Давай умрем в Чарышском!

Давай умрем в Чарышском!
Путевой очерк

Октябрь 2018 года удивил давно забытым осенним теплом и какой-то особенной для этой поры нежностью в природе… А ведь бывало и раньше!

Родившимся здесь, на Алтае, как, например, я или Иван Жданов, сие помнится, больше, правда, из века прошлого. Но все чаще в последнее время случается иное: пару лет назад зима не дала деревьям даже сбросить листву, пришла неожиданно рано — так и простояли тополя, клены и вязы в серой шуршащей одежке до самой весны…

* * *

…Нас в машине четверо: Наталья Акимова, художник, она же хозяйка автомобиля (настоящий японский джип для путешествий, потому что у художников машина всегда имеет, помимо прочего, еще и особое назначение — везти мольберт, подрамники, теплые вещи; чаще всего, как известно, художники ездят в горы, а там случаются холода и в разгар лета), Лариса Вигандт, главный редактор журналов «Алтай» и «Культура Алтайского края», Иван Жданов, поэт, и я, нечаянный попутчик, — «а поехали, Ваня, чего там!». Наш пункт назначения — Чарышский район, деревня Усть-Тулатинка, родина Ивана.

Этой поездке предшествовала другая, по тому же маршруту, причем совсем недавно состоявшаяся, только тогда народу было намного больше — гости из Москвы, Новосибирска и, конечно же, из Барнаула. Забегая вперед, скажу, что всю дорогу (уже эту, повторную) Иван высказывал недовольство по поводу той первой поездки: не дотянули до предполагаемого места и говорили порой что-то не то. Но я думаю, может, Иван не тех слушал (или не так, или не в то время) — народ-то подобрался далеко не глупый и не праздный. Дело в том, что Государственный музей истории литературы, искусства и культуры Алтая выиграл грант на проведение торжеств в честь 70-летия поэта Ивана Жданова — согласитесь, немногим выпадает такая честь, но ведь и поэт Жданов из разряда немногих. Из Москвы приехали литераторы и искусствоведы Марина Кудимова, Марк Шатуновский, Николай Александров… Были творческие встречи в краевой библиотеке имени Шишкова, в самом музее, а после всего — заключительная часть программы: поездка на родину поэта.

Владимир Куницын, московский друг Ивана и мой, прозаик и литературный критик, написал тогда в соцсетях:

 

Сейчас на Алтае проходят юбилейные торжества по поводу 70-летия поэта Ивана Жданова. Накануне его отъезда из Крыма в Барнаул часто перезванивались, и было ясно, что юбиляр нервничает и мандражирует. Я говорил: чего тебе переживать, надуй щеки и сиди наслаждайся. Расслабься, как Будда, или хотя бы как просто толстый мальчик! Пусть остальные переживают! Иван давай говорить про фотовыставку: ты вот не понимаешь, а это первая такая большая моя выставка! Как организуют? Не забыл, как в книге фотографии отпечатали?

Помню! — говорю. — Все хорошо будет, там Лариса Вигандт, она не даст тебя обидеть!

Против этого аргумента Иван бессилен. Успокаивается. Он же — Человек Дождя. Все видит не так, как мы, сирые. И понимает по-своему, зигзагом. Научная конференция! Докладчики. Что ему конференция? Неловкость и маета. Я лично давно понял, что Иван лучше всех знает цену своим стихам. И цена его выше любой цены со стороны. Потому что он, Человек Дождя, видит не то, что видят докладчики. Не знаю, может, ему и приятно, что исподволь уже начали его покрывать бронзовой краской. Что собрались издалека толкователи, зашифровывают и без того таинственную музу Жданова. Ну и пусть, и ладушки! От него не убудет. Он — гений, а гениальность не передается от поцелуев и трения о пиджак, она не вирус. Сегодня на Алтае из живых гениев — один Иван Жданов. Вот и всё. А мы вокруг него — контекст в лучшем случае. Изредка талантливый. Не более. Впрочем, почему только на Алтае? Не только!

 

…Нынешняя наша поездка, как вы уже поняли, — повторная, неюбилейная и спонтанная, вне всякой программы. Сами себе хозяева, поэтому с первых же минут начали то и дело тормозить у обочины: у художницы Натальи — серьезный фотоаппарат, необходимая принадлежность живописца, который иные моменты, возникшие перед взором, никак не хочет отпускать от себя. Думаешь об этом и начинаешь понимать: они бы ничего не отпустили — жадность художника превыше всякой прочей жадности. У Ивана — вообще профессиональная оптика, которой он обзавелся, когда всерьез начал заниматься фотографией, а критики и литературоведы стали говорить о некотором вполне логичном соединении в сознании поэта визуального мировосприятия с кровотоком поэзии. Как бы там ни было, но во время празднования юбилея в Барнауле была открыта выставка фоторабот Жданова, а пятью годами раньше здесь же вышел его фотоальбом со стихотворениями «Уединенная мироколица».

Говорят, в строчки Ивана Жданова надо вчитываться с напряженным вниманием, у него не может быть случайных текстов, как и случайных читателей, — но и с фотографиями так! У него нет ни репортажных снимков, ни художественно-постановочных, ни чисто пейзажных, какими привыкли мы любоваться, разглядывая работы фотомастеров, — везде замысел, читаемый все с тем же напряжением взгляда и попытки войти в тайну автора. Причем Иван никогда не ставит перед собой задачу этакого шифровальщика: вот я вам тут загадаю — а вы помучайтесь! Перед ним вообще никогда не вставал вопрос отклика, отзыва, отсвета, ответа. Совершенство мгновения поймано, запечатлено, оно состоялось как явление поэзии — а теперь вы смотрите, вглядывайтесь, вдумывайтесь, будьте или не будьте со-звучны…

…Глубокая осень. Яркий день. Завтра, по прогнозу, грянет, польет, посыплет и подморозит — но не верит в это коршун, парящий в вышине, он спокоен, невозмутим. И голые ветки, в чьей бесконечной просвети нет уж воспоминания о листве, — не верят. Ибо сквозит меж ними ярко-синее, небывалое для предзимья небо. И вот же оно, такое же ослепительное, высокое и божественно прозрачное, — над нами, впереди нас, и его расчерчивает пополам черная нить дороги, будто трудно раздвигая густую, неподатливую ярко-синюю краску, помогая Наташе вести машину по этой густо заправленной палитре и не выкраситься лазурью.

Змеиногорский тракт, путь на Алейск и дальше на запад, к Казахстану, так знаком и так всегда невесел своими справа и слева уходящими в бескрайность однообразно плоскими пейзажами; нынче все тоже вроде как прежде, но почему-то нет давящего чувства повсеместной плоскости, придавленности. И ведь взгляду не за что зацепиться: придорожье вычищено и выглажено — ни оброненного в спешке стожка, ни случайного клочка соломы, ни огреха после торопливого комбайна, кругом ровная стерня, гладкая россыпь измельченного остья, предзимняя вспашка или пары, отдыхающие с весны и облагороженные под осень. А может, в этом как раз все и дело? В кои-то веки успели крестьяне убрать урожай, как у нас в деревне говорили, до самой последней трынки, управиться и с парами, и с предзимней обработкой земли, и с озимыми, и с вывозкой соломы — и предъявить все это не унылой мороси, а теплому, ясному, голубоокому дню. А потому не сразу понятная радость за них, за эту земледельческую справу и дает легкость душе, свет глазу, не спотыкающемуся о случайный клок недосбора, недогляда — впрямь, думаю, радуется душа, далека ли она от крестьянской своей колыбели…

Да стойте же вы! — кричит Иван, будто просьба остановиться звучала уже не раз. — Реалисты!

Мы с Ларисой, скорее всего, и правда не романтики, к тому же едем на заднем сиденье, откуда рамки, в которые втиснут пейзаж, намного уже, чем у наших товарищей, сидящих впереди. Но за Наталью обидно: во-первых, она безропотно останавливает машину по легкому движению руки Ивана, а не то что по требованию, во-вторых — сама то и дело вскидывает фотоаппарат, заимствуя у мира картинки для себя.

* * *

После Алейска дорога поворачивает на Усть-Калманку и некоторое время все так же тянется вдоль равнины. Но вот начинают чередоваться подъемы и спуски, и, не доезжая десятка километров до своротка к райцентру, обочь дороги появляются холмы, а на горизонте — очертания гор.

Рук споткнувшейся Шамбалы взмах,
Взмах отброшенной шторы —
Степь произносит влюбленное «ах»,
И возникают горы.
Толкаясь локтями и воздух крестя
Щепотями жалящей соли, —
Как будто взыграло в утробе дитя
У пустопорожней неволи.

Интересно отметить, что для поэта Жданова волшебное царство Шамбала лежит и на равнине, еще задолго до гор, кои многие считают непреложным ее поместилищем. И верно: Шамбала — тайна, загадка, никем и никогда не раскрытая, что ей, таинственной стране, до географии, которую придумали смертные?

А горы все ближе, и вот уже дорога начинает вилять по-за холмами и вскоре переходит в самый настоящий серпантин. И с каждым новым километром Иван все более оживляется, все чаще выходит из машины — поснимать и покурить.

Смолишь одну за другой! — пытается одернуть его Лариса. — Тебе доктор что сказал?

В ответ — небрежная отмашка, а в сторону — заметный только мне какой-то новый взгляд, иная, чем полчаса назад, сосредоточенность.

Может, теперь и впрямь дело совсем табак,
блудный сын, говорят, возвращался не так:
несказанно, как дождь, не обученный плачу,
словно с долгов своих смог получить он сдачу
в виде воскресших дней — это такой пустяк.

Тронулись дальше, и тут Иван начал с удвоенной силой ругать предыдущую, неудавшуюся, на его взгляд, поездку. Надо, наверно, на что-то отвлечься, но никакого присутствия вокруг — разве что разбредшиеся по распадку овцы.

Баранина! — сообщаю я из-за спины Ивана. — А ты знаешь, Ваня, что по медицинским показателям именно баранина является диетическим мясом? Почему-то считают, что диета — это курятина, бульон из нее дают больным… Но нет, как выясняется! Всякая тварь, когда ее убивают, от страха вырабатывает адреналин, который по смерти животного или той же птицы-курицы становится трупным ядом. И только баран не ведает чувства страха! Стало быть…

Ну вот, — проворчал Иван, — барана объявил чуть ли не священным животным!

Не священным, Ваня, а всего лишь диетическим! Священной остается корова, и то — у индусов. Логику-то включи: нет адреналина — нет яда!

…И тут я понимаю, что моя попытка отвлечь Ивана, развлечь наш экипаж, разрядить обстановку, — не знаю точно и сам, для чего начал этот разговор, — получилась какой-то плоской, неочевидной, излишней. Все (или почти все, или многие) вокруг Ивана, думаю, давно уж привыкли, что светских бесед он не ведет, праздные разговоры отсекает, думает про себя свою думу. И не потому, что боится расплескать и бережно несет в себе некие нетленные откровения, — нет, он слушает, слышит. Что? Это можно узнать из его маленькой записной книжки, которая всегда с ним, в которую он и заносит услышанное. А иногда это и не слова вовсе… Помню, как-то он читал стихи в краевой библиотеке, в какой-то момент в зале послышался шум, и Иван, остановив чтение (а он всегда читает стихотворения без печатных текстов), резко обернулся в сторону шумевших:

Попрошу тишины! Я строчки никогда не запоминаю и не запоминал, я слушаю музыку.

Гадать, что это за музыка, в какой тональности звучит в ту или иную минуту, — бессмысленно, ибо это — ждановская музыка и она неповторима, как неповторимы его строки, его образы.

Так облекла литая скорлупа
его бессмертный выдох, что казалось —
внутри его уже не начиналась
и не кончалась звездная толпа.

Вокруг него вздувались фонари,
в шарах стеклянных музыка летела,
пускал тромбон цветные пузыри,
и раздавалось где-то то и дело:
…я …задыхаюсь …душно …отвори…

На Алтае чаще всего дороги пролегают в ущельях, а горы нависают над тобой. Есть, правда, один такой район, Красногорский, где большие пути стелются поверху, и оттого поселения, перелески, поля и стада перед тобой (или под тобой!) — как на ладони. На подъезде к Чарышскому тоже встречаются такие места — дорога поверх невысоких покуда холмов, откуда окружающий пейзаж — как неубранная скомканная постель, наспех прикрытая зеленым покрывалом. Да-да, все еще большей частью зеленым! Исключения составляют заплатки пашни да серые скальные выходы.

* * *

Едем. Останавливаемся. Иван с Натальей фотографируют, мы с Ларисой просто стоим, дышим. А если высоким слогом — вбираем в себя всю эту пеструю, взволнованную красоту. Запечатлеть, запомнить. Век цифровых технологий принес кучу удобств и усовершенствований, но почему-то надолго сохранить фотографии не удается. И уж цифровые носители всяких видов и конструкций понапридумывали — ан нет! Кинешься искать нужную фотку, а ее нету — как и не было… Думал поначалу, со мной одним такая беда приключается — оказалось, нас таких предостаточно. И с трепетом берешь старые (и не очень) бумажные снимки, гладишь, перебираешь и всем своим существом ощущаешь — живое, ожившее. Увидеть и потрогать — вот оно, человеческое.

Едем. Мы в этих местах с Ларисой уже бывали, а Ивана так и вообще угораздило здесь родиться. Вспоминаем здешние пути-дорожки: вон за тем перевалом — еще один, а там деревни Малый Бащелак, Большой Бащелак, там горные малохоженые тропы, по которым мы с поэтом Станиславом Яненко забирались к белкам, к самому устью небольшой реки, где нас пугал медведь и совсем не боялись дикие утки.

А там, за хребтом, другие дороги, там и деревенька (вот незадача, забыл название!), куда однажды занесло важную природоохранную экспедицию под эгидой Всемирного фонда дикой природы. Приехавших в деревеньке не ждали, однако с трудом, но накормили. Зато концерт в сельском Доме культуры устроили основательный! Особенно впечатлило начало: перед хором не обиженных телом деревенских душек в расшитых сарафанах и кокошниках вышла самая румянощекая и объявила:

Эта песня посвящается принцу Чарльзу!

Высокородный англичанин, бывший в то время президентом фонда, услышав такое, наверное, был бы тронут — этого мы не узнаем… А народ попроще в зале посерьезнел — правда, часть гостей, чтобы не упасть под лавки со смеху, спешно выбралась наружу.

…Дорога все сильнее закручивается в спираль, мы все ближе к цели.

Дальше, вокруг родника, деревень алтари,
чад бытия и пшеничного зноя дымы.
Там начинается воля избытком зари,
там обрывается карта в преддверии тьмы.
Все это можно любить, не боясь потерять,
не потому ли, что картой поверить нельзя
эту безмерную, эту незримую пядь,
что воскресает, привычному сердцу грозя.
Здесь, что ни пядь под стопой, то вершина и та
обетованная ширь, от которой и свету темно:
никнет гора, или рушится в ней высота,
или укол простирает по карте пятно.

Иван оборачивается ко мне и с подъемом, с необъяснимой радостью предлагает:

Давай умрем в Чарышском!

Никто не принял предложение всерьез, ну сказал человек и сказал. Расшевелил задремавшее внимание скорее тон, а не смысл сказанного. Но у нас, знающих стихи Ивана и что-то из его жизни, из сказанного и написанного о нем, минутная несерьезность сменилась глубоким раздумьем о знаменательности начала, о величии конца…

Ты, смерть, красна не на миру, а в совести горячей.
Когда ты красным полотном взовьешься надо мной
и я займусь твоим огнем навстречу тьме незрячей,
никто не скажет обо мне: и он нашел покой.
Рванется в сторону душа, и рябью шевельнется
тысячелетняя река из человечьих глаз.
Я в этой ряби растворюсь, и ветер встрепенется
в древесном шепоте моем и вспомнится не раз.
Ты, смерть, красна или черна, не в этом вовсе дело, —
съедает мартовский туман последний мокрый снег.
И в смертном шепоте моем уже не уцелело
ни слов для совести моей, ни берегов для рек.

…Вот что написал поэт Иван Жданов о поэте Игоре Меламеде:

 

Грань соприсутствия и отстраненности достижима и преодолима, особенно с теми, кого мы называем семьей, друзьями, — и нет различия между мертвыми и живыми. Достичь того, чтоб прошлое стало явью, выходит, можно только через смерть. Как и преодолеть пресловутую необратимость времени, которая отдаляет от тебя твоих любимых и близких, можно только через смерть. Поэтому и вглядывался поэт в нее, как в нечто обнадеживающее и спасительное. За ней, как за какой-то преградой, за каким-то барьером, обретается мир давно утраченный, но неисчезающий. И после смерти поэта продолжается одинокая битва за жизнь в ее неповторимом начале, с каждым стихом приближаясь к победе.

 

И это далеко не полный ответ на вопрос о смерти, заданный Ивану сторонним наблюдателем, — да и на свои собственные вопросы…

Жданов писал о барнаульском поэте Борисе Капустине:

 

Пил, говорят, горькую. Отчего художники пьют? Самый простой ответ: в творчестве происходит изменение сознания, переход в другие миры — как во время молитвы, медитации. Художник, как существо из далеких высот или великих глубин, заболевает после путешествий туда, испытывает нечто подобное кессонной болезни. Многие погибают, не выдерживают муки. Многие долго находятся в стадии умирания.

Ну, а там — в этих глубинах и высотах — что, только рай, ясный и умиротворенный? Нет, и там все не просто. В какие же конфликты вступала его душа? Это и были узелки его поэзии. И каждая тема — не произвольно назначенная, с потолка взятая, а самим существованием освоенная, выстраданная. Сплетение тем — канва для романа собственной жизни, романа с собственной жизнью, история человека, написанная от руки. <…>

Смерть поэта придает всему, им написанному, какой-то новый, глубокий смысл, слово, длящееся в вовек не умолкающем голосе умершего поэта, обретает силу стихии, неизменное в своем сотворении. Его нет, но за него свидетельствует его язык, и сказанное им «так ясно понимаю» продолжает оставаться его пониманием, его собственностью. Он не был на войне, но он свидетель этой войны — Великой Отечественной. Он не мог жить ни в XIX, ни в XVIII веке, а он свидетель этих времен, их современник. То не история, заданная ему как урок, то его личная, собственная история.

Вот один эпизод, случай с солдатиком, гуляющим по Эрмитажу, его мимолетное впечатление от картины Ренуара:

Ишь ты, парижское диво!
Надо ж — родная душа!..

Любое из сокровищ мировой культуры — лишь ниточка полотна его личной истории, сотканной из грубой основы, где кастальский ключ поэтического вдохновения давно уже сменился раздолбанным унитазом, который «бормочет о чем-то сокровенном».

 

Или вот — из книги Ивана Жданова «Воздух и ветер»:

 

Воскрешение — припоминание самого себя, приходящего в сознание тела. Реанимация, выражаясь медицински, путь к жизни из небытия, агония наоборот, взаимное тяготение разорванных кусков плоти, пытающихся стать телом.

Воскресение — возвращение посланника к тому, кто его послал, и оно не может произойти никаким иным путем, как через смерть; здесь путь из бытия через небытие в сверхбытие, в вечность.

Воскрешение — это повторение прежнего.

Воскресение — это обретение другого. Воскрешение может происходить во времени, которое дано нам для обыденного отсчета (счета здесь и теперь)…

 

И это не всё. Нет исчерпывающих ответов там, где их попросту быть не может. Никуда не деться и от великого предчувствия человека, наделенного интуицией глубокого художника. Ведь месяца не пройдет после описываемого мной дня, как случится жуткая драка на квартире московского литератора, после которой Иван, несколько дней проведя в реанимации, лишь случаем (чудом!) останется в живых. Случай! — и цена ему известна: он беспощаден и беспомощен одновременно.

…Рано еще, или поздно, или самое время — не существенно. Главное — умереть здесь, в Чарышском. И как раз потому, что именно здесь жить хорошо. И это самое важное всегда — в дорогах и скитаниях, во младости, зрелости, в кратких пребываниях в Нью-Йорке и Париже, в долгих — в Москве и Крыму, где в последнее время все больше он обретался. И сейчас — тоже! Может, в еще большей степени, потому что подошло время итогов, время, в котором собралось все то, что сложилось из бесконечного учения и беспощадных растрат.

 

И посох вздыбится и прянет на царя,
замка венчального раззявится прореха,
и своеволия развяжется потеха,
треща укорами и сварами горя.

Забудь, что с небом ты когда-то был на «ты» —
уже вот-вот веретено закружит пряху,
пойдет приказывать, сбирая на рубаху
парализующую кротость немоты.

И густопсовая зардеется парча
еще неявными промоинами крови,
пророки в прошлое вперятся наготове
перепредсказывать и шкурничать сплеча.

Вторым пришествием отмеченный недуг
пройдет дорогами Египта, Ниневии.
Нас могут вспомнить небеса, еще живые,
нас долго не было, но завершился круг.

Мы вровень с теми, для которых мы вверху,
перед возможностью исчезнуть и продлиться.
Кто мог воскреснуть, опоздает воплотиться
в тщете бесславия, как в свалке на духу.

Сопровождающий — едва ли господин
обычной радости, любви обыкновенной.
Но посох вырвется и грянет по вселенной:
— Уйдите все! Теперь пойду один.

* * *

Чарышское приняло нас лужами (накануне здесь шел дождь) и все тем же улыбчивым солнцем. Кафе, где мы пообедали, магазин, где мы отоварились для ужина, гостиница, куда нас поместили, — все на одном пятачке.

Первым делом мы отправляемся искать на местном кладбище могилу сестры Ивана — надо сделать то, что не успели они во время предыдущей поездки. Узнали и про дорогу на кладбище, и про то, что старое состарилось окончательно, переполнено, а несут уже на другое…

Иван вспоминает приметы: подъем с тропкой, опорный столб в виде треугольника — метка напротив… Столько лет! Все уж давно поменялось, разве что с одной квартиры на другую здесь не переезжают.

Расходимся в разные стороны, пытаясь сориентироваться по датам, но цифры эти — не ориентиры, а сплошной беспорядок. И всё, как на большинстве российских кладбищ, — бурелом, заросли травы-путанки, нынешние увядающие стебли вперемешку с прошлогодними увядшими…

И все-таки именно Иван находит могилку сестренки Елены — вот она, голубая пирамидка под красным флажком. А мы-то гадали, звездочка в навершии или крест…

Помолчав, Иван рассказывает историю сестры, называет причину раннего ухода — тридцать лет не возраст, как раньше говорили, родами умерла…

Область неразменного владенья:
облаков пернатая вода.
В тридевятом растворясь колене,
там сестра все так же молода.

Обрученная с невинным роком,
не по мужу верная жена,
всю любовь, отмеренную сроком,
отдарила вечности она.

Как была учительницей в школе,
так с тех пор мелок в ее руке
троеперстием горит на воле,
что-то пишет на пустой доске…

А потом пришел вечер, но поужинать в нашей милой компании мне не удалось, ибо увезли на ночлег в районную больницу — перепад высот (как-никак 1400 метров над уровнем моря) и предвестие близкой и резкой смены погоды…

Палата отличалась от городской количеством населения (девять коек), ободранными стенами, пружинами, протыкающими комковатый матрас, — вот и все, пожалуй… Врачебный и сестринский уход, капельница, утренняя овсяная каша — как везде. Спасибо, братцы и сестрицы, что подняли на ноги!

На прощанье удивительно красивая девушка-врач, принявшая утреннюю смену (оставила родной Новосибирск для настоящего дела — ее слова), дала таблеток в дорогу и черкнула на листочке свой мобильный телефон:

Если что заболит, к примеру, — звоните!

Эх, да я бы тебе и так позвонил, если б не годы и они, как раз болячки эти!

Мужики, — обратился я к многочисленным соседям по палате, — а хариуса-то нынче у вас ловят?

Вспомнил вдруг давнишнюю рыбалку на Чарыше и захотелось накормить этой замечательной рыбой своих попутчиков. Народ в палате оживился.

Так сосед вчера приезжим продавал! Сегодня он опять хотел рыбачить, — лысоватый худощавый бодрячок под разговор соскочил с койки. — Если ночуете, можно к вечеру созвониться!

Были и другие предложения; я написал на нескольких листочках номер своего телефона. Кто-нибудь да позвонит, понадеялся я.

 

…У ворот больницы меня уже поджидали, и — о, везенье! — мы поехали маршрутом, который ни по времени, ни по направлению не изменился из-за моей хвори. Женщины жаловались, что Иван всю ночь колобродил, не давая спать всей гостинице, несколько раз уходил в ночь, возвращался и все никак не мог успокоиться.

Купаться на Чарыш ходил, — пробурчал Иван.

«Врет… Ночь, холод, камни — к воде в темноте не подойти», — подумал я, но говорить ничего не стал. А погода (пока, во всяком случае) обманула все прогнозы и мало чем отличалась от вчерашней, разве что ветер усилился и редкие веселые облака разбежались по небу.

Во-о-от, — удовлетворенно протянул Иван, — пустое небо всегда молчит, а вот такое, с облаками, — разговаривает со мной.

Я давно обратил внимание на манеру Ивана брать ведущую роль в разговоре на себя или — по-другому — себя ставить в центр обсуждаемой темы. Впрочем, он ведь сам ее задал, тему эту — про небо, облака… А может, дело еще и в том, что он отвечает на вопрос, в обсуждении которого участвует, исключительно по индивидуальному пониманию, без заготовленных лекал и проходных ссылок. Но и для этого предположения, как и любого другого, необходимо пояснение, погружение в самого Жданова.

 

Что такое «я» и где оно находится, если тебе даже от собственного сознания можно абстрагироваться? И как оно соотносится с пространством моего тела и его же временем? Это как будто совсем не то же самое, что душа, поскольку она — бессмертна. Моего «я» до меня, до моего рождения, точно не было, после меня от него останется столько (и настолько), сколько хватит у него общей истории хотя бы с кем-либо, если не только с тем, с Кем имеет мою со-весть. Когда я говорю «У меня болит нога» или «Моя нога болит», я говорю как будто о чем-то постороннем (то есть о том, что находится где-то вне меня) и со стороны причиняющем мне беспокойство. Я не могу почему-то сказать так: «Сегодня я болею в своей ноге». Даже когда я говорю «У меня болит душа», значит, я говорю о своей душе, как о чем-то таком, что пространственно удалено от меня, объективировано, то есть выступает в роли объекта. Но когда я и о своем «я» говорю (рассказываю о нем кому-либо или размышляю о нем сам с собой), то говорю как о чем-то стороннем, выведенном в пространство — как будто между мной и моим «я» прорастает расстояние. Все это наводит на подозрение, что «я» переживаемое — вовсе не то же самое, что «я» осознаваемое. И это похоже на проблему настоящего времени.

 

Прорастает расстояние… Эта тема расстояния, удаленности, постоянной переменчивости координат встречается у Ивана так же часто, как прорастание времен, их слияние и разрозненность — как в песочных часах, куда забросили горсть песка, не разбирая, какая песчинка родилась тысячу лет назад, какая — сто тысяч…

Беспокойство Ивана объяснимо — на родину приехал: он в ней, она в нем, он удалялся от нее и сближался, не отпуская от себя ни на миг. А она? Проклятая пора, о которой привычно говорят: время подводить итоги. И опять — итоги чего? Прожитых лет? Сотворенного? Как до смешного мало умещается в этот отрезок времени, называемый жизнью!

 

И тогда ты припомнишь, что миру начала
нет во времени, если не в сердце оно,
нет умерших и падших, кого б ни скрывало
от морей и от бездн отрешенное дно.

Никого на дороге: ни мира, ни Бога —
только луч и судьба преломиться ему.
И движеньем своим образует дорога
и пространство и миг, уходящий во тьму.

Вспомнилось: когда я поджидал выписку из больнички, по радио сообщили, что в столице нашей Родины состоится некий гражданский форум, где эксперты будут обсуждать, как привить россиянам субъективное ощущение счастья. Причем предполагается, что подход к этому будет основываться на опыте таких замечательных стран, как Бутан, Венесуэла и Нигерия. Понимай так, что объективных предпосылок для ощущения счастья в России нет, поэтому давайте займемся прививкой субъективных, а опыт позаимствуем на других континентах. Или не так: объективные давно созрели, но вот воспользоваться ими в личных целях необразованные по части счастья россияне не умеют, надо научить.

Боюсь, субъективное ощущение счастья настолько индивидуально, что чужой опыт вряд ли кому поможет. Впрочем, все это, думаю, никакого отношения к счастью не имеет. Вот смотрю на Ивана и вижу, как разглаживается его лицо, появляется новый свет в глазах и нетерпение в движениях: едем, едем! В который раз восхищаюсь чудом техники — Наташиной машиной, которая легко преодолевает препятствия, непреодолимые для других легковушек.

Во! — подтверждает мои мысли Иван. — В прошлый раз мы на Чайную не попали, не захотели, видишь ли, не успевали — так и не проехали бы, вон какая колея!

Чайная — это гора, названная так из-за обилия на ней бадана, из высохших листьев которого заваривают монгольский (по-другому — чигирский) чай. В официальных источниках горы с названием Чайная в окрестностях Чарышского я не нашел, зато она обнаружилась рядом с Тигирекским хребтом. Надо же! Стало быть, и Тигирекский заповедник начинается неподалеку, а казалось…

Еще немного о нашем экипаже: два пенсионера-бездельника (это мы с Иваном) — и две женщины-трудяги! Наташа Акимова уже сообщила, что сразу после нашей поездки отправляется в Белокуриху — курортный городок, люди собираются со всей страны и есть кому предложить свои работы. Барнаульский рынок живописи и графики перенаселен, вот художники и ищут другие хлебные места… В Белокурихе у Наташи есть уголок, где она может и работать на заказ, и заниматься свободным творчеством — соединять одно с другим трудно, художники меня поймут. Опять же — вдали от дома. Одно спасает — неисчерпаемая красота алтайских предгорий и гор…

Лариса Вигандт работает главным редактором двух журналов, пропуская через себя чертову уйму текстов, понятно, один талантливее другого. Это я так иронизирую, а вообще-то Лариса отбирает тексты скрупулезно, в журналы ее («Алтай» и «Культура Алтайского края») по случайному везению не проскочить.

Но боже мой! Изо дня в день, с утра до вечера — читать, читать, читать… Смеюсь: за всю когда-то самую читающую страну в мире отдуваешься! Но ей, думаю, не до смеха. Если б только читать… Редактура, технические задания, финансы, конкурсы на издание… Да еще взялась написать книгу о писателе-краеведе, нашем общем с Иваном друге Александре Родионове. Человек непростой, писатель не из рядовых, писать о нем — тоже с маху не напишешь… Ох, Лариса!

* * *

Иногда дорога подходит близко к Чарышу и становится видно, как он подобрался, как бы присел: к осени, если нет проливных дождей, все горные реки высветляются, вода убывает. Чарыш петляет между сопками и горами — где-то катится в пологих берегах, устланных галечником, где-то пробирается между кустами нависшего над водой ивняка, а то и прижимается к скалам. И шумит, шумит, спотыкаясь о камни, говорливая река…

Деревни, мимо которых мы проезжаем, не кажутся заброшенными, но и не фасонят новодельными домами в сайдинге и прочими современными штучками. Обращают на себя внимание огромные бурты скатанного в цилиндрические тюки сена. Веса в каждом, насколько мне известно, — до трехсот кило! Это сколько ж скотины надо держать под такое количество корма?

Иван рассказывает, что земля в этих краях плодородная, чернозем, и все вот эти пологие склоны до недавних времен засевались зерновыми. Сейчас богатая земля пустует… Смотрю на выровненный склон и вдруг понимаю, узнаю, что передо мной то самое поле — с обложки книги Ивана «Уединенная мироколица»! Только там это действительно поле, желтеющее среди окружающей зелени созревшим житом. Э-эх, было поле, да стала пустошь!

После, в разговорах с местными жителями, я услышал, что хлеб перестали сеять, потому что невыгодно — техника дорогая, запчасти, солярка… Вот и взялись частники за рогатое стадо: пуп, конечно, порвешь, зато не надо никаких железок и топлива. Молоко сдал — деньги получил, мясо продал — опять заработок, но это только сказка скоро сказывается, а кто хоть мало-мало знаком с деревенской жизнью, тот знает, что такое семьей держать десяток коров: руки до полу, на ногах резина двенадцать месяцев в году… И вот за эти тюки тоже денежки надо отдавать, и немалые. Сам нынче не накосишь: нету угодьев, поделены они меж теми, кто скручивает цилиндры…

* * *

Вот здесь военкомат был, — показывает Иван на вытянутое бревенчатое здание. — Старшего брата отсюда на войну забирали. Соседи ему фуфайку сообща шили, не в чем было идти…

Одиннадцать детей, большая часть — сыновья. Скажите, какому еще семейному гнезду выпала на век и Великая Отечественная война, и день нынешний — суматошный, бурливый, мало понятный современникам, отнесенный от того далекого июньского на семьдесят восемь лет?

 

Гора над моей деревней: возле нее погреться
память не прочь, как будто — это коровий бок.
С вершины этой горы видно другое детство
или, верней, преддетство, замысел между строк.

А это была война. Подколодное мясо ядом
перло, жуя страну, множилось, как число.
Одно из моих имен похоронено под Ленинградом,
чтобы оно во мне выжило и проросло.

Значит, и эта гора, честной землей объята,
уходит в глубины земли, ищет потерянный дом.
И, как битва, сверкает на ней роса под рукою брата,
роса молодой травы, беспечный зеленый гром…

Писатель Александр Карпенко заметил как-то в статье об Иване: «У него нет биографии…» Ах, господа! Вы не видите того, что не выставляют напоказ, вот и все! И пусть даже это сказано для последующей красивости — сие попросту неправда!

…Наше путешествие продолжается, и я действительно вижу тут и там разбредшиеся по склонам стада — их гораздо больше, чем приходилось мне видеть в последнее время возле равнинных сел.

Гора Мохнатая, — показывает Иван и предупреждает вопрос о названии: — Когда-то вся была покрыта лесом, да извели его со временем друзья-человеки.

Дорога петляет, становясь все круче. Местами колея так глубока, что появляются опасения: не проедем.

Вот тут бы мы в прошлый раз на той машине точно застряли бы! — с каким-то злым удовлетворением восклицает Иван.

Минуем препятствие, карабкаемся дальше. Я так понимаю: наша конечная цель — та самая гора Чайная. Впереди перевал, который Иван почему-то не хочет признать перевалом. Я знаю много перевалов на Алтае, есть и поположе. Другое дело, этот не так длинен.

И вот мы на вершине! Сумасшедший ветер пытается сорвать одежду, над головой стремительно проносятся облака, но они по-прежнему редки, не застят солнце, не мешают ему высвечивать величественную панораму, охватывающую целые горные массивы, хребты, перелески, болотца и внизу — извилистую ниточку Чарыша. Я понял, почему мы стремились сюда, зачем Ивану эта самая гора, это место. Родина!

Здесь можно охватить взглядом самую большую ее часть. Величие, невместимость (или непомещаемость — как хотите!) ее в стихотворениях Ивана объясняет и нынешнюю робкую попытку вобрать в себя хотя бы зрительно это видение наяву, этот мираж, сошедший с божественного полотна. И потом, не будем забывать, что увидеть — для Ивана сегодня не менее важно, чем услышать, уловить музыку и слово и в них запечатлеть образ… И голову поднимать не надо, чуть глаза вскинул — и вот она, Вселенная!

Иван встает на колени, наклоняется к земле, целует ее. И тут ничего не хочется добавлять от себя, обсуждать или оценивать. Потому что — нечего… Иван поднимается, его лицо сплошь залито слезами. Ветер бьет изо всей силы, дробя слезинки…

Заплакал. Представляешь? — с детской радостью в глазах Иван нагнулся ко мне. — Думал, уже стал деревянным, бесчувственным…

Дождя отвесная река
без берегов в пределах взгляда,
впадая в шелест листопада,
текла в изгибах ветерка.

Она текла издалека
и останавливалась где-то.
И, как в мелодию кларнета,
в объем вступали облака.

Я не видал подобных рек.
Все эти заводи, стремнины
мне говорили: без причины
в ней где-то тонет человек.

И лужи, полные водой,
тянулись вверх, когда казалось,
что никому не удавалось
склоняться, плача, над собой.

* * *

На обратном пути подъехали к самому берегу Чарыша — шумит, торопится вечная вода, хотя, казалось бы, ей-то куда спешить? Река уносит с собой и на себе миры, что ей человеческая жизнь?

…Вот и Иванов дом, крестовый, крепкий до сих пор. И еще, по всему видать, постоит. Кот, сидя на заборном столбике, намывает гостей.

Чего намывать-то, вот они мы!

Баба Фрося, нынешняя хозяйка дома, приглашает внутрь, усаживает за чай. В доме небогато, большая часть мебели — самодельная, пол устилают домотканые половики… Да что описывать, зайдите в любую избу на окраине России, где хозяйство ведет одинокая старушка, — вот то и увидите. Дети есть и живут-то неподалеку, в соседних деревнях, да бывают редко: своих забот по горло. Оно и видно, не часто навещают бабу Фросю — сарайка подзавалилась, забор пошатнулся и пал местами, крыша требует ремонта…

Баба Фрося не жалуется, она привыкла рассчитывать на себя: огород обихаживает, поросенка откармливает… Маленькая такая старушка, ветхозаветная в своем крестьянском, по-старому, по-деревенски повязанном платке, во всем этом до боли простеньком обряде, трогательно своя — для любого, кто видел своих родителей в старости и кто простился с ними навсегда…

Иван бродит по двору, заглядывает в дом, рассказывает что-то из давнего и повторяет, повторяет — тихонько так, вроде для себя самого:

Здесь надо жить, здесь…

На цветочных часах паучка притаился отвес.
Время — день или нёдень — Купале как будто бы впору.
Отмотай от рулона кладбищенской глины отрез —
там копающий яму надеется выкопать гору.

Весь рассвет на кону — только пасмурным солнцем заспать
обещает молва неотпетые временем тыщи.
Глина глину пожрет, домовью или нави под стать.
Зарастет, но не нами, а сорной травой пепелище.

И не воду бы надо спускать с поводка, а вино,
претворяя обратно в ту воду, что смерть отмывает.
Но былье на сносях с поколеньем твоим заодно —
дно выходит из вод, но и берегом стать не желает.

Зарастет пепелище, и жертвой очнется земля,
сокрушенно позволив забыть о себе для другого,
наделяя собой, никого на себя не деля,
отпуская и длясь, чтобы видеться снова и снова.

Из письма Ивана Жданова родителям (опубликовано Ларисой Вигандт в журнале «Культура Алтайского края»):

 

Хватило б только ненависти во мне, в чем я, конечно, сомневаюсь, потому что никто меня не учил ей. От вас у меня только любовь и доверие, я их унаследовал от вас. Спасут ли они меня, не знаю. Знаю только одно, что по-другому я бы не смог. И в этом никто не виноват, да и в заслугу я вам это не ставлю. Я ваше отражение, ваше эхо, отголосок. Теперь мне самому приходится перевоплощаться в самостоятельное что-то. Шаг за шагом, помаленьку. И временами я даже горжусь собой, мне перед вами не стыдно…

 

А вот другое письмо, адресованное уже только матери (отца к тому времени не стало):

 

Здравствуй, мама! У меня все так же, все в порядке, а вот ты меня растревожила. Ты ведь знаешь, как я от тебя завишу: что бы со мной ни происходило, какие выверты жизнь моя ни делала бы, я всегда уверен в лучшем исходе, потому что у меня есть ты… Ты держись, мама, старайся не утруждать себя ни переживаниями, ни работой, а заболеешь — лечись. Ты — у меня единственный человек, на которого я могу абсолютно положиться. Хоть ты и далеко, а одно то, что ты есть, придает мне и уверенности, и надежды, и терпения во всех моих делах и начинаниях. Не болей, ради Бога. Я уж совсем скоро приеду, чуть больше месяца осталось. До свидания, твой Ваня.

 

* * *

От Усть-Тулатинки до райцентра говорили немного. Запомнился пустяшный эпизод из детства Ивана, это он по дороге рассказал.

Вот тут шла дорога, — рисует он воображаемую колею у подножья горы. — Помню, отец вел меня куда-то, а я любовался блестящими изоляторами на столбах. Вот чудо — запомнилось же!

А я вдруг вспомнил московского нашего друга Владимира Куницына, который назвал Ваню «Человеком Дождя» — явно по аналогии с одноименным фильмом Барри Левинсона. В фильме главный герой Рэймонд говорит после вынужденного бегства из Лас-Вегаса, где они с братом сорвали крупный куш (собственно, выигрывал только Рэймонд): «Дело не во мне и не в вас, дело не в победе и не в проигрыше…»

А в чем же, в чем? — рвется наружу вопрос. Нет ответа.

То есть мы не слышим его, не знаем, не догадываемся. Потому что перед нами — другое строение психики, другое наполнение серого вещества, в конце концов — другой человек со своими уникальными способностями, со своей неповторимостью. Утрировано? Так у гениев все утрировано, во всяком случае — многое. В финале младший брат Чарли говорит Рэю: «Я рад, что у меня такой брат». И слышит в ответ: «Я прекрасный водитель».

Что? Разочарование? Досада? Обреченность? Нет. Фильм ведь и об этом: меркантильный, эгоистичный, легковесный Чарли, понимая, что все его попытки проникнуть в мир брата, аутиста и гения, бесполезны и бессмысленны, в итоге осознает и другое: достаточно этого непонятного и непонимающего человека просто любить. Брат ведь!

…Брат ты мой, Ваня! Будем сегодня на ужин в гостиничной кухоньке варить магазинные пельмени, потому как, против ожидания, никто из моих больничных знакомых не позвонил, а, стало быть, и хариуса нам не наловили. А может, просто забыли о нас: выходные, баня, то да се.

На подъезде к Чарышскому я обратил внимание на базы отдыха по обеим сторонам дороги: много их, очень много — и почти все пустые. Понятно, не сезон. Да и, если честно, на Алтае есть множество более интересных мест. Но что-то же тянет сюда людей, манит, зовет; вряд ли станут люди, собирающиеся заработать на туристах, поднимать дорогие строения, не просчитав свою выгоду. Но — слишком, слишком много этих строений, целые улицы… И я не знаю — для чего, зачем?

* * *

Последняя остановка. Пришлось ехать на другой край села, чтобы заправиться. Начался дождь, которого я не видел уже месяц. Выйдя из машины, в предвечернем, замершем на последнем своем усилии свете разглядываю горы, которые за сеткой дождя отодвинулись, отдалились от меня. Приходят на память строчки замечательного московского поэта Виктора Кирюшина:

Грустно-то… батюшки светы!
Вольно-то, как уж ни глянь…
Вот где родятся поэты
И беспробудная пьянь!

Ночью Иван снова бродил по селу. В таких случаях принято говорить: «не находя покоя». Да не его он искал, Иван вообще не знает, что это такое, зачем надо его искать и что хорошего от него человеку?

А мне ночью приснился мой друг Николай Шипилов. В комнате было несколько человек, и Коля поочередно прятался за каждым, избегая встречи со мной, но в то же время не покидало ощущение, что он хочет видеть именно меня. И я услышал его, не видя лица, не различая звуков.

Мне жить не на что, — сказал он безо всякого выражения, и я подумал, что большую часть жизни ему было не на что жить. — Я не возьму денег, — сказал он, хотя я и не предлагал, лишь подумал о деньгах. — Ты найди мне работу, халтуру какую-нибудь…

И вот уже я звоню в Новосибирск издателю Евгению Шаленкину, прошу его:

Женя, дай работу для Шипилова, несложную, быструю, он, похоже, на мели. Ты же его знаешь, он из вашего города…

Что ответил Шаленкин, я так и не узнал, потому как проснулся. Надо же, привиделось… Коля Шипилов умер тринадцать лет назад, чуть не дотянув до своего шестидесятилетия. Последние годы он провел в большом селе под Минском — с женой Татьяной, с детьми, и ни в чем нужды не испытывал. Но если иметь в виду простой арифметический счет, то бродячая, бездомная и несытая жизнь у Коли значительно перевесит. В самом своем лучшем романе «Псаломщик» он говорит словами священника отца Глеба: «Богом все дозволено. Все, что с любовью, с тоской по благодати. Запрещается ненавидеть…»

…Я выглянул в коридор и увидел Ивана. Он стоял посреди гостиничной прихожки, громко именуемой холлом, и смотрел в никуда. На мое появление никак не отреагировал, устремив взгляд сквозь стену, сквозь миры и пространства… Половина третьего, глянул я на часы.

Я не лунатик, я ногами сплю.
Вокруг меня помпезные колонны —
я их корней не чувствую, они —
застывшие глотки незримых горл.
Что недопито или что еще
им выпить предстоит, какой отравы?
Учитывая почвы этих мест,
они должны быть красными, как кровь.
Но нет, в подтеках, серые, на них
надеван камень, но не лунной пробы,
а той, что близок звук какой-то — «у».
Вот доигрался, вот уже собаки
хватают сумрак заполошным лаем,
как одеяло, под которым чуют
клубящийся волчатник или след.
След? Но кому он нужен, этот след?
Пусть кто-нибудь его другой доносит.
А я стою. Вокруг меня колонны —
Бирнамский лес, застывший на ходу.

* * *

И наступило утро. И принесло оно все, чему уже давно надлежало быть в наших краях: дождь и снег — то по очереди, а то и вперемешку, гололед, стылый ветер и рваные серо-белесые облака, низко несущиеся над головами.

Но все это природное безобразие нисколько не мешало Наталье и Ивану, которые выскакивали из машины едва ли не чаще, чем по дороге сюда. И правду сказать — сочетания красок и оттенков были необыкновенные: молнии, радуга, солнце в пробоинах облаков, первые снежные сумётики и яркая зелень озимых всходов. Ветер, терзая облака, выдувал из них причудливые фигуры: мы угадывали зверей, птиц, человеческие лица…

Где-то рядом с тем местом, возле которого Иван предложил умереть с ним в Чарышском, он быстро обернулся, глянул на меня безо всякого выражения и снова устремил взгляд на дорогу. С чем не согласен, Ваня? — ворохнулся во мне вопрос. Как там у Экклезиаста? «Нет памяти о прежнем, да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после…»

Исчерпанность старого мира — это не трагедия, это происходит ежесекундно: мгновение — и нет его.

Знаешь, Ваня, о чем я подумал? Наверное, самая трудная работа на земле — добывать крупинки счастья. Оно ведь большим бывает тоже лишь краткий миг, а в остальном — рассыпано по крупицам. Вот мы скоро вернемся в Барнаул и разъедемся-разойдемся по своим географиям и делам: Москва, Симеиз, Белокуриха, портреты-пейзажи, журналы, рукописи… И во всем этом бесконечном количестве шагов и шажочков оно и существует, счастье наше — рассыпано, вкраплено, запрятано!

В своей книге «Воздух и ветер» Иван Жданов пишет: «Человек нужен Богу как собственное отражение». И дальше развертывает своеобразную теорию отражений, соединяя свои мысли с миром и творчеством. Не берусь оценивать эти строки, судить-рядить, противиться… Просто я выскажусь по-своему: Бог нужен человеку как собственное отражение. На новизну мысли не претендую, поскольку с появлением сознания у всякого христианина ему уже известно: человек создан по образу и подобию Божию. А дальше, с течением жизни приходит самое трудное  — соединить или хотя бы приблизить образ и подобие к оригиналу. И идти, идти, пробираться навстречу многому, из чего взяты наука матери Ивана и завещание Коли Шипилова.

Ответов и предположений, почему сегодня Иван больше увлечен фотографированием, чем стихосложением, много — и в последнее время меньше не становится. А сам он давно уже ответил: в 2002 году в Киеве в галерее «Эксар» была открыта фотовыставка Ивана Жданова и называлась она — «Сквозь этот воздух смотрит на меня Бог».

…Стало быть, есть красота, пред которой в долгу
только она лишь сама как прибежище чар.
Всадник, заветную цель отдающий врагу,
непобедим, ибо призван растрачивать дар.
Здесь и теперь в этом времени вечности нет,
если, сражаясь, себя разрушает оно,
если уходит в песок, не стесняясь примет,
чуждое всем и для всех безупречно равно.
Не потому ли нацеленный в сердце укол
всей родословной своей воскресает в тебе,
взвесью цветов заливая пустующий дол,
вестью племен отзываясь в пропащей судьбе.
Это нельзя уберечь и нельзя утаить,
не промотав немоту на избыток вестей.
Значит, шагнуть — это свежий родник отворить,
значит, пойти — это стать мироколицей всей.