Четверть века спустя

Четверть века спустя

Моей жене Лее посвящается 

1

Пассажирский поезд СолотвиноЛьвов неспешно, словно с прохладцей, волочился по прикарпатской низине, вдоль обмелевшей к лету, стиснутой пограничными оградами Тиссы, за которой, притаившись в ночном покрове, кротко перемигивалась в расщелинах гор рубежная Румыния. Но мне туда не надо… В последние дни июля люто навалилась жара – расплескала, как из жаровни, свое полымя, и выгорела трава в приволье пастбищ, поникла зелень лоз виноградных, а металлическая обшивка железнодорожных вагонов и к ночи не утратила свой пыл. В тесноте нечем было дышать, неумолчный храп моего попутчика, тучного двухметрового румына, сотрясал стены, заглушал стук вагонных колес, и я вышел в тамбур покурить, распахнул дверь наружу и захлебнулся порывом свежего воздуха.

Еще накуритесь и надышитесь, – за моей спиной возникла проводница, молодая дородная гуцулка, затянутая в строгую форму. – Скоро Чоп, часовая стоянка, – она плотно прикрыла дверь, щелкнула ключом. И я вернулся в купе.

Не спится? – участливо выдохнул попутчик, на миг приоткрыв заспанные глаза, перевернулся на другой бок, продолжил долгие храпы. Будить – тщетно. Накануне вечером, едва состав оставил позади добротные домики рудничного поселка Солотвино, он раскрыл увесистый дорожный саквояж, ловко обратив укромное купе в ресторанный интерьер: домашние соленья перемежались свежими овощами, редкостные консервы – копченым мясом, содержимое бутыли виноградного самогона не уступало коньяку армянского разлива.

По какому поводу пиршество? – подивился я. – Да при этаком пекле…

А если без повода! Неужели два здоровых русских мужика не могут себе позволить расслабиться, тем более – вне производства? – мой визави заливисто рассмеялся, добродушная улыбка преобразила не только обветренное скуластое лицо, но весь его облик – человека сурового, беспрекословного, каким я его знал по солеруднику, где он ведал капитальным строительством. – Чем богаты – тем и рады…

Ну, если вне производства! – не стал я лукавить: мне льстило не щедрое застолье, не выпивка, с этим у нас, угольщиков, нет проблем, по душе мне дружеское расположение коллеги, с которым у нас цель и задачи общие – реконструкция рудника.

Как сказал Гагарин: «Поехали!» Федор Михайлович, а именно так, на русский лад, называли его, разлил коньяк по стаканам. Щоб дома не журились… Состав останавливался на каждом полустанке, невзирая на ночное время, вновь прибывшие пассажиры шумно заполняли вагон, но проводница надежно оберегала наше уединение, и мы расслаблялись в полный рост, настойчиво осушая содержимое. Из трёх тривиальных тем мужского разговора – женщины, футбол, производство – избрали мы последнюю, и диалог наш, разогретый настоем лозы виноградной, с курса не отклонялся.

Скажу откровенно: ваш приезд в отдаленное пограничное Солотвино, ваше решение специалиста-угольщика принять конкретное участие в реконструкции солерудника мы, пищевики, восприняли с надеждой… – мой собеседник взволнованно подбирал слова.

Спасибо за доверие, – теперь уже я наполнил стаканы. – Но не следует преувеличивать. Речь идет о марке нашего проектного института, да и мне, главному инженеру проектов, ответственно и занятно…

Наш народ это оценил: за трое суток вы облазили едва не весь рудник, несколько раз в ствол спускались, на погрузке нашей продукции – пылью соли пищевой наглотались, стольких рабочих опросили, а люди у нас глазастые, все примечают, даже, Фёдор Михайлович поперхнулся, – что Лизочка, секретарь директора, с вами была непривычно ласкова… Девушка она – нравов строгих…

Именно народ мне и любопытен – дружба народов наяву: русские и украинцы, румыны и венгры, белорусы и молдаване, и черный кофе рядышком попивают, и бок о бок в забоях вкалывают… – на миг замешкался я, выдохнул: – Но своих соплеменников не встретил.

До войны были евреи в наших краях, и немало – врачи и аптекари, юристы и мастеровые, сплошь – верующие, синагоги в каждом местечке, раввины, почитаемые не только евреями. – Он раскрыл новую бутылку коньяка, но я прикрыл свой стакан ладонью, попутчик глянул неодобрительно. – Да и наш Солотвинский солерудник благодаря еврею на свет народился…

Как это?

Наслышан я о предании – легенда или вымысел, но похоже на правду… Лет сто тому назад содержал молодой еврей постоялый двор, корчму, по наследству от отца досталась. Сосватали ему невесту – из рода знатного, семьи состоятельной… После свадьбы, хупы по-вашему, привез он молодуху-корчмарку в свои хоромы захудалые, наутро впервые ее разглядел по-настоящему, ахнул от восхищения – за что ему такая краса ненаглядная досталась… И влюбился без памяти… А она и говорит: «Юделэ, я рожу тебе первенца, если к брис, обрезанию, значит, усадьбу новую построишь, точь-в-точь, как у моих родителей в Хусте… И не забудь погреб глубокий – жара летом…»

И поставил корчмарь усадьбу, и стал рыть погреб на подворье, норовит – поглубже, однажды наткнулась лопата на что-то затверделое, как камень. Приволок он кирку заостренную, ударил раз-другой-третий, осколки как искры разлетелись. «Кошмар! – закричал корчмарь жене своей, а она уже на сносях была. – Кошмар, Эстерелэ, соли нам, евреям, только не хватало…»

Наливай, Федор Михайлович, помянем того корчмаря и его Эстерочку, – откликаюсь я, взволнованный легендой или вымыслом. – И откуда тебе, румыну, слова еврейские ведомы?

Так жили мы завсегда среди племени ихнего!.. Идиш второй язык, первее русского…

А куда же теперь евреи ваши подевались?..

Там, где все! – он поднял руки к небу. – Где все их души чистые, – он опрокинул стакан наполненный, свалился на полку и завел свои храпы долгие…

 

2

 Следующая станция – Чоп! – проводница приоткрыла дверь купе. – Стоянка – часовая, – и добавила настороженно: – Только, милый человек, не запаздывайте…

После густой вагонной духоты привокзальное пространство пограничной узловой станции Чоп – отсюда мои советские сограждане, понятно, проверенные, на время уезжали за границу и через нее возвращались – обвеяло меня внезапной свежестью, порывы ночного ветра разворошили пряди волос, осушили росинки пота на гладко выбритых щеках и подбородке, наполнили, словно парус, распахнутую сорочку, вытравили пары похмелья, и я вздохнул свободно, с легким сердцем выбросив до срока, до дня завтрашнего, производственные проблемы, а их навалом… Такой вольной птицей и впорхнул я в толчею человеческую, запрудившую, словно улей пчелиный, вокзальный зал ожидания. Осторожно и независимо, страшась слиться с молчаливой колышущейся чередой мужчин, женщин, детей, волочащих чемоданы и саквояжи, обвешанных ручной кладью, я целенаправленно протиснулся в дальний угол зала, где за высокой стойкой одиноко изнывала от безделья пожилая буфетчица, – ее накрахмаленный белый головной убор я и приметил издали.

Два пива, – хрипло выдохнул я, подкрепив просьбу крупной купюрой.

Два – так два, но не навынос, – буфетчица ловко открыла бутылки импортного пива, подала бокал, не торопясь, отсчитывала сдачу. – Что-то ты не смахиваешь на этих! – махнула она в сторону толпы. В окрашенной яркой помадой улыбке разглядел я презрение.

А кто они – эти? – без интереса спросил я, не следуя за ее взглядом, наслаждаясь остуженной влагой, хмельной и ароматной, для нас, советских, в диковинку.

Так евреи же, за три версты видать! Прут и прут в свой Израиль, как перед потопом, поспешают. – И вдруг выкрикнула: – Здесь жили припеваючи и там жиреть будут, а нам, бедным украинцам, куда податься?!

Мне было не до дискуссий: словно неведомый прежде осколок шевельнулся в груди, кольнул в сердце – говорливая владелица импортного пива открыла мне глаза: подобное множество соплеменников одновременно едва ли мне случалось встретить, да и сами евреи в таком обилии по доброй воле не собирались, разве что в черте оседлости, в местечках. Но нынешние менее всего напоминали местечковых, – один в один советская интеллигенция, по достойной внешности, осанке, стилю одежды, но в лицах взрослых, в мордашках детских – черты узнаваемого наследия. Как у вашего покорного слуги. Но был я белой вороной среди них, старых и молодых, напряженно послушных в долгой очереди к пограничному турникету, где пристрастно и беспрекословно решалась их судьба и участь наполненных брезентовых баулов, потрошенных таможенниками. Неужели это все богатство, накопленное за долгие годы преданной службы?

Не ради пустого любопытства продирался я сквозь встревоженные вереницы своих собратьев – пытался понять по охваченным волнением лицам, что привело их не просто на государственную границу, а на глубокий, как пропасть, водораздел между разными мирами, что толкнуло на это, по представлениям моим, безумие? Так полагал я тогда, невольно примеряя их поступок на возможный вариант своей доли. И в те минуты, и в последующие годы не смог разглядеть себя в схожей ситуации. Расталкивая плечами отъезжающих, неожиданно набежал я на деревянный барьер, таможенный турникет, и уставился на невиданное прежде действо – проверку виз, паспортов, содержимого ручной клади. Проверяли очередную еврейскую семью: средних лет рослый мужчина, одетый с привычной элегантностью, – светлые брюки и темно-синий пиджак, – держал на руках рыжеволосую девочку лет четырех-пяти. Обхватив за шею отца, она взирала на окружающий мир удивленно и неспокойно, второй ребенок, мальчик лет четырнадцати, стоял рядом. Всем руководила молодая женщина, мать и жена, и именно ее терзали таможенники, по нескольку раз понуждали раскрывать для досмотра чемоданы и баулы. Тянулось это долго, и я успел разглядеть женщину: пышные темно-каштановые волосы спадали до плеч, над открытым лбом – витая прядь, большие черные глаза налиты сдержанным гневом, высокие каблуки подчеркивали молодую и сильную стать, женщина была свободна и раскована, и все своим обликом противилась унизительному обыску многократному, но молчала. Стиснув зубы, заново раскрывала злополучные баулы.

Завершается посадка на поезд МоскваВена! – повторил диктор вокзального радио, и сотенная очередь шумно отреагировала.

Прекратите издеваться над женщиной! – возмутился я и раз-другой грохнул кулаком по барьеру. – Брильянты для диктатуры пролетариата давно без неё вывезли!

И произошло непредвиденное: мои интеллигентные соплеменники, которым я пытался оказать услугу, на поверку, медвежью, набросились на меня едва ли не с кулаками.

Идиот! Сволочь! Мишугинер! – несколько мужчин оттащили меня от барьера. – Они могут прекратить досмотр и отправят без нас! В Вене мы тебе это припомним!

До встречи в Вене, – незлобиво оттолкнул я обидчиков, но руки мои перехватил дежурный милицейский сержант, загнул за спину:

Предъявите документы, гражданин!

Какие документы? Я с львовского поезда! – пытался я освободить руки, но хватка у сержанта мертвая.

Товарищ лейтенант, – сообщил он по рации, – буянит тут один без документов!

Не исключено – помог мой спонтанный протест: в короткое время вокзальный зал опустел, человеческая череда исчезала из поля зрения за таможенным пространством. Последней уходила семья, которую я разглядел первой: рослый элегантный мужчина волок багаж, мальчик вел за руку рыжеволосую малышку, молодая женщина на миг обернулась, кому-то из провожающих махнула рукой, улыбнулась – не мне ли? – и такой я ее запомнил: горделивый поворот высоко поднятой головы, надо лбом – витая каштановая прядь, глубокие черные глаза, неповторимый и чистый лик свободной еврейской женщины, – я ахнул от восхищения и надолго сохранил в сердце своем…

До отправления поезда СолотвиноЛьвов осталось три минуты – донеслось до моего сознания.

Я вскочил, попытался освободиться, но дюжий милицейский сержант сильнее сжал мои запястья.

Не скандаль, пятнадцать суток я тебе обещаю…

Такая перспектива меня не устраивала, но в этот миг в дверях вокзала увидел я знакомую фигуру попутчика моего, Федора Михайловича, – он стремительно бежал в мою сторону, а за ним семенил милицейский лейтенант, на ходу оправдываясь.

Товарищ, вы свободны! – вырвал он меня из рук сержанта.

У вагона проводница размахивала красным флажком, пытаясь задержать отправление. Наутро в львовском аэропорту мы с Федором Михайловичем обнялись. У трапа самолета я оглянулся – мой избавитель что-то кричал, размахивая руками:

Не забудь до пятнадцатого прислать сводную смету!..

Теперь не забуду, – вздохнул я с облегчением.

Через четыре часа меня встречали в пермском аэропорту, а вечером в купе поезда Пермь – Соликамск шумно и с возлияниями отмечали мое освобождение из рук правосудия – среди коллег за сутки легенда обросла неведомыми мне деталями. Уральскому солеруднику в Березниках тоже требовалась сводная смета. И я вновь обрел былую уверенность, а гордый облик молодой еврейской женщины, озаривший меня в вокзальной толчее приграничного Чопа, изредка вспыхивал, словно отблеск далекой молнии, и исчезал напрочь. В те годы я и не помышлял об Исходе.

Разумеется, молва о мужественных отказниках, бушевавших на московских ленинградских проспектах с плакатами «Отпусти народ мой!», достигала и моих ушей, но не задевала, не сотрясала. Жил одной страстью, лишь в ней виделся мне смысл жизни: днями и ночами, заполненными до предела командировками по угольным шахтам и соляным рудникам.

 

3

Четверть века спустя, усталый и неприкаянный, в один из душных июльских вечеров брел я по пустынным парковым плитам маленького городка, вознесенного средь Иудейских гор поселения, куда, помимо воли моей, занесла меня судьба, где обрел обитель. К сумеркам хамсин обессилел, сломался, и порывы свежего ветра, притаившегося, словно в хранилищах, в расселинах гор, заметались между домами, срывая черные шляпы с голов мужчин, поднимая в воздух пустые полиэтиленовые кульки. Мою черную кипу ветер сбил набекрень, растрепал космы нестриженой бороды, а короткая темная тень, бегущая за мной, была подобием одиночества, в мрачной топи которого я слабодушно пребывал уже более года. Судьба норовила на излом – как круча, накрыла кромешным крылом, на гвоздь здесь я повесил престижный диплом, навсегда и за ненадобностью утратил апломб.

Мужчина не может жить один, – в тот вечер обратился ко мне мой друг и наставник Ишай, молодой, седобородый, когда после вечерней молитвы мы возвращались из синагоги, и, словно извиняясь, добавил: – Холостой человек живет без радости, без благословения, без счастья, так сказано в Талмуде!

Не обо мне сказано! – оборвал я наставника и закурил. – Лично я живу в семье сына, Всевышний, благословенно имя Его, не обидел внуками… Да и вы мне, добрый друг Ишай, как брат… Не один я!

Мужчина не может жить один – без жены, – смущенно, но настойчиво уточнил Ишай, отодвигаясь от терпкого дыма моей сигареты. – Не обижайтесь – я от всего сердца…

Ах, вот вы о чем! – возмутился я, – не берите грех на душу, мою жену никто не заменит, да и разговоры эти – бестактны!..

Ушел я, не прощаясь… «Неужели еврейская заповедь – возлюби ближнего, как самого себя – полагает вторжение в личную жизнь ближнего, в сердце его, в душу его изболевшуюся?» – подумал я.

И навалились воспоминания, непрошенные, не истаявшие, как снег лежалый в глубоких впадинах. Жена ушла молча, не простившись, растворилась в густой рассветной рани, сгорела, как в костре, исчезла навсегда, хотя поверил с трудом, обнаружив себя вдруг заброшенным в пропасть пустоты. Семь первых дней траура, «шиву», словно в тумане запомнил… Шумно пришли хасиды, и из нашей синагоги, и вовсе незнакомые, доброе слово нашли, от сердца и без приказа, заполнив опустевший дом, – миньян обеспечивали. Трижды в день молились, нараспев и вдохновенно…

Их слова сочувствия не проникали ко мне в душу, замершую в предчувствии одиночества… В один из семи дней приехал Хаим, мой друг, поэт и журналист, обнял меня:

Все это я проходил – десять лет тому назад, похоронив в Израиле жену, молодую и очаровательную, был я в твоем состоянии… Жить не хотелось, дочь и друзья страшились за мой рассудок… Одно спасение – стихи, ей посвященные: бывало, плачу я ночами, они ко мне спешат, толкаясь, – так она, единственная любовь, спасла меня из своего небытия…

Спасибо, Хаим, – сказал я, чтобы не обидеть друга молчанием… Мне было не до него…

Утром восьмого дня закончились семь дней траура, и молодой раввин, в шляпе черной, борода без единой сединки, нестриженая, бережно взял меня под руку, позвал за собой на приусадебный участок.

Отец, оглянись вокруг, – сказал он мне взволнованно, – деревья в вешнем цвету, солнце над горной грядой, жизнь, как роса, прекрасна!.. А плачешь ты не о покинувшей тебя жене – о своем одиночестве плачешь…

Я послушно следил за его взглядом, за широким размахом рук, слова – правильные и красивые, возможно, при иных обстоятельствах растревожили бы душу, но ее напрочь захлопнуло раненое сердце… И надолго: боль не отпускала, остро и настойчиво ворошила память, бессвязно отзывалась обрывками воспоминаний, но в одно росистое утро, натощак задохнувшись дымком сигаретным, отчетливо расслышал я толчки скопившихся слов, окантованных точными созвучьями, и неожиданные метафоры торопились растолковать убедительно со мной произошедшее. Строк оказалось несметное множество, и памятуя строгость жены к моим стихотворным опытам, словно ей доведется прочесть и оценить написанное, я безжалостно черкал черновики, отсеивал неточности, будто пружину, сжимал строфы, и внезапно осознал, что нахожусь на новой стадии своего бытия – жизни без жены. Так возникло название поэмы – «Без тебя я живу». Лишь несколько суток спустя компьютерный оттиск отважился показать сыну, на рассвете уезжающему на свою иерусалимскую стройку. Перезвонил он в полдень:

Папа, по-моему, это лучшее, что ты написал в своей жизни, – сын закашлялся, – рабочие-арабы, неожиданно ввалившись в мой кабинет, сказали, что впервые видят меня плачущим…

Я-то знаю: сын мой не позволяет себе проявления внешних сантиментов. Откликнулся и друг мой, Хаим:

Большая удача! – обнял он меня, – хотя и не знаю – можно ли считать удачей поэта поэму памяти жены? Да, твои публикации заинтересовали одного журналиста, точнее, одну, – Хаим назвал имя и фамилию, но я не запомнил, – она намерена написать о тебе… Промолчал я, пожал плечами, больше друг мой к этой теме не возвращался.

 

4

Есть в имени Хаим дыхание жизни, характер народа, оно среди чуждого сброда наполнено издревле смехом, издевкой, порою и пропитано кровью, из средневековья к нам дерзко добралось, звучит и поныне, едва ли не в каждом втором откликается сыне. Мне в имени Хаим – для сердца услада, усердие лада, протяжно, просторно, как голос валторны, точнее, шофара – наследие чудного дара, созвучно названию города – Иерушалаим, в нем и живет Хаим…

Не часто – забреду в его обитель, в Гило, на перекрестке трасс, и этажом не ошибусь, лишь только небо выше, но не затворника здесь сумрачная келья: в просторе комнат, едва хватает глаз, всласть верховодят книги, их с берегов Невы, откуда Хаим родом, он приволок сквозь западни таможен… А вот и Хаим…

Кряжист и худощав, по-своему красив, с горбинкой крупный нос, морщинок щедрых зыбь – как в зеркале реки, короткой стрижки лен ко сроку убелен над гордой головой. О главном не сказал, должно быть, приберег: в движении лица, в глубинах светлых глаз, в разрезе сочных губ – улыбки доброта, радушие души, его особый знак, примета из примет – улыбка Хаима. Так я блаженствовал в один из дней, оттаивал, погруженный, в глубину кожаного кресла, при щедром свете улыбки радушного хозяина, неутомимого собеседника, рассказчика увлекательного. Одна незадача – мой друг не выносит сигаретного дыма, даже когда курю на его балконе; другая проблема, пожалуй, тягостней, – звонков телефонных бесчинство, словно доброй половиной Израиля востребован Хаим.

Вот так – круглые сутки кому-то я нужен! – оправдывается Хаим. – Так на чем мы с тобой порешили?

Но в то же мгновение – новый звонок… – В другой раз! – Я решительно поднялся, но Хаим, плечом прижимая к уху телефонную трубку, двумя руками настойчиво вернул меня в кресло.

Как кстати вы позвонили! – словно страшась, что его не услышат, закричал он во весь голос. – Нынче в гостях у меня тот наш коллега, неуловимый друг мой, – и насильно вручил мне телефонную трубку.

Здравствуйте! – я уловил приятный тембр женского голоса. – Я действительно давно ищу встречи с вами, интерес мой чисто профессиональный. – собеседница представилась, на мгновение задумалась. – Если так совпало, и вы у Хаима, мы могли бы познакомиться, не откладывая…

Вот мы и познакомились, по телефону, – я и не пытался быть вежливым и приятным во всех отношениях, – а наяву как-нибудь в другой раз…

Я живу в квартале от Хаима, – очевидно, она меня не расслышала, – жду вас на автобусной остановке, ваш друг вам объяснит…

Оно мне надо! – обозлился я. – Не люблю, когда за меня решают!.. Пойдешь сам – никуда идти я не намерен!

Иди, иди! – Хаим, хитро улыбаясь, легонько подталкивал к двери…

 

(продолжение следует)