошь, неоглядно льна. Хочу понять, где я, куда я прилетел?

Ты на небе, – не замедлил отозваться на моё неведение всё тот же доверительный голос.

Я знал, что на небе располагается рай, что на небе восседает на своём престоле сам Бог Саваоф. И мне захотелось увидеть Бога, и я его увидел. Ко мне подошли два ангела, они-то и спровадили меня к Престолу Всевышнего.

 

…..

 

Не выживет?

Выживет, Марьюшка, выживет.

Дай Бог!

Даст Бог!

Смилостивится?

Смилостивится, Марьюшка, смилостивится.

И впрямь – смилостивился, я возвратился на землю, лежу на кирпичах заваленной старыми лаптями печи, гляжу в потолок, что приподнят над печью, что круглится похожими на коровьи глаза сучками.

Тебе полегчало? – подойдя к печи, к её приступку, вопросила моя родительница.

Я не мог сказать, полегчало мне или нет, я всё ещё удивлялся своему вознесению на небо.

Возможно, я долго бы не сошёл с неба, не возвратился на грешную землю, если б не родительница, не её разговор с пожаловавшей в наш полудомок вместе со своей Аннушкой Матрёной Степановной, ради Светлого Христова Воскресения поднялась она по крутым ступенькам шаткого моста, припомнила первый день своего замужества, коли вослед за своим суженым переступила источенный кошачьими когтями порог… Сколько годов минуло, сколько воды в Волге утекло, а вроде ничего не изменилось, так же жарко теплятся свечи перед святыми образами, так же зазывно кукует, высовываясь из окошка, часовая кукушка.

А я Бога видел, – не удержался, разгласил я тайну своего приближения к Престолу Всевышнего.

Удивлённо вскинулись большие, иконописные, нет, не глаза – пугающие омутовой глубиной очи и выжидательно замерли.

Что ты говоришь? – вопрошающе прошелестели приглушённые до шёпота, потаённые слова.

Я испугался, я знал, что Бог невидим, что только чистые души узрят его, да и то не на этом, а на том свете. Я стал припоминать, как сподобился, как попал к подножию Престола.

Марьюшка, ты слышишь, что он глаголет?

Слышу, Матрёна Степановна, слышу, в жару он…

Не знала моя родительница, что жар стал потихоньку выходить из меня, мне полегчало, возвратилось, сделалось не искажённым восприятие окружающего быта, я видел сидящего на брусе кота, зелено светились его умиротворённые, прищуренные глаза, я слышал дыхание прикорнувшего на мочальной рогожке Шарка, того самого кутёнка, коего упас от погибели володимерский звонарь. И что самое главное – мать слышал, Матрёну Степановну слышал… Я не предполагал, что услышу, увижу Кузьму Петровича, Фёдора Петровича, Ивана Петровича, почти всех сыновей моего деда, они вошли без шума, можно сказать благоговейно, под некогда покинутый родительский кров. Сняв сбережённые с давних времён картузы, они осенили себя двуперстно сложенным крестным знамением, в один голос возвестили о Воскресении Сына Божьего Иисуса Христа. А опосля, не затевая какого-либо разговора, степенно расселись по лавкам.

А батеньку-то куда вы дели? – вопросила Матрёна Степановна, вопросила так, как вопрошают малых чад, коли они что-то теряют.

Скоро придёт…

Пётр Матвеич и вправду не заставил долго ждать себя, пришёл, и не один, с володимерским звонарём пришёл.

Онисья, угости человека-то…

Ты попервь сынов своих угости, сынов приветь.

Рази я кого не приветил?

Не приветил. Как в чужом дому сидят.

Кто?

Сыны твои.

Перерекания между Анисьей Максимовной и Петром Матвеичем участились, не было прежнего лада, всё шло как-то наперекосяк. И всё-таки Светлое Воскресение не затмилось от укоризненно сказанного слова, даже зашедшая с полночи туча не могла омрачить его радостного благоухания.

С самых ранних лет тянуло меня к взрослым, много пожившим и много пережившим людям, я прислушивался к их раздумно сказанному слову, старался запечатлеть в своей памяти очертания их внешнего облика, пристрастился к описанию, если не красками, то словом.

Я уже как-то попытался передать кое-какие признаки внешнего облика Фёдора Петровича: представительный, дородный, перешагнувший через свои сорок лет мужчина, мужик, но не по причастности к сохе или бороне, по своей смекалистости, степенности, умению видеть жизнь такой, какая она есть, а представительная, дородная внешность являла не так часто встречаемое благолепие. Увенчанная тронутыми тихо пролившейся сединой густыми волосами, красиво вылепленная голова, крупное, окаймлённое недлинной бородой лицо дышало утренней свежестью, оно озарялось сполохами ещё не идущего на ущерб погожего лета, да и всё, вся наружность «эксплуататора» была на редкость примечательной. Совсем другую картину являли Кузьма Петрович и Иван Петрович. Кузьма Петрович самый старший из пяти оставшихся в живых сыновей Петра Матвеича, пожалуй, он-то всех больше походил на своего родителя, в пятьдесят лет он выглядел стариком, редкая, неровно растущая борода, большой (как у бати-батеньки) нос, большие пельмени прикрытых редкими седыми волосами ушей, и глаза, полные слезящейся печали, младенческой кротости.

Не знаю, в каком году, должно быть, в год установления коммунистического режима, когда помещичьи и удельные (государственные) земли передавались крестьянам-землепашцам, подался Кузьма Петрович на удел, поставил на обочи большой дороги неказистую – в три окошечка – избу, на прилегающей к избе землице вырастил яблони, вишни, а под яблонями, под вишнями колюче иглился шиповник, зелено кустила смородина. Не в пример Фёдору Петровичу Кузьма Петрович был прирожденным землепашцем, он не ведал иного увлечения, потому так самозабвенно любил лошадей, тех лошадей, что не испортят борозды, что сами заходят в оглобли сохи-косули. Походил на своего старшего брата Иван Петрович14, но он не был так пристрастен к хлебопашеству, я даже не знаю, была ли у него лошадь, по всей вероятности, не было, числился в бедняках, в безлошадниках и по своей лености, по истинной пристрастности к учению Христа, а Христос, как свидетельствует Священное Писание, не жаловал всякое накопительство, предпочитая бессребничество. Будет день – будет и пища – так глаголет Всевышняя мудрость, она-то и утешает всех страждущих, вселяет в них надежду на грядущий день.

 

Облокотясь на оголённые кирпичи не потерявшей своего тепла, просторной печи, я с великим любопытством наблюдал за каждым движением пожаловавших к пасхальному столу гостей, я видел, как они, прежде чем сесть за этот стол, неистово крестились, клали земные поклоны перед ещё не потухшими, празднично горящими свечми. А когда сели за стол, по милости Анисьи Максимовны была подана глиняная плошка с зелено круглящимися пасхальными яйцами.

А где Гринька-то? – это дед, это он, спохватясь, вспомнил о моём отце.

У омбара, чай, молотобойничат, – оповестила Анисья Максимовна, хорошо зная пристрастие моего отца к кузнечной наковальне, ко всякому железу.

Марья, сходи, покличь, – я рад был, что дед так уважительно обратился к моей матери, да и сама-то она была рада, незамедлительно встала и в одной кофтёнке подалась на улицу.

Вошёл отец, удивлённо воззрился на сидящих за пасхальной трапезой, старших братьев, не знал, куда деть оторванные от работы руки.

Совет хотим держать, как быть, как дальше жить, – тревожно проговорил Пётр Матвеич.

Отец молчал, не зная, что сказать. Он не на шутку встревожился, долго не мог присесть на придвинутую к столу табуретку

До скончания века, до своего останного часа не забуду тот совет, который состоялся в Светлое Христово Воскресение под ветхой крышей кержацкого полудомка.

Земля и небо, торжествуя, радуются Светлому Христову Воскресению, но всякую радость подстерегают многие печали. Вещает и не токмо в нощь, но и в день неясыть-птица, великое бедствие пророчит всему народу руському – такими словесами омрачил своих благочестивых чад сородич протопопа Аввакума, мой дед, мой батя-батенька.

Передохнув, он высказал всё, что накипело на душе и на сердце, накипь эта тяжело залегла и на моём, ещё не оправившемся от изнуряющего жара, мальчишеском самосознании, особо остро воспринял я те слова моего деда, моего бати-батеньки, которые страшили пришедшим на русскую землю Антихристом.

Наши единоверцы, дабы упастись от дьявольского наваждения, в купели огненной испепеляли себя, муки вселенские принимали, самовидцы свидетельствуют, как Никон патриарх языки резал, в землю закапывал по самую выю, не говори, не глаголь, не облачай новоявленную ересь, дьякона Фёдора, попа Лазаря обезьязычил. А нынешние власти во всеуслышание объявили не токмо об искоренении веры православной – мужика, землепашца замыслили извести, голодранцами хотят всех сделать, коммунию утвердить. Воззритесь на пребывающего в вашем доме мытаря, бывшего звонаря из града Володимира, какие страсти пали на его долю, Яков Михайлович, поведай сынам моим, моим чадам свои хождения по мукам, избавление своё от лютой смерти, от неминуемой погибели.

Посаженный за один стол с неожиданно пожаловавшими гостями, володимерский звонарь не замедлил уважить просьбу бати-батеньки, поведал о своём довольно длительном пребывании в заключенном узилище, подробно рассказал, как выпестованный им неразумный медвежонок стал разумным зверем, упас своего благодетеля от жаркого полымя.

Не в звере – зверь, зверь в человека влез, – изрёк напоследок растревоженный уже слышанным повествованием сородич протопопа Аввакума, его ревностный последователь.

 

XV

 

На третий день Пасхи, помнится, во вторник, я перемог свою хворобу, освободился от своего изнуряющего жара, встал на ноги. Обрадованная моим выздоровлением мать умилённо ласкала меня празднично сияющими глазами. Пожалуй, я впервые заметил печаленную несчастно сложившейся жизнью красоту своей родительницы. Карие, с золотыми просинками глаза, чёрные бархатные брови и удлиненные ресницы, но не только ресницы, привлекал овал матово-белого, без какого-либо пятнышка, моложавого лица. Не могли не привлечь рано увянувшие лепестки горестно сомкнутых губ.

Может, на улицу сходишь, – прервав длительное лобзание ласково промолвила до самозабвения любящая своё единственное чадо невольная обитательница поставленного на кирпичную кладовую ветхого жилища.

На улицу меня тянуло даже тогда, когда я не мог поднять головы, не мог встать на ноги, хотелось взглянуть на Волгу, на половодье, оно, наверное, расплеснулось до самых огородов, залило все луга.

А и впрямь залило, ни одной полянки не видно.

Так ты что молчишь?

Я не мог что-то сказать, всем существом прилип к ополоснутому колодезной водицей, празднично блистающему окну, а когда оторвался от окна, увидел в руках матери кожаные, с ремешками на голенищах сапоги.

Отец купил.

У кого?

У Яшеньки Пичушкина.

Я знал Яшеньку Пичушкина, ведомый всему селу сапожник, он по неделям, а то и больше пребывал во хмелю, должно быть, по этой причине обитал в вырытой на задворках землянке, не имея, кроме сапожного инструмента, никакой собственности, никакого иного инвентаря.

Насколько помнится, я ещё не носил кожаной обуви, со дня рождения не было у меня ни ботинок, ни сапог, были лапти, были колодки. Потому и прослезился.

 

Неутихаемо звонили колокола, колокольный пляшущий звон веселил нарядно разодетую улицу, мне казалось, что даже деревья, ясени, берёзы, стоящие через дорогу коряжистые вётлы радовались Светлому Христову Воскресению. Да и как не радоваться, ежели слышишь, как лопаются на тех же берёзах набухшие почки, как нежно розовеют эти наполненные сладким соком берёзы, радостно воскресает каждая травинка, каждая былинка, выходит из грязно тающего снега.

Наверное, в другой день, в другое время я бы заглянул в свой огород, обогатил себя золотыми самородками ослепительной мать-и-мачехой, повстречался с иваном-да-марьей, побеседовал с горицветом, но всё моё существо устремлялось к широко расплеснувшемуся половодью.

Думаю, вряд ли найдётся по всему волжскому правобережью другое село, другое поселение, которое превосходило бы по своему местоположению мало кому ведомый Красный Осёлок, много раз я бывал в Бармине, в Фокине, в Васильсурске – да, восхитительно, да – удивительно, но нет той возвышающей упоённости, того полёта, от которого замирает дух, заходит сердце. Купленные у Яшеньки Пичушкина сапоги ступили на Филиппову Гривку и в нерешительности остановились. На Гривке, у наваленных возле кузницы брёвен, гуляли парни и девки, среди них светился русыми кудрями Сергей Железнов с развёрнутой на коленях гармонью, была тут и Аннушка.

Какие у тебя ботфорты! – удивилась она моим ещё не обляпанным жидкой грязью сапогам.

Что и говорить, ботфорты на мне были царские, только царь Пётр мог похвастаться такой обувой.

Аннушка, запевай!

Пасхальную?

Любую.

 

На качелях девица качалась –

В небо синее она стучалась,

Открывались створчатые двери,

Девица входила в красный терем,

А во тереме, а во тереме

Что-то деяли, что-то деяли,

Яйца по полу катали,

Приближались к дивной тайне,

К свету дивному приобщались

На своей реке на Почайне…

 

Я не знал, что мне делать: хотелось оглядеть подошедшее к самой горе половодье, и на Аннушку не мог не смотреть, её хороводные песни завораживали меня, а тут ещё кудри Сергея Железнова, его развёрнутая на коленях гармонь…

Половодье всё-таки перетянуло, глаза мои захлёбывались его безбрежностью, тонули в его неоглядном разливе.

Не могу удержаться, не могу не излить – в который раз! – своего восхищения чуть не до Белого моря открывающимися просторами, что видятся с высоко приподнятого полтинника Филипповой Гривки, поначалу на руках матери пребывал я на этой Гривке, родительница не переставала тосковать по своему Заволжью, по Великовскому, по его супеси, она обливалась неутешными слезами, вспоминая лесную, без крутых гор сторонушку. А когда я немного подрос, встал на ноги, я сам ощутил своё родство с этой лесной сторонушкой.

Не утерпел, спустился с крутой, почти отвесно приподнятой горы, приблизился к высоко восставшему, уже выпустившему из клейких почек младенчески-робкую зеленцу едва приметных листочков. От осокоря по прикрытой прошлогодней размокшей листвой тропинке притопал к вошедшей в тальниковые заросли полой воде, вода гудела, мне подумалось, пасхальный благовест гудит и только опосля уяснил: гудели пчелы, жадно припадая к цыплячьей желтизне тальниковой заросли. Не удержался, усладил свою душу медвяно-цветущей желтизной.

Быть у воды и не замочиться – редко так получается, а ежели учесть, что вода соблазнительна, что она привораживает – обязательно намокнешь, часто с ног до головы, искупаешь себя раньше срока. Поначалу мне хотелось узнать: пропускают ли мои сапоги или не пропускают какую-либо жидкость? Не пропускают. Зато не могли уберечь от неожиданно накатившейся волны, я поскользнулся и – упал. Ещё раз искупался. На моё счастье, было тепло, даже жарко. И чуялся дым, неподалёку под низко свесившейся, дуплистой ветлой сидел перед разложенным костерком бессменный, давний-давний Никанор-пастух. Он помог мне обсушиться, он знал меня, уважал батю-батеньку, отца уважал.

Учиться-то ходишь?

Не хожу, но читать умею.

И писать умеешь?

Я отмолчался, писать я не умел.

А какой сейчас месяц идёт, знаешь?

По-старому апрель, а по-новому май наступил.

Молодец!

Я знал, что я молодец, батя-батенька не только читать (правда, по-славянски), но и считать меня научил.

А загадки отгадывать можешь?

Могу.

Красна, да не девица, с хвостом, да не корова, что это?

Свёкла.

Стоит поп низок, на нём сто ризок, ризы снимешь – слёзы потекут, а это что?

Лук.

Не могу не оспорить до сих пор бытующее утверждение, что русский крестьянин был тёмен, забит нуждой, доведён чуть ли не до идиотского состояния. Но как мог появиться Ломоносов? Да разве один Ломоносов, в нижегородских пределах, в селе Григорове родился и вырос Аввакум Петров, самозабвенно возлюбивший не токмо руський народный язык, но и сказания библейских пророков, знал Аввакум Петров и слепца Гомера, в нижегородских пределах, в селе Вельдеманове появился на свет патриарх всея Руси Никон, вряд ли стоит перечислять других, не менее славных уроженцев русских глубинных весей, они общеизвестны, но мало кому ведомо, что деревенская женщина, которая не могла расписаться и считалась неграмотной, была несравнимо грамотней дипломированных выпускников филологических факультетов, многих преподавателей отечественной словесности, вряд ли наши просвещённые сударыни-государыни знают столько сказок, песен, поговорок, пословиц, сколько их знала моя бабушка Анисья Максимовна, да и мать моя владела таким запасом слов, какой и не приснится завзятым лексикологам, составителям многотомных словарей.

Скажи мне, коли соловьи начинают петь? – донимал меня пастух Никанор.

Я долго думал, но уверенно сказать не мог.

Коли росы с ольхового листа напьётся…

В библейские времена все пастухи были прорицателями, астрономами и – поэтами. Был поэтом и Никанор Орлов, жил он под горой, в Ерзовке, но рано утром поднимался на гору, на Крутушу, проходил всё село, потом хлопал дочерна просмолённым кнутом, оповещал заспавшихся хозяюшек, что пора выгонять своих бурёнок, что взошло солнце. А с солнышком и трава на ноги поднимается.

Я поблагодарил пастуха Никанора за разложенный костерок, за росу с ольхового листа и по павечери с прибитой половодьем осокоревой корой подался домой.

Где ты пропадал? – вопрошая накинулась обеспокоенная моим длительным отсутствием, заплаканная мать.

Опять слёзы, значит, что-то стряслось, что-то случилось. Наверное, дал знать строптивый характер Анисьи Максимовны.

Нашла коса на камень.

 

XVI

 

На Радуницу пролился первый дождь, раскатисто прогромыхал гром, он поднял на ноги траву-мураву, отошла от длительного сна всякая тварь, захлёбываясь, восторженно квакали лягушки, ухала выпь, и – кукушка подала свой голос, пронзительно-звонко оповестила о вошедшей в полную силу соловьиной весне. Кукушка-кукушка, всяк слышал её тревожно-грустное кукование, но редко кто видел эту птицу, перелетает с места на место, а когда – никто не знает, никто не ведает.

Не скажу точно, в какой день, может, в пятницу, а может, в субботу, скорей всего в субботу бабушка попросила меня, чтоб я сходил с ней в исподний огород15, постоял у незабвенных могилок своих сородичей. Я охотно согласился.

Омытая первым дождём земля свежо зазеленела, повсеместно муравела пробившейся сквозь прошлогоднюю труху травкой, возле кирпичной кладовой, из-под её стен пробивалась крапива, ожил просвирник, показал копеечно мелкие листочки.

А сколько высыпало разбуженных раскатами грома всевозможных цветов, целыми полянами небесно голубели незабудки, даже ядовито цветущий курослеп не мог уязвить их зрячей, ничем незатемнённой голубизны.

 

Красотища-то какая! – осторожно спускаясь по непросохшей после дождя тропинке, умилённо восхитилась Анисья Максимовна, но не всякий человек может умилиться дарованной Всевышней Силой благолепием, житейские неурядицы, нелады промеж близкими друг другу людьми затемняют зрение, ожесточают сердца.

А пучок-ат вот-вот распустится…

Я приподнял глаза, оглядел рядом стоящие яблони: бабушка права, не нынче, так завтра раскроются, разлепестятся розовые кулачки яблоневых бутонов, уже насторожились падкие ко всякой розовизне пчёлы, возвышают свой нестихаемый гуд над малиново позванивающими колокольчиками.

По пути к нашему исподнему огороду в прохладном мраке буйно разросшегося ивняка из отвесно вставшей поросшей орешником горы выбивался, падал в замшелую колодину родник, он – как жаворонок захлёбывался своим серебряным звоном.

И уж тут-то нельзя не остановиться, а когда остановишься, долго не уйдёшь от влажного серебра, от заливисто звенящего жаворонка.

Думал ли кто, никто не думал, никто не гадал, что придёт время, когда иссякнут вырытые добрыми людьми колодцы, будут пугать своими пустыми глазницами, отзвенят родники – отпоют, оттрепещут серебряные жаворонки, да и яблони, те яблони, которые радовали каждую весну лепестящейся розовизной, извели эти яблони, иссушили возжаждавшие власти и не токмо над землёй, но и над небом слуги Антихриста, его ученики, его последователи…

Гляди-ка, смородина как цветёт!

Ах, Анисья Максимовна, давно уже не цветёт никакая смородина, ни чёрная, ни красная, ни белая, крыжовник не цветёт, очугунела ухоженная некогда унавоженная земля-землица.

А где могилки моих сородичей? Где дубовые, древлего благочестия кресты? Повалили, испепелили Антихристовы слуги.

И слышу я неутешный плач, может, боярыни Морозовой, может, моей бабушки Анисьи Максимовны.

XVII

 

Начало спадать половодье, а когда оно спадает – подают свой голос до поры до времени молчавшие соловьи. Как и многие певчие и не певчие птицы, соловьи всегда возвращаются в облюбованный в прошлую или позапрошлую весну укромный уголок, укрывают себя в том же ольховнике, в котором вылупились из маленького, как горошина, яйца.

Почти всякий день на Руси был днём того или иного святого: день Георгия Победоносца (Егорьев день), день Евсея, день Марка…

На Марка небо ярко. И ещё. У Марка ключи висят на поясе от дождей. Зашепчет дождь тихим голосом – поднимется рожь тучным колосом.

 

Приехала баба

Из высокого града,

Как она заплакала –

Все люди возрадовались.

 

Выпавший на Радуницу дождь не промочил только что вышедшей из-под снега земли, уповали на святого Марка, он откроет небесные хляби – открыл без молебна, без крестного хода.

Не с полночи – полдня темно надвинулась, прошиваемая прыткой иглой зеленовато вспыхивающей молнии, непроглядно-тёмная туча, надвигалась, не торопясь, не оглушая по-весеннему резво раскатывающимся громом, не оглушающий, без грохота и треска, пожалуй, только по весне бывает такой гром, надо полагать, опасался устрашить труженицу-пчелу, что, торопясь, возвращалась с первым мёдом в свой улей, а выползший из-под корней дуба, увенчанный золотой короной уж, разве он не боится того же треска, того же грохота?

Туча надолго застила сошедшее с полдён, по-весеннему ласковое солнце и начала мочить отошедшую от зимней судороги землю тихим, уже без грома и без молнии, дождичком. Он прихватил меня у амбара, там, где отец ладил длинно вытянувшую свои оглобли соху.

Чудно как-то, за не очень-то длительное пребывание на земле я видел то, что было в Киевской Руси после принятия христианства, думаю, в Киевской Руси были такие же сохи, какие были в Красном Осёлке накануне Великого Перелома, такие же – на деревянном ходу – телеги, так же ткали холсты, плели лапти. За тысячу лет мало что изменилось в повседневном быту русского крестьянина, русского села, и – вдруг! – такой скачок: я вижу под низко нависшей тучей аэропланы, они пролетали над нашим амбаром, очень похожие на стрекоз, на коромысла16, пролетали с тяжким гудом, не я один, но и отец мой, и подошедшая к амбару бабушка, оградив себя крестным знаменьем, незамедлительно укатилась под крышу своего полудомка с застывшим на бересте губ ужасом.

Конец света приблизился, – так восприняла Анисья Максимовна нависшее над амбаром наваждение.

На войне такие же аэропланы летали, – промолвил отец, дав понять мне, что аэроплан для него не великая невидаль!

Я знал, что отец был на войне, сидел в окопах под Ревелем, на берегу Западной Двины, но никогда не слышал, чтоб рядовой ратник хоть бы словечком обмолвился об этой неведомой мне войне. А как я жаждал услышать!

Ты в лес со мной пойдёшь?

С отцом я мог пойти куда угодно, хоть на край света.

Ежели пойдёшь, возьми маленький топорик.

Взял маленький топорик, отец взял большой топор. Обрадовался, ещё бы не обрадоваться, я уже говорил, что родитель редко проявлял ко мне какое-то внимание. Я не был его любимцем.

Забыл сказать: на ногах моих не было никакой обувы, я был босиком. Теперь не по нужде, скорее всего по привычке.

Земля дышала, парила – от тёплого, обложного дождя, пели птицы, по огородам – дрозды, зяблики, щеглы, заливались синицы, в поле – жаворонки. Ах эти жаворонки! Они засыпали меня своим серебряным горохом. Не дождь – серебряный горох сыпался с неба, с его заслоненной снизившейся хмарью, васильковой сини.

Пестушки17! – крикнул я на всё поле. Обернулся отец, по выражению его лица было видно, что он чем-то умиротворён, должно быть, погодой. Погода благоприятствовала, хорошая погода стоит – дождь мочит. А это значит, не ныне, так завтра можно выехать в поле, благо и соха и борона отлажены, готовы взрыхлить податливую, поросшую пестушками землю.

Мать-сыра земля! Было время, когда твой радетель, твой единокровный сын увлажнял тебя своим потом, жил тобой, дышал тобой, страшился, как бы не зачерствела, не поросла тоскливой лебедой, колючим осотом да ещё молочаем, что пагубней всякой сорной травы. С восхода и до захода солнца рыхлил тебя сохой-бороной, осеменяя тебя отборным, часто потайно сбережённым зерном, молился, чтоб небушко расщедрилось на дождичек…

Небо расщедрилось, и не только на дождь, но и на тепло, а когда дождь и тепло – на душе светло.

Пестушки-то сладкие? – вопросил подошедший к опушке Середнего Врага неожиданно подобревший отец.

Сладкие…

По весне не только пестушки, даже крапива и та сладка, обливают кипятком и едят.

На опушке Середнего Врага стояли дубы довольно солидного возраста. Говорят, когда дуб распускается, заморозки возвращаются, но не всегда, иногда и не возвращаются, всяко бывает.

Отец пристально озирает трёх богатырей, он срывает ещё не развернувшийся клейкий листочек, нюхает. Зачем? Не пойму. Я многое не понимаю. Но молчу, ничего не говорю.

На нижегородском горном Приволжье почти все леса разрослись по оврагам, поэтому – Ближний Враг, Середний Враг, даже Стрижов Вражек есть.

Постояв на опушке, отец спустился не по тропке, по густо заросшему бересклетом обрыву в нутро набитого всевозможным птичьим гамом леса. Не знаю, видел отец или не видел мои босые ноги, возможно не видел, вернее, не обратил внимание (я ведь и по снегу ходил босиком), но сам я, стараясь не отстать от отцовских сапог, горько пожалел, что не обулся если не в сапоги, так в лапти. Сапоги я берёг, а лапти…. Лапти никто не берёг.

Ты что, разутый?! – удивился отец, когда глянул на мои босые лапы. Я упрямо молчал и боялся, как бы не был брошен на меня сердитый взгляд со словами: «Иди домой!»

Домой я не ушёл, я слушал, как заглушив неутихающий птичий гомон, пронзительно чмокнул напившийся утренней росы соловей.

Я не знал, что завзятые знатоки соловьиного пения оценивают каждого соловья по выкинутым им коленцам, одно из них именуется лешевой дудкой. Но более верное наименование дано самому соловью – разбойник. Соловей-разбойник.

Он ещё один раз чмокнул, чмокнул так, что я зажал уши, уставясь глазами на рядом стоящую, ещё не обожжённую горючими слезами, нежно розовеющую берёзу. Мне хотелось углядеть оглушительно чмокающего разбойника. Не углядел. Не увидел.

Тогда-то мне и подумалось: не надо быть на виду, чтоб тебя услышали, а и впрямь, чем мельче, неприметней птица, тем заливистей, приметней её пение. Вороны, галки не поют…

Отец долго оглядывал нежно розовеющую берёзу, потом ухватил остро наточенный топор и размашисто саданул под самый дых молодой берёзы. Топор облился обильно брызнувшим соком… И нет, не соком, ни в чём не повинной кровушкой тонко и стройно возвысившегося деревца. А когда оно упало на влажную, застланную прошлогодней листвой землю, перестал чмокать соловей.

Зря загубил, – сожалеючи проговорил родитель, когда увидел, что поваленная им берёза ни на что не сгодится, уж больно сучкаста вершина…

И всё-таки очистил, освободил от сучков, сказав:

Может, кто подберёт.

В другом месте облюбовал родитель и не берёзу – молодой дубок, из него-то можно было вытесать так необходимые на сенокосе, молотьбе ли четверорогие вилы.

И не одни вилы, понадобились ещё и грабли, а на грабли была срублена пахучая, медовая липа.

Когда возвращались домой, уже на гумне заглянули в сарай, в сарае я углядел филина.

Лови!

Не поймал. Поймал отец. Передал в мои руки усмерть напуганного, глазастого и ушастого обитателя ветхого, пропахшего мякиной да соломой сарая.

 

XVIII

 

Зацвели огороды, зацвели враз, в один день и – повсеместно. Я уже проговорился, вернее похвалился, что знал каждую яблоню и не только в своём огороде – знал и в чужих огородах: наливные яблони, украинские, антоновские, знал садчину, боровинку, анис, мальт… Вряд ли кто знает, что каждая яблоня отличается не только по плодам, но и по цвету. Розовым цветом облился налив, обычно он и зацветает раньше, раньше и отцветает, рано цветёт садчина, придерживает, не сразу открывает себя антоновка, но когда откроется, не налюбуешься её молочно-белыми, крупными лепестками.

Предполагаю: на земле нет ни одного человека, который бы не радовался цветущим яблоням, вишням, сливам. Но вишни, сливы цветут не так броско, как яблони, да и отцветают они быстро, три-четыре дня и – начинают осыпаться, позёмит.

Зацвели огороды, заходили хороводы. С Егорьева дня хороводились парни и девки возле церкви и на Поповой гривке, хороводились и на Филипповой гривке, парни в кумачовых, перехваченных шелковыми поясами рубахах, девки в сбережённых в материнских сундуках кубовых платках, все они упоённо радовались, величали весну-красну, умилялись розовизной цветущих яблонь.

 

Весна-красна

Ушла от сна,

От дремотушки,

От субботушки,

От неделюшки Страстной

По овражине лесной

Пришла весна

К красным девицам,

Привела весна

Частый дождичек,

Поливает дождь

Озимую рожь,

Веселит траву

На поёмине,

Не во сне – наяву

Мечет молонью!

 

Сколько песен, сколько шуток-прибауток – уму непостижимо! – услышал я из уст своих односельчан, потому, наверное, и занемог ревностной любовью к красно сказанному слову, к его песенности. Пройдут годы – да ещё какие! – посекутся, заморосят обильной сединой, некогда обожжённые пулей немецкого снайпера, мои поредевшие волосы, станет задыхаться сердце, положат меня в больницу, но и на больничной койке вопреки предписанию врачей ревностная любовь к слову будет лихорадить моё существо, по ночам ежедень, еженочь и – не покоя, ни сна. И если б не эта лихорадка, я бы не задержался, не устоял на шаткой палубе утлого судёнышка.

Недолго хороводились красные, песенные дни, после Миколы (престольного праздника) хошь не хошь выезжай в поле, паши, борони, сей овёс, просо, лён и на унавоженном загончике – пшеничку.

Забыл, не сказал: в Егорьев день выгнали на Подгорицу18 скотину, овец, коров, лошадей. Мало кто знает, что святой Егорий не только славный воин, но и покровитель домашнего скота, защитник всякого зверья.

«Разъезжает он (святой Егорий) по лесам на белом коне и раздаёт зверям наказы», – так говорят старые люди.

Отец Анатолий освятил, окропил водой коровье, овечье и коневье стадо. Дед ревностно следил, как бы купленная им Купава не попала под мирское кропило, поэтому до Миколина дня Купава простояла на дворе, простоял на дворе и Гнедок.

А у лошадей тоже есть своя вера? – спросил я у ревнителя древлего благочестия.

Есть, – ответил дед.

Не буду говорить, как прошёл Миколин день, скажу только, моя родительница боялась, как бы не нагрянули гости из-за Волги, из Великовского. Не нагрянули, не было надобности в вине, в солёных огурцах и в иной погребной закуси.

Со свежей головой, без ненужного опохмела поднялся весь наш полудомок на ноги, поднялся рано, на восходе солнца, предстоял выезд в поле, к белой стоящей возле магазеи19 часовенке, там отдыхал, паровал наш загон.

Брат Арсений вывел со двора зазимевшего Гнедка, ловко вскинул оральный хомут, надел его на смирно стоящего, привычного ко всякой работе, пожилого мерина.

А ты что стоишь? – укоризненно вопросил обутый в новые мордовские лапти мой родитель, Григорий Петрович.

Я растерялся, не знал, что делать.

Выводи рысачку.

Гнедок был заложен в соху, а рысачка Купава волокла борону.

От часовни, от её затравеневшего взгорка пролегла первая борозда.

Земля-то как пух, – разминая в ковше приподнятой ладони комок влажной, податливой земли, проговорил похожий на Микулу Селяниновича мой незабвенный родитель, он уступил свою соху, нет, не мне – брату Арсению и не мог не нарадоваться: брат умело держал чапыги сохи, а Гнедок безропотно тянул её, напрягаясь всей своей зазимевшей собью.

К полдню загон был вспахан, осталось заборонить и засеять. Соху сменила борона. Гнедка – Купава, но Купава долго не могла втянуться в оральный хомут, привыкнуть к верёвочным постромкам. И тут ничего не поделаешь – полукровка, рысачка, брат старался вразумить, но полукровка оказалась несговорчивой, упрямой.

А я, я не знал, куда себя деть, стоял у часовни, разглядывал лик Божьей Матери, что одиноко печалился святыми, непорочными очами, потом ловил своим ртом, нет, не ворон, не галок – сыплющийся с неба серебряный горошек, вдохновенно поющих – даже в полдень! – жаворонков…

Весенний день – год кормит.

Не только вспахать, заборонить, но отец вознамерился и засеять не такой малый – на четверть десятины – загон.

На Миколу квакали лягушки (я слышал, как они квакали), значит, надо сеять овёс, будет в твой рост, хорош будет, наливист, кормилист.

До захода солнца затихают жаворонки, незримо припадают к земле. Небо манит, завораживает своей бездонной глубиной, земля тянет, дарит приют, ночлег.

Веди лошадей, – не знаю почему ко мне, а не к Арсению обратился вернувшийся с поля отец.

Куды вести-то?

На Подгорицу.

Большей радости я не ждал, с крылечного приступка взбираюсь на Гнедка, одной рукой держу повод его обрати, другой повод Купавиной уздечки, рысцой подаюсь к Церковному взводу, вижу, как невыразимо-грустно дотлевают последние отблески догорающего дня на кресте недавно побелённой колокольни.

XIX

 

Я ещё не читал «Бежина луга», ничего не слышал об И.С. Тургеневе – поверьте мне – я испытал те же ощущения, что и герои изумительного, на редкость правдивого рассказа.

После сошедшего половодья и ко времени выпавших дождичков весело замуравела луговая, в воложках да в вытянутых (с запада на восток) озёрах, наша красноосельская пойма. Довольно большая часть этой поймы была отдана под пастбища, та часть, что примыкала к огородам, что звалась Подгорицей. Осенённая выросшими возле огородов коряжисто возвысившимися вётлами, Подгорица круглилась Лягушечьей балдой, по ночам при луне светилась Рассохином, самым большим на всей пойме озером, а возле Церковного взвоза угрюмилась Волчьим займищем.

Кваканье лягушек – верный признак надолго наступившего тепла, а если усердствуют, всю ночь пилят коростели, пилят не дерево – ржавое железо, не дадут себя знать не такие уж редкие по весне морозы.

Квакали лягушки, пилили коростели, дергуны, по-нашему, по-красноосельски. Но всё ещё цвела черемуха, а когда черемуха цветёт, морозы-то и дают себя знать. Не дали, даже зори и те были тихими и тёплыми.

Я уже упомянул пастуха Никанора, с какой весны он пас, вряд ли кто скажет, много-много вёсен прошло с той поры, когда охочий до всякой живности паренёк взял в руки кнут, попервь с родителем пас овец, последь – коров и вот уже десятую весну пасёт коней, с тех пор как возвратился с войны, был на двух войнах, на германской и на Гражданской, не по доброй воле пошёл, приказали: иди, стреляй, убивай ни за что и про что, бери грех на душу.

Ходили слухи, что пастух Никанор может запросто разговаривать с лошадьми, по его желанию любая лошадь на своём лошадином языке расскажет пастуху всё, что с ней случалось-приключалось.

В босоногом мальчишестве даже сказки воспринимаются не как ухищрение щедрого на всякий вымысел человеческого ума, поэтому умение разговаривать с лошадьми не казалось каким-то волшебством, собака и человек понимают друг друга, да и слухов-то без того, без всего не бывает, так же как не бывает дыма без огня.

Всё село знало, что батя-батенька ещё по зиме с конского базара привёл к себе на двор пятигодовалую вороной масти кобылицу. Я не знаю, видел или не видел эту кобылицу пастух Никанор. Должно быть, видел, потому и не обратил внимание на её появление на Подгорице.

Квакали лягушки, пилили коростели…

Ходь до нас! – услышал я увлажнённый обильно выпавшей росой, хрипловатый голос.

Я безбоязненно задвигал босыми ногами к разведённому в дупле ветлы, подслеповатому костерку.

Не думал, что встречусь со своими сверстниками Саней Сабуриным, Еней Филипповым, Олёхой Жарковым, они так же, как и я, прискакали на своих лошадях, держат в руках оброти, уздечки.

Из впадины, оттуда, где круто обрывается перевёрнутая лодка высокой, обрамлённой коряжистыми вётлами горы, поднялся набирающий полноту, багряно круглящийся месяц. Есть что-то таинственное в спутнике нашей матери-Земли, сведущие люди говорят, что на его овале отразились тени двух братьев в тот миг, когда один из них совершил тяжкое преступление, Каин порешил Авеля.

Вы спрашиваете, как я научился понимать лошадей, – очень просто, – такими словами начал повествование об умении понимать не только лошадей, но и язык каждого деревца, каждой травинки, – могу и вас научить. Вы видели, как косят траву, как жнут рожь. Вы думаете, траве не больно? Больно, да ещё как! Не росой – слезами горючими обливается. А кормилица наша, рожь-матушка, коли её за горло хватают, серпом норовят полоснуть, каково ей, матушке-то ржице? Мало того, что полоснут серпом, на гумно привезут, цепами начнут колотить, конскими копытами топтать. И не жито – блёклые слёзы ворохами будут стекленеть… И ещё. Пришёл в лес, надумал лыка надрать, рублю, валю липовый молодняк, сдираю с него кожу, кожу уношу домой, лутошки20 оставляю, а они-то – как косточки из разрытой могилы, не зря говорят: костьми лес-то полёг.

Возьмите цветы, васильки во ржи, незабудки на лесной поляне, они промеж собой переговариваются, друг другу голос подают. Им тоже больно, коли их топчут, рвут. Что касается птиц, зверей, тут и говорить не приходится. Да, вы спрашиваете меня, как я научился лошадей понимать, не я один их понимаю, всяк человек понимает, ежели он не верхогляд, не ветродуй, не перекати-поле. Правда, разное бывает понимание. Вот мы под горой сидим, к костерку прикорнулись, полымя его руками трогаем, дым глазами черпаем, как на тризне какой, но мы-то, знаем ли мы, что думает та или другая кобылица? Взять, к примеру, кобылицу Фёдора Железнова, она месяцев семь берёжей ходит, радуется, что может одарить своего хозяина жеребчиком. Вот так! А ваша Купава, – пастух глянул на мои босые ноги, на какое-то время прервался, потом озадачил меня неожиданной новостью, – Купава-то ваша тоже бережёна, месяца через три сынка принесёт.

Чудно как-то, ни дед, ни отец ничего не говорят о купавиной бережести, может, они об этом и не знают, а может, шутит пастух Никанор…

Коротка майская, не лишённая таинственного волхования, коростельно-лягушечья ночь. Набирающий полноту, продолговато круглящийся месяц потерял багровый отсвет, сделался печальным, должно быть, Каин раскаялся в своём преступлении, попросил прощения.

Забыл оповестить, в нашей кладовой, в окованном железом сундучке хранился, наверное, со врмён Аввакума ремённый ошейник с малиново позванивающим колокольчиком, о нём вспомнил батя-батенька, когда я собирался в ночное, сам достал из потаённого сундука и передал в мои руки, сказав:

Навесь на кобылицу…

И вот я слышу, как короткая майская ночь озванивает сбережённым в нашей кладовой колокольчиком.

Вы слышали что-нибудь о коне князя Игоря? – освещённый весело горящим валежником, неожиданно вопросил пастух Никанор.

Я слышал, как брат Арсений учил стихи о князе Игоре, но мои сверстники-ровесники не ведали, не знали чудесной пушкинской песни.

 

«А где мой товарищ? – промолвил Олег, –

Скажите, где конь мой ретивый?

Здоров ли? Всё так же ль легок его бег?»

И внемлет ответу: на холме крутом

Давно уж почил непробудным он сном.

Так уж случилось, не в стенах школы, не из уст учителя – из уст сельского пастуха я услышал магию поэтического слова, впервые упился его волшебным звучанием.

Был я на германской войне, одно время прикомандировали меня к командиру пехотной дивизии, генералу, сказали: блюди генеральского коня, как-то узнали, что с малолетства я заимел пристрастие, и не к одним коням – ко всякой живности. Да и сам генерал не был живодёром, в обороне обзавёлся котом, подобрал в спалённой деревушке. Но я не про кота, про каурого иноходца хочу рассказать, меня к нему приставили, вменили в обязанность поить, кормить, скребницей чистить. Я кормил, поил, чистил, содержал в надлежащем порядке. Кони, да и не только кони, все живые существа свою погибель чуют. Гляжу я: невесел мой иноходец, головой свесился, глазами опечалился. «Что с тобой?» – спрашиваю. Не ответил. И тут-то как раз повеление пришло: незамедлительно снарядить, вывести опечаленного иноходца из укрытия, подать генералу. Подал. Вскорости узнаю: убит… Кто убит? Конь под генералом убит. Когда неприятель из пушек зачал бить. Я не видел, чтоб на войне с почестями хоронили солдата, офицеров хоронили, из винтовок салютовали. Офицерской чести удостоился и генеральский конь. Похоронили с музыкой, оркестр играл, медные трубы плакали. Плакал и генерал.

Стало чувствоваться утро, ещё по-весеннему жидкая, с прозеленью заря. Вожделенно квакающие лягушки приутихли, захлебнулись травяной заводью, большим озером Рассохином. Зато слышнее, неугомонней пилили коростели. И – оглушительно грохнул соловей, грохнул неподалёку от дуплистой ветлы. По инею обильно выпавшей росы зашмыгали чьи-то шаги, они приблизились к уголькам догорающего костерка.

Никанорка, ты что, не видишь?

Вижу.

Кого?

Протаса из Ватраса21.

А и вправду у подножия горы, у её крутого обрыва с оборотью в руках стоял Протас.

Кто-то из моих сверстников-ровесников вознамерился рвануть по круто вбегающей в гору тропинке. Да я и сам искал глазами местечко, которое могло бы укрыть, упрятать меня от неожиданно нагрянувшей напасти.

Глянул на пришельца, на его бороду и не мог уразуметь: что сыпалось мне под ноги: то ли звёзды с неба, то ль искры с чёрной, как смола, бороды.

 

ХХ

 

Перед Троицей дед во всеуслышание объявил, что он продаёт мельницу.

Кому это? – осведомилась Анисья Максимовна, удивлённая ещё одной причудой старика.

Покупателям.

Каким?

Старик не посчитал нужным уточнять, какие покупатели позарились на много лет бескрыло стоящую мельницу.

Я смутно помню, как разобрали и куда увезли её вскоре после Троицы. В памяти осталось только наименование деревни – Левашиха, а где она, эта Левашиха, не знал, не ведал.

Мельница была продана за тридцать пудов ржи. Батя-батенька решил запастись хлебушком, но не для себя. Решил раздать его тем, кто особо нуждался.

Пришла Анна Ивановна, жена Степана Ивановича, дальнего нашего родственника, размашисто перекрестилась, поклонилась святым образам, потом пала на колени, слёзно запричитала:

Пётр Матвеич, ежели б ты знал, как мы бедствуем, какую нужду терпим, зиму-то кое-как перебились, просо у меня было, просо толкла в ступе, кашу варила, на каше продержались. А тапери просинки ни одной не осталось, хоть зубы на полку клади. Себя-то уж не жалко, чад малых жалко, они безвинно страдают, по миру подались, милостыню под окошками просят…

Не первую весну падает Анна Ивановна на колени перед кормильцем Петром Матвеичем, падала прошлой весной, позапрошлой, но Пётр Матвеич хорошо знал – по своей вине бедствуют, радения нет, ни Анна Ивановна, ни Степан Иванович заботы не проявляют, чад малых не жалеют, надо в дом рачить, а они из дома норовят унести. Да и лень. Она, лень-то, прежде нас родилась.

Ребятишки-то и впрямь по миру пошли?

Пошли, Пётр Матвеич. Стыдно от людей, но не от Бога, Бог-то милостив.

Я видел, как младшие сыновья Анны Ивановны – Роман да Иван – стояли под окнами Туманина дома, как они тянули плачущим голоском:

По-дай-те ми-лос-ти Христа раади…

Десять пудов до нови22 хватит? – после длительного раздумья проговорил жалостливый Пётр Матвеич, проговорил так сочувственно, что Анна Ивановна не могла удержать благодарно сыплющихся слёз.

Век буду помнить, – обрадованно пробаяла она и, не мешкая, покинула наш полудомок.

Ты что, неужто и впрямь с ума спятил? – укоряла Анисья Максимовна уж больно щедрого благодетеля.

Ты спятила! Ты на старости лет рехнулась!

Рехнулась… Я не рехнулась. Я доподлинно ведаю, куды твои двенадцать пудов пойдут…

Куды?

Псу под хвост.

Так оно и было: заполучив два мешка добротной ржи, Степан Иванович тут же один мешок продал. И до самой Троицы ходил под хмельком, навеселе, распевая рекрутскую песню:

 

Последний нонешний денёчек

Гуляю с вами я, друзья.

А завтра рано, чуть светочек,

Заплачет вся моя семья.

 

А уж в Троицу наклюкался до потери портков.

Троица – последний весенний праздник, бывает на воскресенье, на 50-й день после Пасхи, ему предшествует Семик. Это в Семик носили красные девицы кудрявую берёзу и пели:

Ой, где девки шли, там и рожь густа,

Ой, где вдовы шли, там трава росла,

Что трава росла высока, зелена.

Где молодушки шли, там цветы цветут,

Ну цветы цветут по всей улице,

По всей улице да по бережку,

Что по бережку под кусточками.

 

Сколько веселия, сколько самозабвенной радости зелено кудрявилось по всей Волге, по всему нижегородскому Приволжью! Да разве по одному Приволжью – по всей православной Руси, из края в край, из конца в конец хороводились и не одни девушки – берёзы, ивы-ивушки ликовали на пороге красного лета, кумились на опушке укромного лесочка, стояли под окнами сельской улицы. Казалось, ничто не могло омрачить вселенского праздника, даже те клеймённые печатью Антихриста самозванцы, что надумали осчастливить весь мир, опутать его колючей проволокой.

 

Пойдём, девки,

В зелену рощу,

Совьём, девки,

Себе по веночку.

На мне венок

Не сохнет, не вянет,

По мне дружок

Не тужит, не плачет.

 

Можно только удивляться, как это, когда это да и кем явлено такое волшебство вроде бы ничем не примечательных, но – как радуга сияющих слов! Впрочем, я ломлюсь в открытые ворота. Я ведь знаю, что творит всякое искусство – природа, её соловьи ещё не отпели.

После Троицы, с понедельника (Троица всегда приходится на воскресенье) на пригнутых к земле, клейко озеленившихся берёзах незримо качаются вышедшие из водоёма русалки.

Русалочья неделя приблизилась, – оповещает, а кого? Должно быть, меня Анисья Максимовна решила предостеречь, она знает, что я хожу купаться, да не один – все мои сверстники сразу же после спада половодья, ещё до межени бодрят себя до судорог студёной, не устоявшейся водой.

А русалки вправду в воде живут?

Да где же им ещё-то жить, в озёрах, в речных омутах обитают, – отвечает бабушка на мой не больно мудрёный вопрос и, немного помолчав, выкладывает всё, что ведомо, об озёрных и речных обитательницах.

Ты-то знаешь, скоко тонет народу! Мужики, бабы, молодые, старые… Вот они и мутят воду-то, малых ребятишек к себе заманивают.

Как заманивают?

Так, прельщают…

А ведь утопленников неводом ловят…

Ловят, да не выловят. Душу-то ничем нельзя пымать.

Не хотелось покидать бабушку, но её рассказ о водяных, о русалках взбудоражил моё воображение, и я сломя голову кинулся из избы на улицу, во весь дух залопотил под гору, вбежал на Маланову Гривку и – захлебнулся, и не одной Волгой, Рассохином, его Заногой, Плетнём, Подгорным, Зяблым, Щучьим23, многими безымянными протоками, воложками, заводями.

В пору моего взросления я не мог знать, что на земле нет более приглядного места, чем то, которое досталось мне в удел от неведомых предков, от первых поволжских поселян, наделённых не только сыновьей любовью к матери-земле, но и чувством понимания красоты, величавого раздолья, его разнообразия.

Не на десять, не на двадцать – на сто, а может, ещё больше вёрст открывалась детскому взгляду ни с чем не сравнимая картина поёмного по правую сторону Волги, лесного по левую незабвенного Нижегородского края. Сошло половодье, но оно не унесло с собой чарующего – до замирания души – великолепия, другое половодье, половодье зелено разлившейся по всей пойме травы-муравы завораживало, веселило широко открытые глаза.

Духов день… Не одними русалками да водяными примечателен этот день, в памяти народа он остался прежде всего как праздник проводов весны-красны, приближения лета. Ежели весна красна такими праздниками, как Пасха, Вознесение, Троица, лето не может порадовать большими праздниками; Петров день, Ильин день проходят без какого-либо увеселения. А перед Петровым днем – наступает говение, пост. И нельзя не удивляться тому благоразумию, которое проявлено – кто может сказать, всевышней или иной какой-то силой: ведь лето не время для праздничного увеселения, оно время для труда, а без труда не выроешь пруда, не обеспечишь себя насущным пропитанием. Да и не только себя – коровы, лошади, овцы, все они, правда, в иной, но всё равно нуждаются в заготовленной на зиму пище.

Коровы, лошади, овцы паслись по Подгорице. Коровы возле Рассохина, лошади у Волчьего займища, овцы вокруг Лягушачьей балды, Паслись по Подгорице, празднично хороводились молодцы и молодицы, парни и девки, парни на некотором отдалении от разнаряженных девок. Играла гармонь, по её голосу я сразу узнал, кто её хозяин – Сергей Железнов, младший брат Фёдора Железнова, самого тихого и, пожалуй, самого светлого на всём белом свете человека.

Мигом сбежал с затылка Малановой гривки, мигом очутился возле сбившихся в кучу овец, придержался, хотел взглянуть на барана, на того самого ягнёнка, что зимой спал вместе со мной у жарко натопленного подтопка. Не взглянул, баран забыл меня, не подошёл ко мне.

На перевале от весны к лету выдаются удивительно погожие, без жары и зноя дни. Смелеют кукушки, рано-рано до восхода солнца окликают они не весну – красное лето. А на закате прощально грустит, утихает соловьиное самозабвение. Разбойничьим свистом на всю Подгорицу выкидывают такие коленца, что яблони и те замирают от неуёмного наваждения. Сумасшествуют и другие птицы. Молодо, звонко запевают красные девицы, вызывающе-весело звучат их голоса.

 

Комара муха любила,

Комара любила, вином напоила, –

Пьян!

 

Полетел комар в лесочек,

Полетел комар в лесочек и уселся на дубочек, –

Сел!

Ветер веял у лесочка,

Ветер веял у лесочка, сдуло комара с дубочка, –

Пал!

 

Он упал и еле дышит,

Он упал и еле дышит, ручкой-ножкой не колышет, –

Сдох!

 

Прилетели тут две мухи,

Прилетели тут две мухи и комарика под руки, –

Понесли!

 

Схоронили близь дороги,

Схоронили близь дороги, видны руки, видны ноги, –

Средь ночи!

 

К девичьим голосам присоединились парнишьи голоса, они, как бы на лету, басовито подхватывали слова и улетали вместе с комаром, нет, не в лесочек – на середину озера, к кидающимся в его воду острокрылым мартынам. Присоединилась гармонь, её басы. Но я вроде бы не слышал ни пения, ни игры на гармони, во все глаза смотрел на лица, смешно притопывающих окаблученными ногами, молодиц. Не мог не заметить красивого, запрокинутого к небу лица своей двоюродной сестрицы – Аннушки, Анны Фёдоровны.

Девки, пошли к Рассохину, будем венки в воду кидать! – крикнула моя двоюродная сестрица, и – что удивительно! – девки враз кинулись к озёрной, ещё не зацветшей воде. Сплетённые из ромашек венки беззвучно припадали на воду, одни из них быстро расплетались и прибивались к берегу отдельными цветками, другие, как спасательные круги, держались в целости на едва тронутой набегающим ветерком, длинно – с захода на восход – вытянутой озёрной глади.

 

XXI

 

Ушёл Духов день отхороводился, отзвенел, весело отголосил девичьими припевками, кончилось пролетье, незаметно приблизилось лето, оно окропило себя обильной росой. «Урожай будет хороший, – говорила моя родительница, – земля-то в росе выкупалась, освежилась, прибодрилась. Может, и дождичек прольётся…»

Дождик пролился на Ивана Долгого, пролился вовремя и – что удивительно – тихо-тихо, без грома и молнии. Редко бывает, чтоб в начале лета выпадали тихие дожди.

Грибы пойдут, – предрекали бабы, сойдясь у нашего колодезя.

Я не ждал грибов, но ждал ягод – клубники, земляники. По моему усмотрению, если не клубника, так земляника должна поспеть, поэтому потиху отправился на Колокольню, так звалась гора, поросшая медно гудящими соснами (отсюда и наименование горы). Когда я проходил по своему огороду, не преминул глянуть на дулину, обрадовался, вся дулина была усыпана «кулачками» быстро обозначившихся, похожих на зелёных птенчиков дулинок. Глянул на яблони, они тоже усыпаны зелёными орешками яблок. Есть чему обрадоваться. Но самая большая радость была в удовольствии ступать (лопотить) босыми ногами по размокшей, поросшей подорожником тропинке, созерцать наклюнувшийся светлыми каплюжинами тот же подорожник, видеть подсолнечники понуро склонённых ромашек. А сколько голубело незабудок, по-детски непорочно влажнели они как будто пролитыми сквозь солнца слезами. Звенели колокольчики, я слышал их малиновый звон. Ядовитый курослеп (курочья слепота) и тот маслено блистал разлепестившийся желтизной, старался показать себя причастным к незримому, до предела наполненному добром и любовью, торжествующему, благодатному миру. Пожалуй, впервые в жизни (правда, жизнь моя только-только начиналась) я ощутил, что мир неделим, он создан Вседержителем для добра, для любви, нет ядовитого курослепа, нет до волдырей обжигающий крапивы, нет хищных птиц и зверей да и злых людей нет, тот же курослеп может исцелить от тяжкой лихомани, а крапива, она не только в голодные весны, но и в сытые была желанной едой всего сельского люда, щи из крапивы всяк любил, всякого радовали они, даже чревоугодники не отказывались, уплетали за обе щеки.

Что я говорю, что я глаголю? Откуда такое упрощённое, одностороннее восприятие, добро всегда соседствовало и соседствует со злом, свет с тьмою, день с ночью, рай с кромешным адом… Да и вся моя жизнь не есть ли подтверждение существования добра и зла, их противоборства: я родился в небывалый голодомор, спустя пять лет после пришествия Антихриста, захвата им давно желаемой власти над людьми, небывалого гонения всего того, что именуется добром, что явлено в образе Вседержителя, что воспринято его сыном, некогда преданным смети и воскресшим ради спасения рода человеческого. Не знаю, не могу сказать, что меня заставило словесно воссоздать давно минувшее, запечатлеть самую ужасную пору в жизни русского землепашца – установления государственного рабовладения, именуемого сплошной коллективизацией, небывалое явление во всемирной истории, а ежели учесть, что десятая часть землепашцев обрекалась на уничтожение, ум здравомыслящего человека не может воспринять целесообразность предпринятого деяния. Великое злодеяние совершилось в мире. Так где же оно, добро, где же она, любовь? Я в меру своих сил и воссоздаю ради добра, ради любви картину бытия, запоздало составляю некую летопись и во всеуслышание глаголю: не бывает дня без ночи, человека без тени, зло – это тень от добра, да и ночь, в сущности, тень от быстро идущего дня…

Ни клубника, ни земляника не поспела, я поторопился, стоя на самом куполе высоко вознёсшейся Колокольни, стал раздумывать, чем бы занять себя: залезть на самую высокую сосну? Не залез, все сосны – как телеграфные столбы, гладкие, до самой макушины – без сучка без задоринки. Спустился к прикрытой ольховником Круголке, небольшой, ведомой моим босым ногам речушке, в её неглубоких омутах крутились огольцы, они-то и привлекли моё внимание, я стал раздумывать, каким ухищрением поймать уж больно вольно разгуливающих рыбёшек? Догадался, снял с себя портки, застегнул мотню, узлом перекрутил порточины и, как бредень, погрузил в воду.

Домой возвратился не с пустыми руками – в подоле заношенной посконной рубахи принёс варева на два омутовой мелюзги. Хотел показать бате-батеньке, не показал. Батя-батенька покинул кержацкий полудомок, ушёл от греха.

А куда? – спросил я у Анисьи Максимовны. Анисья Максимовна долго не отвечала, на что-то сердилась, потом нехотя пропела:

На вольные хлеба подался.

Далеко? Скоко вёрст?

Вёрст пять будет.

В пяти верстах от Красного Осёлка, под горой Савелихой стоял лесопильный завод, Мне думалось: Пётр Матвеич тайно подыскал какое-то местечко на заводском посёлке.

В сторожа пошел, – ещё раз пропела Анисья Максимовна, пропела осуждающе непонятную причуду слабеющего рассудком старика. – Плоты будет караулить.

Где?

На Волге.

 

XXII

 

Павшее в землю зерно может прозябнуть, прорасти только тогда, когда земля эта возделана, вспахана, вскорёжена и – удобрена, всякое зерно прорастает в своей борозде, знает свою борозду, так и человек, должен знать свой дом. Дом, а не какое-то казённое учреждение лепит, подобно ваятелю, всякого человека, его характер, пристрастия, потеря родного языка, забвение семейных устоев равносильны потери самой человеческой сущности. Воспоминая давние лета моего мальчишества, мне хочется запечатлеть не только ужасы повсеместного извода земледельческого люда и его сопротивление сатанинскому наваждению новоявленным властителям, Микула Селянинович не мог по доброй воле попасть в лапы Поганого Идолища – ведомый со времён Киевской Руси богатырь долго бился за своё право быть хозяином родной земли, родительского дома.

Да, дом лепит человека, в давнем мальчишестве я не знал никаких игрушек, помню только одного дешевенького коня на деревянных колёсиках, приходилось пользоваться почти во всех играх бросовыми лаптями, пустыми спичечными коробками, стекляшками, со временем я сам научился лепить из глины разных зверушек, вырезать из податливой коры осокоря пароходы. Близость Волги оказывала сильное воздействие на мои детские пристрастия: смастерённые мною пароходы плавали не только по подоконним лужам, шлёпали они и по натёртому хвощом, дощатому полу. Предел моих желаний – стать если не капитаном, так хотя бы матросом на каком-нибудь судне, поэтому уход деда на Волгу я воспринял без особой печали, буду таскать ему харчи.

Гляди, не заплутайся, – обеспокоенно проговорила подобревшая Анисья Максимовна, когда я вызвался навестить бывшего старосту, а теперь ночного сторожа.

Не заплутаюсь.

И вправду не заплутался.

По новому календарю стояла середина июня. После тихо и благодатно пролившегося дождя заметно возвысилась всякая трава-мурава и уж, конечно, луговые, вышедшие из-под полой воды травы. Да и дни-то прибодрились, не скупились на тепло, солнце, но зноя ещё не было, было много комаров, особенно по паутри, так всегда бывает, комары да мошки тучами висели над луговой, ещё не укатанной дорогой, хорошо, что я накрыл свою голову старым отцовским картузом. Павда, картуз великоват, нависает своим козырьком на глаза, мешает видеть ту же, поросшую травой-муравой дорогу, поэтому волей-неволей приходится замедлять шаг, сбавлять, а иногда и приостанавливать прыть босых, искусанных комарами ног. Когда я приостанавливался, уши мои наполнялись нестихаемым комариным гудом. Вряд ли кому известно, но я-то уже знал: от комариного гуда зависит пение соловья, когда много комаров, соловей неутомим, поёт даже в полдень, поёт, не стихая, удивляя завзятых знатоков вокала птичьего песнопения24.

Соловей одиноко затаился в ивняковой заросли неподалёку от той дороги, по которой топали мои босые ноги. Он долго не подавал голоса, наверное, раздумывал, что сказать восходящему над ивняковой зарослью, ещё влажному от утренней росы солнцу, ничего не сказал, не нашел подходящих слов, а те слова, которые находил, застревали в горле, после ночного бодрствования горло – пересохло, восходящее солнце зажгло пролитую на ладошку ивового листа росинку, подскочил, приложился к дымящейся, пролитой утренней зарёй росинке, увлажнил пересохшее горло. И тогда-то поначалу дробно, только опосля, по прошествии какого-то времени соловьиное горло сладко выговорило здравицу, и не одному солнцу, всему миру, всему белому свету. Я снял картуз, я не слышал больше ноющего комариного гуда, я ничего не слышал, кроме широко разлившегося половодья всё оглушающего наваждения. Сразу вспомнился Соловей-разбойник, от которого не было ни проезду, ни проходу. Можно только удивиться точности наименования того или иного явления, умению народа обозначить это явление. Соловей-разбойник – казалось бы, что общего у соловья и разбойника? Но тот, кто хоть раз слышал рано поутру или в полуночную позднь соловьиный неожиданно грохнувший высвист, может удостоверить, как схож этот высвист с разбойничьим – в два пальца – пронзительным свистом…

Плавно, не оглушая, выплеснулся отдалённый отклик на неожиданно прозвучавшую здравицу, но вскоре, как и полагается при провозглашении всяких здравиц, всё приподнялось, заговорило, уже не отдельные отклики возгласы – половодье голосов затопило всю Подгорицу. Надо иметь лужёное горло, чтоб возвысить себя над этим половодьем, но нашлось такое горло, которое не только возвысилось, но и заглушило на довольно длительное время неутихаемо плещущее сумасшедшее наваждение. Возвышаясь, нельзя кого-то не унизить, но человеческое ухо не приспособлено для восприятия всеобщего голошения, оно устраняется от шелеста травы, от шороха листвы, от топота стадно бегущих коней, лишь одиноко шелестящая травинка сможет привлечь, даже усладить чуткое ко всякому дыханию ухо. Горло не было лужёным, оно было услаждено и увлажнено трепещущим – как жаворонок! – вытекающим из-под корней берёзы родничком, оно не говорило, оно дышало, оно обдавало тихо переливающимся, задумчивой печалью – иволга! Я не ошибся: печалилась иволга. Ни один соловей не посмеет возвысить свой голос, когда дышит эта одиноко обитающая во глубине леса своенравная птица. Флейта лета, так именуют, так называют эту птицу, называют потому, что она своим дыханием, своей печалью возвещает о приходе лета. В пору моего мальчишества я не знал, что все птицы со дня своего появления на свет придерживаются старого календаря, не признают никакого нововведения, тут они схожи с батей-батенькой, он, как я уже говорил, читал и писал только по-славянски.

Дорога, вернее, не дорога – протоптанная тропинка под горой Савельихой, пересекаемая частыми родниками тропа укрывала меня от неохотно поднимающегося, уже начавшего припекать солнца низко нависающей листвой ещё не впавших в дрёму деревьев: осины, клёна, вяза, нависал орешник, он оглядывал меня белыми, в капустно откинувшихся ресницах глазами, не узнавал, я впервые отважился показать себя тем же соловьям, той же иволге без сопровождения матери или бабушки. Заплутаться-то не заплутался, но боялся. Кого бы? Да разве мало кого: рядом угрюмилось укрытое дремучими зарослями тальника белозёрское Подгорное, пугающее нелюдимой глубиной озеро, в него никто не решался закинуть удочки, вот где обитают и водяные, и русалки, берегини, как их ещё зовут, всю воду опутали зелёной пряжей, весь день прядут, а ночью выходят на берег, на тальнике качаются. Не озеро – омут ужаса, неразгаданной тайны. И что удивительно – тропа вплоть до лесопильного завода извивается поблизости, не вылезая из воды, та же берегиня запросто сможет ухватить за штанину и уволочь, опутать с головы до ног зелёной пряжей. И ещё. Страшился змей, змеиных свадеб. В начале лета змеи выползают из яруг, из оврагов, почему-то они любят извиваться на дорогах, на тропинках, часто целыми косяками извиваются, свои свадьбы справляют…

Упас Бог, ни одной змеи не увидел, увидел ужа с золотой короной на маленькой голове.

Вышел к заводу, увидел высокую, чёрным рукавом приподнятую трубу, а из трубы длинно приподнятую в небо, чёрную лапищу дыма, не мог не увидеть несуразно срубленного двухэтажного дома, должно быть, заводской конторы. Всё привлекало внимание, особо – стоящие на уложенных сосновых брёвнах баржи, они золотели гладко отструганными бортами, пахли плачущей на солнце, свежей смолой.

Тропа моя куда-то убежала, оставила меня одного с холщовой котомой в руках, никто не видит ни моих босых ног, ни опущённой к свежим щепкам котомы. А я-то думал, батя-батенька встретит меня. Не встретил.

Долго стоял я на виду у всего заводского строения, палило солнце, оно стояло над самой головой. Палящее солнце, хищно приподнятая в небо чёрная лапища дыма, слёзы смолы на свежих щепках и на бортах гладко отфугованных барж, всё это повергло меня в такую тоску и неприкаянность, что я не мог сдержаться, пролился неутешными слезами, слёзы застлали глаза, и я не видел, как подошла к моей котоме распаренная полуденной жарой женщина, спросила, почему я плачу. Я не мог ответить на такой вопрос, отмолчался.

А ты откуда?

Из Осёлка.

Пришёл к кому?

К дедушке.

Как зовут твоего дедушку?

Пётр Матвеич.

Молодец. Всё знаешь.

Я не знаю…

И тут я захлебнулся ещё не выплаканными, вставшими в горле слезами.

Да ты что плачешь? Узнаем, где твой дедушка.

Узнали. Приблизились к несуразно срубленному двухэтажному дому, вошли в распахнутую дверь его высокого, грубо сколоченного крыльца и, как в волшебной сказке, очутились перед другой, совсем молодой женщиной, она сказала, чтоб я присел на придвинутую к моим ногам табуретку и – куда-то шустро упорхнула.

Возвратилась с завёрнутыми в нарядную бумагу конфетами.

Кушай…

Я оторопел. Никак не мог понять, что случилось, за какие заслуги меня одаряют нарядной сладостью?

Я не ем…

Конфеты не ешь? Они шоколадные.

Моя благодетельница взяла одну конфету, развернула её и сунула мне в руку.

На моём, довольно длительном и не таком уж ровном, часто колдобистом пути немало встречалось добрых людей, даже на войне, когда всё на свете ожесточается, на передовой линии смертоносного огня я не мог не заметить доброту среди окопных побратимов, многие добрые лица, добрые сердца запечатлелись в моей памяти, они со мной, не скрою, скажу – некоторые лица с годами поблекли, сказывается время, но время не властно, оно не может притемнить облик встреченной мною – да так неожиданно, так волшебно-сказочно! – молодой женщины в самую раннюю пору моего пребывания, в сущности-то, не на такой уж грешной, а может, и вовсе безгрешной земле… Из непроглядной ночи прожитых мною лет и зим ласково сияют большие, широко открытые глаза, такие глаза я видел только на иконах.

А вот и Пётр Матвеич идёт…

Я вскочил с табуретки, увидел тихо вошедшего в заводскую контору батю-батеньку, чудной какой, он глянул в угол, надеясь узреть какую-нибудь иконку, не узрел, но всё равно осенил себя крестным знамением, отвесил поясной поклон.

 

XXIII

 

Дед обитал в накрытом свежескошенной травой шалашике, рядом – можно рукой дотянуться – плескалась Волга, она ласкала, гладила приподнятыми ладонями волн отлогий, песчано мокреющий берег, и только тогда, когда проходил лёгкий (пассажирский), с голубой полосой на дымящейся трубе пароход, волны высоко бугрились, шипя и пенясь, набегали, разбиваясь о лежащее на берегу бревно. Невдалеке от бревна между двумя воткнутыми в землю сошками тлел костерок, на положенном на сошки тальниковом тагане висел масляно лоснящийся дочерна закопченный казан, который хранился в нашей кладовой со времён царя Гороха. Такие казаны можно увидеть у рыбацкой артели, весьма вместительные, в давние времена волжские бурлаки варили в них кулеш с бараниной, томили телятину, а ежели не было таковой, запускали в их чугунные чаши выловленную чуть повыше Васильсурска стерлядину.

Сколько суток, наверное, суток пять, почти неделю, пробыл я на берегу Волги, надо было чем-то занять себя, сперва я осваивался с незнакомыми мне протоками, с заболоченными воложками, с чарусами25, но вот кто-то осчастливил меня удочкой, железным крючочком, и я стал раздумывать, как бы обзавестись леской. Обзавёлся. Поблизости на притоптанной луговине паслись лошади, облюбовал серую с белым, длинно отросшим хвостом кобылу, воровато подкрался, вырвал из хвоста прядь намотанных на руку волос, кобыла не обиделась на меня, она только оглядела мои босые ноги большими грустными глазами. Смирная попалась кобыла.

Свил из белых, паутинно блистающих волосинок длинную леску, вытесал из осокоревой коры поплавок, вырубил дедовым, прихваченным из дому топором удилище и стал подолгу сидеть на поросшем осотом мыске, что вдавался в волжскую, лениво текущую воду.

Да ты тут ничего не пымашь, – проговорил дед, когда узрил недвижимо покоящейся на водяной оловянной, млеющей белизне давно закинутый мною поплавок, – к озеру ступай.

К какому озеру?

Чай тут много озёр…

Озёр и вправду много, но я никогда не заглядывал в них, не знал их наименования.

К Долгонькому сходи.

Послушался, смотал леску и, по пояс утопая в зелёном разливе медовеющего травостоя, подался, но не к Долгонькому, к иному озеру, к иной, угрюмо темнеющей воде. Приблизясь к круто обрывающемуся берегу, увидел выводок утят, он легко держался на угрюмой темени воды, он даже не учуял моего приближения. Какая беспечность! Впрочем, чему удивляться, в пору моего мальчишества мало кто трогал утиных деток, да и сама-то птица без особой боязни подавала свой голос с каждой заводи, с каждого озерца, редко можно было услышать ружейный выстрел… и не в паутрь лета, в его павечерь, в разгар охотничьего, как теперь говорят, сезона…

 

На этой встрече дедушки и внука повествование обрывается. Фёдор Сухов писал последние строки уже будучи больным, в конце 1991 года. Мы никогда теперь не узнаем, как провёл маленький Федяшка пять счастливых дней со своим батей-батенькой на берегах Волги. Но их встреча состоялась в 1992 году 8 января, когда «косточки» поэта по его завещанию были опущены в могилу его дедушки и бабушки на заброшенном староверском кладбище. Там установлен памятный гранитный крест с именами староверов – Анисьи Максимовны и Петра Матвеевича, о ком с такой любовью поведал нам поэт.

В нынешнем году исполнилось 95 лет со дня рождения русского писателя Фёдора Сухова.

 

 


1 Дергун – дергач, коростель.

 

2 Водка, вышедшая в продажу в пору, когда Н.И. Рыков был председателем Совета народных комиссаров.

 

3 Кочедык – инструмент, необходимый для плетения лаптей и бабьих ступней.

 

4 Без знания и лапоть не сплетешь (морд.).

 

5 От темноты избавишься, жизнь станет светлее (морд.).

 

6 Ни меченого, ни сеченого, ни варёного, ни толчёного (морд.).

 

7 У богатого хлеб в сарае, а у бедного – в сумке (морд.).

 

8 Выспался (морд.)?

 

9 Рано встанешь – много сделаешь (морд.)

 

10 Рюмкам.

 

11 Шест в середине стога.

 

12 Хворостины, которые прикрывают стог.

 

13 Брусья, набитые на санные копылья, верхняя часть саней.

 

14 Иван Петрович дожил до того дня, когда, по милости Н.С. Хрущёва, колхозникам стали выплачивать пенсии, но находились люди, которые отказывались от этой пенсии, отказался и престарелый Иван Петрович.

 

15 Огород под горой; огородами зовут в нижегородском Приволжье садовые участки, а также овощные, чаще всего при доме. Староверское кладбище было поблизости с нашим исподним огородом. Я хочу, чтобы и мои косточки покоились рядом с косточками моих сородичей.

 

16 Так именовались те же стрекозы.

 

17 Съедобный, растущий по весне на нераспаханном поле хвощ.

 

18 Наименование луговины, пастбища, что размещалось под самой горой.

 

19 Магазея – амбар для общественного хранения зерна.

 

20 Ободранные липки.

 

21 Ватрас – селение.

 

22 До нового урожая.

 

23 Названия озёр.

 

24 Думается, не случайно соловьи селятся по луговым займищам, по низинам, обитают там, где много комаров, поэтому не только пение, но и само существование пернатых вокалистов зависит от «комариного гуда».

 

25 Топи.