Дядя Север

Дядя Север
Рассказ

Два раза в год к нам приезжал брат отца — дядя Игорь. Он работал где-то далеко на севере, участвовал в каких-то экспедициях, у него были густая черная борода, косматые брови, огромные руки и зычный бас.

Мы, дети, им восторгались.

Зимой он обливался ледяной водой, летом мастерил змеев и седлал старую байдарку. На севере дядя ходил на медведя, терялся в тайге, боролся с горными порогами, вел знакомство с таинственными народами и вступал в перестрелки с браконьерами. Его истории передавались из уст в уста, обрастая небывалыми подробностями — мальчишки всей округи были, например, уверены в том, что дядя умеет говорить с птицами на их птичьем языке. И в том, что как-то раз он две недели просидел на дереве, окруженный стаей свирепых волков, питаясь корой и дождевой водой.

Отец смеялся и махал на брата рукой с позиции старшего, хотя разница между ними была смешная — три года. Мать дядю недолюбливала, но внешне этого не выказывала.

— Никак не повзрослеет, — говорила она.

Мы удивлялись ее словам, ведь если и складывался в наших маленьких сердцах образ настоящего взрослого, то он на девять десятых соответствовал образу дяди. Более того, дядя был старше всех, кого мы знали, — не по возрасту, а по самому своему существу.

Вечерами мы толпой поджидали его у крыльца. Он выходил, затапливал резную трубку, опускался на лавку и принимался задумчиво смотреть, как над низенькими домами догорает закат.

— Дядь, дядь, расскажи про север, — обступали мы его.

Дядя ерошил волосы, — на висках они уже начинали седеть, — пыхтел трубкой и смотрел с прищуром:

— Про север?

Мы набивались к крыльцу и оседали на противоположной лавке, на дощатом полу, на перильцах. Не вместившиеся облепляли крыльцо снаружи, толкаясь и переругиваясь.

Дядя закидывал ногу за ногу, смотрел мечтательно вдаль. Мы боялись шевельнуться. Наконец он поворачивался к нам и начинал с постоянного и столь любимого «Как-то раз».

— Как-то раз отправились мы на заброшенную станцию…

Или:

— Как-то раз пришлось мне заночевать в лесу…

Или же:

— Как-то раз сообщили нам, что с гор идет лавина…

Далее следовала невообразимо увлекательная история. На заброшенной станции скрывался беглый преступник. Ночевка в лесу оборачивалась погоней за медведем, укравшим рюкзак. Известие о лавине позволяло спасти целую деревню. Дядя рассказывал о сухопутных рыбах, о птицах, читающих стихи, о деревьях, меняющих свое место.

Небо над нашими головами густело, занимались звезды. Дядя дымил трубкой и басил из-за своей бороды.

Север — чудный, далекий — казался нам удивительным, небывалым, фантастическим краем. Там жили приключения и загадки, туда отправлялись самые смелые, самые мужественные, самые ловкие, они создавали там свое, особое государство, живущее по своим, особым законам, о которых здесь знают только из книг. За дядиным басом слышался нам вой холодного ветра; дым от трубки, уползавший к крыше, казался вздохами затухающего костра, а ее огонек — угольком печи. Из серых дядиных глаз на нас смотрела снежная ширь — угрюмая и загадочная.

— Ты для них не дядя Игорь, — шутил отец, — а дядя Север.

Дядя улыбался; север жил в нем, и временами казалось, что с нами дядя был лишь телом — душа же его скиталась где-то там, далеко, среди сосен и сугробов.

Примерно спустя неделю пребывания у нас, дядя начинал тосковать. Он рано вставал, уходил к реке, рыбачил или купался, днем был молчалив и сумрачен, лишь к вечеру расходился — принимался шутить, смеяться, возвращался к своим историям. Перед сном запирался в комнате, читал.

Во взгляде его накапливалась какая-то тоска — подойдет к окну, постоит. Вздохнет — и отходит.

— Хватит страдать, — говорил тогда отец и усаживал брата за стол, — смотреть тошно.

Дядя улыбался смущенно, принимал веселый вид — но через какое-то время глаза его снова подергивались мутной пеленой, он слушал вполуха, смотрел как-то рассеянно, на вопросы отвечал невпопад.

Тяготило его отсутствие занятия; он то брался латать байдарку, то подряжался готовить ужин, то напрашивался в компаньоны для поездок по городу.

— Эх, — говорил он, — жаль, что вы дровами не топите. Я бы сутками дрова колол.

Отец смеялся.

В один из приездов дядя на радость детворе соорудил в ветвях старого клена настоящий дом — добротный, крепкий, сколоченный из досок и укрытый шифером. Первое время мы из него не вылезали — сидели там с утра до ночи и даже забывали про дядины истории. Он спускался с крыльца, шел к клену, становился внизу и, задрав голову, басил:

— Кто-кто в теремочке живет?

Мы, сдерживая смех, молчали.

— Ну, значит, я, — говорил дядя, закатывал рукава, ловко подтягивался — и в мгновение ока оказывался у входа. Мы заливались хохотом.

Дядя изображал удивление:

— А вы тут откуда?

И влезал к нам, если хватало места.

В домике было два окошка — одно смотрело на запад, другое на восток. Дядя показывал на западное:

— Ишь, как полыхает.

И мы заворожено смотрели на закат.

— А ну-ка, — спросит дядя, — какие ассоциации у вас вызывает такой вот цвет? — и пальцем укажет на огненную полосу.

Мы молчим. Кто-нибудь пролепечет:

— Т-теплые.

— Прекрасно, — подбодрит дядя. — А я вот сразу кузницу вспомнил. Как наш кузнец Илья молотом по наковальне — бах! бах! Искры кругом, жарища, а ему хоть бы что. И под молотом вот такая же лента…

Следует рассказ про кузнеца Илью, который гвозди в узлы вяжет и подковы гнет, не морщась.

— А лет ему уже под шестой десяток, — подводит дядя итог. — Так-то.

И мы смотрели на облако, представляя себе кузнеца, — огромного, широкоплечего, какими рисуют богатырей в книгах.

Север — край богатырей.

Теснились в домике, жались друг к другу. Дядя задумчиво скреб бороду, спрашивал нас о чем-нибудь — не любил тишины. Из окошка лилось всё меньше света, клен обступали сумерки.

Выходил на крыльцо отец, махал рукой. Мы спускались. Дядя смотрел на брата как-то искоса — ему было неловко за то, что он вот так, как ребенок, скачет по деревьям вместе с нами. Он доставал трубку, втыкал ее в бороду и, бормоча что-то, первым заходил в дом.

Когда дядя уехал, в кленовый дом повадились лазать местные старшеклассники. Они курили, пили какую-то грошовую дрянь, заплевали весь пол и исписали ровные, досочка к досочке слепленные стены паскудными словами.

Отец устал гонять их, не выдержал и порубил домик в щепки.

Когда дядя в очередной раз приехал и увидел опустевший клен, будто с извинениями разводивший в стороны коряжистые руки, по дядиному лицу пробежала тень.

— Никаких шалашей, — оборвал сходу отец, — или оставайся здесь шпану разгонять.

Позже я стал задаваться вопросом — для чего он вообще так упорно к нам приезжал? Год за годом дядя становился всё более чужим, начинал тосковать уже не через неделю, не на следующий день — но сразу же, как только ступал на перрон, на котором его встречал отец. Куда там, я думаю, грусть заволакивала его сердце еще до отъезда оттуда, в тот момент, когда в его красивой голове появлялась мысль о доме.

И всё же он приезжал. Настойчиво, через силу он тянул себя к нам — к отцу, ко мне, к матери, к нашему клену и уличной ребятне. Зачем?

Я задал ему этот вопрос — по прошествии лет. Он превратился в коренастого седого старика, зубы его пожелтели, лицо покрылось морщинами, но он был по-прежнему красив и силен — и выглядел точь-в-точь кузнецом Ильей, каким я видел его в мечтах о севере.

А мечтали мы все — каждый мальчишка. Грезили суровыми зимами, бездонным небом, нестихающим шумом тайги. Я замучил отца мольбами о переезде — он только отмахивался и посмеивался, но однажды сказал серьезно и как будто с горечью:

— Куда нам.

Я его тогда не понял.

Получив очередной отказ, я отправлялся в дядину комнату — маленькую, светлую, с окошком в сад — и садился за стол. На столе, прижатые стеклом, пестрели фотографии, письма.

Улыбалась из-за плеча девушка с черными как уголь локонами. Махали руками строгие бородачи в ушанках — за плечами огромные рюкзаки. Смотрел внимательно седовласый священник.

Письма я до сих пор помню наизусть. Вот одно из них.

«Игорь, здравствуй.

К нам приехал какой-то художник из Москвы, можешь ты себе такое представить? Теперь шатается повсюду за нами и пишет пейзажи. И хорошо ведь пишет, собака! С каждого уже набросал по портрету, весь вагон засыпал бумагой, краской воняет — хоть плачь. И каждый день пьет. Но мужик — во такой, вы бы сдружились.

Олег вернулся со стоянки. Приволок с собой тощую лису и местного мальчонку — этот чудом не обмерз. Теперь вот будем думать, что с ним делать. А лиса обогрелась, отъелась да и осталась при нас — не прогонишь. Похожа на Катю. Назвали Стамеской. Ума не приложу, кому могла прийти в голову такая дурацкая кличка.

Прилетела весточка от Максима. Он обжился — и уже балакает по-ихнему с горем пополам.

Если тебе интересна судьба твоей книги, то она ходит по рукам от станции к станции — не понимаю, что в ней такого, но читаем запоем, про работу забываем. Так что в этом плане тебе огромное человеческое спасибо.

Ото всех тебе приветы, а я пошел, пожалуй, на боковую.

Своих поздравь и уговори все-таки назвать Антоном.

Антон».

И дата — месяц с небольшим от моего рождения. Отец на Антона не согласился. Письмо — пожелтевшее, на листе в клетку. Обложено со всех сторон записками — адреса, телефоны.

Ближе к окну, на столешнице выцарапана крохотная роза ветров. Я, сколько себя помню, был ею загипнотизирован, сидел и смотрел, такая она расчудесная — ровненькая, аккуратная, лучики будто друг за другом бегут. Свет-тень, свет-тень.

Я садился за стол и представлял себя дядей. Выкладывал перед собой тетрадь, смотрел задумчиво в окно, грыз карандаш, чесал подбородок и выводил на бумаге планы далеких экспедиций. Или писал письма воображаемым товарищам. В одном из них была такая фраза:

«И скажи всем, чтобы не трогали мое ружье».

Я очень боялся, что кто-нибудь в мое отсутствие будет стрелять из моего ружья.

Из окна было видно яблоню и угол сарая. В яблоне чернело дупло, в котором по весне пищали птенцы. Дядя говорил, что птенцы вырастают, читают через стекло координаты на записках, летят к нему на север, и живут там в сторожке — сторожат.

На правах родственника я водил в дядину комнату паломников — мальчишки робели, топтались у стола, книжного шкафа, присаживались на край диванчика. Пахло пылью и чернилами. Шептались, листали бережно книги, в ящики не лезли никогда — берегли чужие тайны.

Вечерами, бывало, зайдет отец. Зажжет абажур, устроится поудобнее — и читает. Но читает не дядино — что-то свое.

А я грезил севером. Мне снились необозримые пестрые дали, северное сияние, усталые великаны-горы. Красивые сильные люди обжигали губы кипятком и улыбались снегопаду, кузнец Илья громыхал молотом и щурился от летящих искр, отважные охотники по пояс в сугробах пробирались через чащу, а в самом центре севера — на белоснежном плато, окаймленном вековыми соснами, под шатром из зеленых сполохов, под пристальными взглядами тысяч звезд стоял дядин фургончик. В крохотном окошке не гас свет, вверх тянулась ниточка дыма. По плато завывала вьюга, скребла стены вагончика, заглядывала внутрь. За соснами, во тьме, плавали огоньки волчьих глаз, скрипело, ухало и шумело. Вилась вдали рваная полоска гор, бледная луна нехотя ползла от края до края, равнодушно глядя на вагончик.

А в вагончике — спокойный и уверенный — сидел дядя и читал. Или чертил планы. Вся его деятельность, думалось мне, заключалась уже в том, чтобы просто быть там — населять этот невозможный загадочный край своей красивой душой, своими благородными мыслями. Все снега севера были насыпаны для того, чтобы дядя исчертил их своими следами, все небесные иллюминации были приведены в движение лишь для того, чтобы дядя увидел их — и пересказал нам.

И закат — то самое солнце, которое обегало день за днем всю землю, подолгу задерживалось у горизонта и не желало уйти, не дослушав очередной истории, звучащей в домике на дереве. Зато когда дядя замолкал, солнце тут же юркало за дома, словно торопилось туда, к снегам — еще раз увидеть то, о чем только что слышало.

Однажды перебирали с матерью старые фотоальбомы, нашли измятую, пожелтевшую карточку — отец и дядя, совсем еще дети. Отец на две головы выше брата, смотрит ровно, с вызовом, дядя — большеголовый, худенький, с огромными удивленными глазами жмется к отцовской руке и даже как будто прячется за него. Когда мать ушла в кухню, я забрал карточку себе. Отправился в дальнюю комнату и долго рассматривал два детских лица. Не зная наверняка, навряд ли можно было сказать, что на фото — братья; настолько они казались непохожими друг на друга. Я смотрел и искал в них свои черты — на кого похож я?

Зазвенели в прихожей ключи — отец вернулся с работы. Я юркнул к себе и спрятал фотографию в щель между комодом и стеной.

С тех пор я регулярно лез за комод, нащупывал кончиками пальцев угол карточки, бережно вытягивал ее, ладонью стирал осевшую пыль и рассматривал, вглядывался подолгу. Со временем я стал различать во взглядах детей то, что раньше ускользало от моего внимания. В глазах отца — где-то далеко за решительностью, за вызовом — я увидел настороженность, напряженность. Еще глубже едва заметно мерцало что-то похожее на неуверенность.

В глазах дяди за смущением, близким к испугу, за волнением я видел удивление, какую-то открытую озадаченность. Раз за разом вникая в потускневшее изображение, я как в воду погружался в дядин взгляд — слой за слоем. За удивлением шла доверчивость, за доверчивостью мечтательность, за мечтательностью… Я не мог понять, что это было. На самом дне огромных глаз я чувствовал что-то, чему не мог подобрать определения, как ни пытался. Это было что-то безмерно далекое, удивительное — и в то же время смутно знакомое, словно виденное во сне. Будущий красавец-богатырь смотрел на меня из далекого прошлого так, словно знал, что я вижу его, обращался ко мне. Взгляд говорил, а я — в меру своего понимания — внимал.

Летом переклеивали обои. Отец двигал комод и обнаружил карточку — махровую от пыли, с истрепанным уголком.

— Гляди–ка! — присвистнул он и протянул находку матери.

Мать вопросительно посмотрела на меня, я пожал плечами. Она достала из шкафа альбом, вложила в него фото и вернула на полку.

Но вечером моего сокровища в альбоме не оказалось. Я трижды изучил все страницы, залез под каждую фотографию, вытряхнул обложку, для верности перелистал остальные книжки и поскреб линейкой под шкафом, но карточка как в воду канула.

На мой вопрос отец посмотрел непонимающе — вероятно, он забыл о фотографии, как только выпустил ее из рук. А мать сказала, что не брала.

— Возьми другую, их там море, — добавила она.

Но другой такой не было, и я долго еще горевал о пропаже.

Рыжий, весь в веснушках, Кирилл по прозвищу Винтик, живший через улицу, где-то раздобыл книжку про север, и мое внимание — как и внимание всех окрестных мальчишек — обратилось к ней. Новая драгоценность вытеснила из памяти горечь о старой.

В книге было множество иллюстраций, куда более интересных, нежели текст, их сопровождающий. Столбики мелкого шрифта рябили цифрами и безжизненным научным языком сообщали какие-то статистические данные, которые нам были даром не нужны. Но вот художник постарался на славу — хвойные леса, заснеженные поля, фантастические виды неба, собаки, несущие за собой упряжку — со страниц буквально веяло холодом. На одном из разворотов была изображена извилистая река, испещренная порогами, вьющаяся между серыми скалистыми берегами. Над рекой нависал лес, по воде бежали хлопья белой пены. В самом центре чернела крохотная узенькая лодчонка — в ней угадывались две фигурки с веслами.

Когда — в очередной приезд дяди — мы показали ему реку, он махнул рукой и сказал:

— Это пустяк, а не река. Бывают и посерьезнее.

Потом поскрипел страницами, посмотрел на обложку.

— А что это у вас за трофей? — спросил он. — Где взяли?

Рыжий Винтик забормотал что-то про Москву.

— Хорошая книга, — протянул дядя, рассматривая иллюстрации. — Только, — ткнул он пальцем в текст, — сухая, ненастоящая.

Вздохнул.

— Север, братцы, это вам не циферки эти, не справочки…это…

Он раскинул руки в стороны, словно обхватывал что-то колоссальное, но нужного слова подобрать не смог.

— А вы на собаках катались? — спросил робко Винтик.

Дядя посмотрел на него обиженно.

— Без собак, брат, никуда.

Сделал паузу и добавил.

— А лодки, бывает, запрягаем осетрами.

Мы закивали уважительно, но не поверили. Если мне не изменяет память, это был единственный раз, когда мы усомнились в дядиных словах.

Рыжий Винтик после университета несколько лет провел на севере — инженером на станции. Но не прижился, не смог. Куда ему.

Я годами хранил в себе чудесную мечту — когда-нибудь да переехать туда. В какой-то момент мне показалось, что мечте лучше оставаться мечтой, и я оставил всякие рефлексии на эту тему.

Я всё ждал, что дядя позовет меня к себе — я взрослел, но смотрел на него с тем же восхищением. Пару раз намекал на то, что хотел бы уехать, он смотрел задумчиво и обещал поговорить с отцом. И всё, никакого результата. Завертелось с учебой, подвернулась недурная работа — и я отвернулся от севера. Потом появилась семья, и было уже совсем не до того. Холодные дали не ушли из моего сердца, но просочились в какую-то сокровенную его глубину, — не исчезая из виду, но и не притягивая к себе особенного внимания.

За последние несколько лет я виделся с дядей дважды: на похоронах отца и — не так давно — в его московской квартире. На похоронах дядя был молчалив и угрюм. На бледное, сухое лицо отца смотрел с каким-то недоумением, растерянно. Подошел к гробу, постоял молча, коснулся холодной руки, что-то пробормотал из-за седой бороды. Отошел, ссутулившись.

Перед отъездом — теперь я провожал его на поезд — мы, стоя на перроне, разговорились. Было зябко, свистел ветер, и казалось, что вот-вот пойдет дождь. Вспомнили былые времена, домик на дереве, кузнеца Илью. Дядя глухо кашлял, голос звучал суше — он стремительно старел. Он говорил, а я смотрел в его глаза — теперь взгляд почти целиком состоял из того непередаваемого, неопределимого, что так влекло меня в той фотографии.

— Так-то, брат, — закончил он фразу, начало которой я не слышал.

В этот момент к нам подполз поезд.

Обнялись, пожали руки, дядя, легко подхватив тюки, зашагал к вагону, и после короткой заминки исчез.

Вторая встреча произошла в Москве. Дядя уже около года жил в столице — здоровье не позволяло продолжать работу на севере. Ему выделили уютную двушку, вменили из уважения какие-то обязанности, которые можно выполнять дистанционно.

Я на тот момент давно уже обитал за границей — далеко от Москвы. А тут оказался проездом совсем рядом, выкроил день и нагрянул к дяде в гости.

Он состарился, но выглядел весьма крепким. Волосы стали белыми, веки отяжелели, он плохо слышал. Увидев меня на пороге, чуть не заплакал от радости, обнял, чуть не сломав мне спину, проводил в кухню. В квартире царил идеальный порядок, по стенам висели картины, в каждой комнате тикали громко часы. Дядя засуетился, зашаркал по кухне, заваривая чай, накрывая на стол. Я отметил, как много в дяде стало стариковского, и загрустил.

— А я тут сижу, как сыч, — заявил он. — Тоска смертная.

Засвистел чайник, дядя вывалил в плошку горсть баранок.

Я вспомнил, что оставил телефон в пальто, извинился и вышел в прихожую. Проходя мимо открытой двери, заглянул внутрь. Диванчик, шкаф, письменный стол. На столе ровные стопочки бумаг, часы в форме башенки и фотография в рамке.

Я не поверил своим глазам. Это было то самое, утерянное мое сокровище — два мальчика смотрят в объектив, один с вызовом, другой — испуганно. В одно мгновение на меня нахлынуло давно забытое — наш дом, клен, отец, невероятные истории, север.

Чудесный, далекий север.

— Дядя, — сказал я, вернувшись в кухню, — откуда у вас та фотография, что на столе стоит? Где вы с отцом.

Старик провел широкой ладонью по бороде.

— Сережа подарил, — сказал он.

Я не сразу понял, о каком Сереже речь. Отца никто, кроме матери, так не звал, да и от нее такое обращение можно было услышать редко.

Выходит, это отец взял тогда карточку из альбома. Почему не сказал?

Дядя принялся дуть на чай, от которого бежали струйки пара.

Разговорились. Обсудили нынешнее положение, родню, работу. В какой-то момент вернулись к воспоминаниям. Дядя говорил с жаром, увлеченно — словно соскучившись по общению.

А я смотрел в его глаза и не мог разобрать, где повседневное, а где — оно, таинственное? Всё слилось, смешалось. Я в одно и то же время видел далекую, неуловимую загадку, и простые переживания одинокого старика.

В конце концов дядя принялся говорить о севере. И не было рядом отца, чтобы вошел и прервал его, махнув рукой. Но это и не потребовалось бы — очень скоро дядя стал запинаться, встряхивать головой, и я понял, что он не может — или не желает — высказать всего, что скопилось в душе; понял, что ему тесно здесь, что он тоскует — по настоящей своей жизни, по прошлому, по молодости. По нам.

— Дядя, — перебил я его. — А переезжайте к нам. Сын уже учится — живет в общежитии, дом у нас просторный, двор есть.

Дядя замолчал. Глаза его заблуждали.

— Дров вам навезем, — пошутил я, — колоть будете.

Дядя нахмурился, поджал губы. Потом лицо его просветлело, он улыбнулся.

— Спасибо, братец. Подумаю.

И мы продолжили разговор.

За окном темнело, шумели машины. В домах напротив теплились огоньки окон. Дядя, опершись о стол, встал, задернул занавески, зажег лампу.

Я рассказал о том, как представлял себе север, о волках, вьюгах и вагончике. Дядя смеялся, качал головой, но в какой-то момент задумался и притих.

Я замолчал вслед за ним. Несколько минут сидели в тишине, а затем я спросил снова:

— Зачем вы приезжали? Из года в год. Ведь мы все видели, что вам неуютно здесь. Зачем же было всё это?

Дядя потер переносицу. Посмотрел на меня своим удивительным взглядом. Пожал плечами.

И ничего не ответил.

Когда мы встали из-за стола, был глубокая ночь. Дядя уговорил меня переночевать у него. Постелил на диванчике в комнате с фотографией, сам ушел в соседнюю.

Я влез под колючий плед и сжался на коротком жестком диванчике. На столе тикали часы, в комнате было темно. В щель между шторами я видел черное небо и точки звезд. Растревоженные воспоминания не давали спать. Образы мелькали перед глазами, в груди щемило. Я вспомнил отца и впервые за долгое время заплакал.

За стенкой раздался какой-то шум — как будто дядя ходил по комнате. Через несколько минут воцарилась тишина.

Я не мог спать. Дернул шнурок торшера, сел за стол.

И долго, очень долго — мне казалось, целую вечность, — сидел и смотрел на фото. О чем я думал, сейчас не могу сказать наверняка. Может быть, всё вспоминал, может быть, просто смотрел, может быть — пытался разгадать-таки дядин взгляд. И еще мне кажется, что я искал нечто в глазах отца. Нашел ли?

Когда черная полоска, соединяющая шторы, стала светлеть, я погасил свет, рухнул на диванчик и уснул.

Мне снилось, что все мы: отец, мать, рыжий Винтик, ватага местной ребятни, моя жена, мои дети, — все мы ютимся в тесном вагончике посреди ледяной пустыни. И только дяди с нами нет. Я хожу от окошка к окошку, тру запотевшее стекло ладонью и вглядываюсь в ночь, пытаясь высмотреть знакомую фигуру, но пурга белой стеной встает передо мной. А где-то далеко слышится звон — бо-ом, бо-ом. Это кузнец бьет по своей наковальне. Хоть бы дядя пошел на звук — и переждал бурю в кузнице.

Я открыл глаза, но еще долю секунды слышал угасающее эхо далекого звона. Было светло. На кухне присвистывал чайник.

Перед уходом я напомнил дяде о своем предложении. Он пожал мне руку и сказал, что предложение весьма заманчивое и что он хорошенько его обдумает.

Уже на пороге я вдруг спохватился и, смущаясь, спросил, нельзя ли мне взять на память — или хотя бы на время — карточку в рамке. Дядя вдруг как-то замялся, посмотрел растерянно.

— Да-да, конечно, — пробормотал он и зашаркал в комнату.

Я видел, как он застыл у стола, потом медленно взял фотографию, поцеловал уголок, и крепко держа обеими руками, вышел ко мне.

В эту секунду я получил ответ на вопрос, мучивший меня все эти годы.

— Простите меня, — сипло произнес я. — Простите. Пусть… останется у вас.

Дядя смотрел на меня, неловко перебирая пальцами по рамке. И вдруг я понял, что вот сейчас его взгляд — тот самый, взгляд мальчика, прижавшегося к старшему. Горечь подступила к горлу, я обнял дядю еще раз и вышел.

Когда за спиной хлопнула дверь подъезда, я обернулся и задрал голову. Дядя стоял у окна и махал рукой. У моих ног приземлился окурок, спланировавший с одного из балконов.

Спустя три недели я нашел в почтовом ящике письмо. Дядя просил прощения за отказ переезжать ко мне — и сообщал, что возвращается на север.

«Здоровье… а что с него толку, коли сижу в этой коробке — и тоска заедает. Не могу больше, не выдержу».

Почерк плясал. Письмо было длинное, искреннее. Выстраданное.

Кроме него, в конверте ничего не было.