Дыхание жизни

Дыхание жизни
Роман (отрывок из второй книги)

Продолжение саги о семье рижского врача Залмана Гольдштейна. Сентябрь 1941 года. Лишившись статуса «привилегированного еврея» и возможности работать в госпитале под покровительством немецкого врача Шлезингера, Залман с женой Фирой переселяется в гетто. Их дочь Лию больше не может укрывать у себя в квартире медсестра Зента и вынуждена передать девочку незнакомому хуторянину

 

Залман Гольдштейн понимал, что чудом вернулся домой из госпиталя. И счастье доктора состояло не только в том, что гестаповец в кабинете Шлезингера не застрелил его на месте, не только в том, что Зента втащила его в подъезд перед самым носом полицейских, но и в том, что никто из прохожих не опознал в нём еврея. С утра было пасмурно, и Залман взял с собой плащ, на который не были пришиты звёзды. В нём он и возвращался под дождём, идя по тротуару и забыв о том, что должен идти по мостовой. И эта рассеяность, которая могла стоить жизни, оказалась спасительной, иначе патруль, почти застигший его у дома, не прошёл бы мимо. Когда Зента, получив деньги и золото для нахального хуторянина, ушла, доктор сначала вспомнил о том, что Шлезингера больше нет, что они с Фирой остались без прикрытия и работы, и лишь потом осознал, что Зента передаёт Лию в чужие руки: кому, куда – она и сама не знает. Нельзя было даже думать о том, чтобы попытаться увидеть дочь. Это грозило непредсказуемыми последствиями.

Но если Залман ещё мог смириться с обстоятельствами, то с Фирой было сложнее. Она не желала выслушивать доводы, теряя чувство реальности, требовала вернуть Лию домой, была близка к истерике, и когда за Зентой закрылась дверь, сказала негромким, полным страдания голосом:

Вот и Лия платит за моё малодушие цену.

Залман думал, что Фира, как раньше, начнёт казнить себя за то, что в своё время не настаивала со всей решительностью на отъезде, но оказалось, что жена имела ввиду другое.

Я не должна была оставаться с тобой, Залман. Надо было уехать с Йосэфом. Пожалела тебя, а кто пожалеет детей, которых я не вывезла отсюда? Ну почему, почему я думала о тебе больше, чем о них? Неужели такой себялюбец, как ты, этого стоил? Ведь я же всё понимала, я чувствовала, что здесь мы погибнем. Ну что ты молчишь? Конечно, моя связь не была случайной. Ты меня до этого довёл!

Интересно, чем? Тем что работал с утра до ночи? А ты от безделья роман завела!

Не от безделья, а от тоски.

Нет, от безделья! Какая тоска, когда в доме достаток? Чего тебе не хватало? Сказать?

Фира посмотрела на мужа, и доктор невольно сделал шаг назад. Таких огромных, полных горя глаз он никогда не видел у Фиры.

Скажи, если хочешь. А если нет – я скажу. Да, я любила Йосэфа, но и тебя не могла бросить. Разрывалась между вами. Клялась тебе, что всё кончено, а сердце рвалось к нему. Осталась с тобой и не могу себе этого простить. Если б я возненавидела тебя, мне было бы легче, а теперь у нас одна судьба…– Фира не договорила и, плача, побрела в спальню, где она проводила большую часть времени.

Залман стоял, не в силах сдвинуться с места. Его потрясла откровенность жены, но разве он сам не предполагал нечто подобное? Разве он не чувствовал, что Фира мечется, что не разочарование в Йосэфе, а волевое решение вернуло её в своё время домой. Только какое это имеет значение теперь, когда всё кончено и ничего нельзя исправить. Сейчас другие заботы. Нужно самим искать квартиру в гетто.

И это было правдой. Будущие узники гетто не только сами искали жильё, но и платили за него. Легче было тем, кто уже жил на Московском форштадте1. Там ютились бедные евреи, они больше всех приветствовали в 40-м году коммунистов. А их соплеменникам из других районов города, ещё не успевшим осознать истинное значение «переселения» и стремившимся заранее подыскать квартиру получше, приходилось платить большие деньги не только хозяевам-неевреям, которым выпал шанс заработать перед тем, как по указанию немцев переехать в другое место, но и евреям-посредникам, появившимся, как грибы после дождя, и даже на пороге смерти не стеснявшимся поживиться за счёт своих братьев. Как будто крылья ангела смерти не закрывали для них бледный свет скупого балтийского солнца.

Эти маклеры крутились в юденрате. Центр еврейской жизни переместился туда, и Залман, у которого больше не было справки о том, что он работает в госпитале, со страхом пошёл в юденрат, находившийся в конце улицы Ла́чплеша, там, где начиналось гетто. Путь предстоял неблизкий, и доктор волновался не зря. Знаки на одежде свидетельствовали о его происхождении гораздо лучше, чем внешность, и любой ариец мог остановить еврея, чтобы вдоволь поиздеваться.

К счастью, всё обошлось, и Гольдштейн добрёл до цели своего путешествия, с облегчением вздохнув, и тут же вспомнил, что предстоит обратная дорога, не менее опасная и долгая.

От обилия звёзд во дворе юденрата желтело в глазах, но мужчин, если не считать стариков, в толпе было не очень много. Одни с раннего утра и до вечера под присмотром немцев и полицейских-латышей занимались изнурительным трудом, а другие уже давно лежали под смолистыми соснами Би́керниекского леса или ждали своей очереди в тюрьме. И всё же Залман не сомневался, что среди собравшихся возле юденрата людей он найдёт достаточно таких, которых знал по прежней жизни. Взгляд доктора уже выхватывал знакомые лица, когда прислонившаяся к забору женщина привлекла его внимание. И хотя Залман видел только спину, эту женщину он узнал бы из тысячи. Вне сомнения, это была его сестра Мирьям. Возле неё стояли, вцепившись в длинную юбку, две девочки, а рядом – тележка с нехитрым домашним скарбом. «Но если Мирьям здесь, то, наверно, и Гита» – успел подумать Залман, прежде чем оказался у забора.

Женщина обернулась, повисла на шее у брата, и доктору пришлось сделать усилие, чтобы не отшатнуться. Это была его сестра, но от изящной дамы, жены раввина и учёного Бенциона Марголина, осталось мало. На Гольдштейна смотрело морщинистое женское лицо, неухоженные седые волосы космами торчали из-под модной когда-то неопределённого цвета шляпки, а неизвестно как уцелевшее замшевое пальто в сочетании с грязной изношенной обувью лишь подчёркивало весь абсурд и ужас происходящего. Залман догадался: именно эта знакомая ему дорогая вещь помогла узнать Мирьям. Обняв по очереди племянниц, он уже собирался спросить о маме, о Гите, о добрейшем на свете Бенционе, которого любил, но понял, что спрашивать не надо. Достаточно было посмотреть на сестру.

На второй день их убили, – рассказывала Мирьям. – Латыши, команда Арайса. Явились ночью, вытащили из постели. А дверь служанка открыла, Ска́йдрите, она им говорит: «Здесь все латыши». И те вначале поверили, а потом засомневались и наверх поднялись. Ну, и когда всё стало ясно, вывели их на улицу, а за домом – лес. В том лесу и расстреляли. Маму, Гиту, детей и Тео (так называл себя муж Гиты, он очень сердился, когда кто-нибудь вспоминал его еврейское имя Те́вье). Помнишь, как он радовался перед войной, что не попал в руки НКВД, избежал высылки? А вместо этого оказался в могиле. Скайдрите потом ко мне приходила, от неё я узнала. Её саму люди Арайса хотели за обман в тюрьму отправить, но пьяные были, забыли о ней. А моего Бенциона через два дня сожгли в Го́гол-шул.2 .

Рассказывая, Мирьям не плакала: она давно уже выплакала все слёзы и вдруг вспомнила, как её тихий, незлобивый муж наверное впервые в жизни серьёзно рассердился, когда близкий друг семейства Йона Гельбах, знаток Талмуда и Каббалы, автор шедевра еврейской религиозной мысли – книги «Паа́мей Моши́ах», неожиданно поддержал сионистов и, решив уехать в Палестину, стал убеждать Бенциона последовать его примеру. Друзья повздорили и больше не встречались. Вскоре Йона уехал, а Бенцион, узнав об этом, гневно сказал: «Если что-то страшное произойдёт, то из-за таких, как он. Я могу понять, когда апико́йресы игнорируют заветы отцов, но когда это делает раввин… Ведь сказано ясно: не наши руки отстроят Ерушолоим, а Воля Божья, воплощённая в Мошиахе. И дожидаться его мы должны здесь. А эти, не стану произносить их имена, хотят восстановить страну без Бога и его помазанника и вовлекают Израиль в страшный грех».

А теперь от него даже косточек не осталось похоронить. Вот и дождались, – с горечью подвела итог Мирьям.

Она не могла оторваться от брата. Кто-то сказал, что Залмана увезли на улицу Ва́лдемара, и Мирьям считала его погибшим. Оба долго смотрели друг на друга, не в силах поверить, что живы и встретились.

Их ждали поиски жилья. Мирьям уже выгнали из квартиры, и она, явившись в юденрат за ордером на вселение в гетто, стояла у забора без всякой надежды получить что-то такое, что могло бы называться квартирой. Очередь из таких же горемычных извивалась по двору и поднималась по лестницам до последнего этажа. Денег на маклера у неё не было, и Гольдштейн, оставив сестру на прежнем месте, пошёл искать нужного человека, смутно представляя себе, где обитают эти люди. Но ему повезло: посредник сам нашёл клиента. Латвийской валюты у доктора осталось немного, немецкой не было, и маклер, ловкий и уверенный в себе, моментально вычисливший Гольдштейна, долго думал, брать ли у того советские деньги. В конце концов он отвёл Залмана и Мирьям с дочерьми в какой-то двор на улице Лу́дзас, где находился одноэтажный флигель, состоявший из двух маленьких комнат, – хозяин использовал его как мастерскую, и доктор, уплатив едва ли не всё, что у него было с собой, вступил во владение этим «особняком».

«Последнее пристанище», – пронеслось у него в голове.

С ободранных, дырявых стен клочьями свисала штукатурка. Мебели не было. С помощью маклера Залману удалось получить у хозяина, который сам готовился к переселению, только в обратном направлении – от места, предназначенного для обречённых туда, где продолжалась жизнь, – широкий топчан для сестры и детей. Мирьям категорически отказалась ночевать у брата. Ей пришлось собрать все силы, чтобы, преодолевая страх, дойти до юденрата, и проделать ещё один такой путь до улицы Бри́вибас она была не в состоянии. Посредник ушёл, и по-видимому, не сумев сдержать радость, заявил на прощанье Гольдштейну, что и при немцах можно жить, и он, Абрам Зисерман, за пару месяцев заработал столько, сколько не заработал за год при большевиках. Залман хотел ответить, что в лучшем мире, куда они все скоро попадут, деньги не понадобятся, но сдержался. На обратном пути, забыв об опасности быть избитым национал-патриотами, он думал о том, что если угрозу уничтожения не все ощущают даже сейчас, как же они могли ощутить её раньше, до советской оккупации, когда в Латвии было спокойно, и после, когда коммунистическая пропаганда твердила, что граница на замке. «Ну, конечно, – подумал доктор, – на замке она была для тех, кто ещё мог бы уехать, а немецкий клин прошёл, как сквозь масло. И Бенцион рассуждал подобно большинству религиозных, это лишь доказывает их ограниченность. Они должны были лучше других видеть, что нас ожидает, но раввины убеждали сидеть на месте. А наша интеллигенция? Цеплялась за удобную жизнь. В том числе и я. Действительно, за всё есть расплата».

Мысли доктора разбегались, он начал думать о том, что у него не осталось сил оплакивать родных. Ни одна слеза не упала, только ком стоял в горле, когда он выслушивал рассказ Мирьям. А мама? Мама убита! И отец – хорошо, что он не дожил. Кощунственно так говорить, и тем не менее: хорошо, что не дожил. Ведь реб Исроэл озвучивал те же идеи, что Бенцион. Что бы он говорил теперь, увидев двор юденрата и гетто? Наверно, как всегда у верующих, стал бы распространяться о том, что за наши грехи нам послано всё это. Но таким простейшим образом любую беду объяснить можно. Нет, что-то здесь не то. Конечно, если бы люди заранее знали, что их ждёт, они вели бы себя правильно. Но мир устроен так, что грядущее скрыто. Мы делаем выбор наугад, вслепую – это как рулетка. Правда, те же верующие говорят, что Бог заранее всё определил и дал заповеди: следуя им, человек выходит на правильный путь. Ну, и что? Если это Бог сказал соблюдающим заветы не трогаться с места, и они исполняли, то почему идут под косу они, а не те, кто ничего не исполнял, зато быстро сообразил и уехал вовремя? В двадцать третьем, как Давид, или хотя бы в тридцать девятом, как Лангерман. Или прислушивался, по крайней мере, к умным советам, тогда как он, доктор Гольдштейн, недальновидный и самоуверенный, никого не хотел слушать. За это и платит. И не он один – вся семья.

Углублённый в размышления, Залман не заметил, как трое мужчин, шедших навстречу, вдруг пошли наперерез, загораживая путь. Доктор всё ещё, уже наверно в сотый раз, пытался понять, как случилось, что за пеленой трусливого эгоизма он не смог распознать то, что сейчас представляется таким очевидным, когда неожиданный окрик заставил его поднять глаза. Широкоплечий парень стоял перед ним.

Ты почему идёшь по тротуару, жид?

Только теперь Залман с ужасом вспомнил, что должен был идти по мостовой. Снова забыл, как тогда, когда возвращался из госпиталя. Но в тот раз забывчивость спасла, а сейчас…

За нарушение правил расстреливали на месте, и хотя остановившие доктора люди не были вооружены, ждать от них добра не приходилось. Намерение избить еврея до полусмерти и отправить по адресу, на Валдемара, откуда вела одна дорога – в Бикерниекский лес, было написано на их лицах.

Широкоплечий занёс кулак, двое других схватили Гольдштейна за руки, когда рядом раздался негромкий голос:

Не стоит, ребятки. Спасибо за бдительность. Я доставлю его куда надо.

Подошедший сбоку непонятно откуда взявшийся Веверис протягивал парням полицейское удостоверение.

Альберт Веверис, латвийская вспомогательная полиция. Спасибо, друзья. Приходите к нам. Такие орлы нужны.

Да, мы как раз собирались, – ответил широкоплечий, вероятно, старший, и уже не скрывая разочарования, добавил: – Ладно, забирайте. Надеюсь, он получит своё?

Можете не сомневаться, – заверил полицейский, сталкивая Залмана на мостовую. – А ну-ка, пошёл, еврей! Шевелись!

Когда парни скрылись за поворотом, Веверис, шагая позади Гольдштейна с пистолетом в руке, зашептал:

Я издалека увидел, как вы идёте по тротуару. Слава Богу, успел догнать. Как же вы так расслабились? Я доведу вас до дома. Почему вы ещё не в гетто?

Не было официального распоряжения.

Уже есть. В ближайшее время должно быть закончено переселение. Вам помощь нужна?

Неплохо бы извозчика…

Я устрою. Поймите, доктор, у вас нет выхода.

Понимаю. Спасибо, Альберт. Вы так помогли. И тогда, в июле, и сейчас.

Это вам спасибо. Я не забыл то, что вы для меня сделали.

Дома, оглядывая родные, хотя и голые, стены, Залман понял, что значит предсмертная тоска. Это было то, что он испытывал сейчас. Даже очередное чудесное спасение не могло ничего изменить. Его охватило безразличие.

Ну, не убили сегодня, так убьют завтра, убьют через неделю, через месяц, через два. Что это изменит? Только продлит страдания. Жизнь всё равно закончилась. Осталось лишь подневольное существование, которое может прерваться каждый день. И Фира: глядит отчуждённо, не разговаривает, нашла подходящее время демонстрировать характер. Но Фиру обвинять нельзя. Она не виновата. Единственный виновник он, и только он. И всё-таки, сказала хотя бы слово. Сама же говорила: теперь у нас одна судьба.

Гольдштейн не знал, сколько он просидел в кресле. Нужно было собираться. Веверис обещал прислать утром подводу, но у измученного доктора не оставалось сил. Да, ведь он ещё не сказал Фире, что завтра они переселяются в гетто. И про флигель не рассказал, и про то, что Мирьям будет жить с ними. Сделав усилие, Залман встал и прошёл в спальню. Фира лежала в кровати, но не спала.

Фиреле, – сказал, как можно мягче, доктор, – завтра переезжаем на Лудзас. Жильё уже есть. Пожалуйста, помоги собрать вещи. Будет извозчик.

На следующий день, когда присланная Веверисом подвода перевозила Залмана и Фиру в гетто, другая телега, запряжённая быстроногой пегой лошадёнкой, выехала из города, и поскрипывая ободьями, резво покатилась на восток. Натягивавший поводья Леон Бренч, хозяин хутора в окрестностях Лиелварде, проклинал тот час, когда опрометчиво согласился помочь старому другу Валдису, которому был обязан тем, что не попал перед войной в чекистский бредень и не оказался в Сибири. Кстати, никакому не Валдису, а Мартыньшу Спрогису, однокашнику и приятелю. Это теперь он почему-то Валдис, а почему – ему, Леону Бренчу, лучше не знать. Достаточно того, что под соломой в телеге лежит закутанная в тряпьё еврейская девчонка, и с точки зрения Леона, даже полученные за неё деньги, ожерелья и несколько колец, причём два с настоящими бриллиантами, спрятанные на груди и греющие сердце, не стоят того страха, который он переживает. Ну да ладно, даст Бог, пронесёт. Правда, время уйдёт на объездную дорогу, хорошо, если к ночи доберутся, зато риска меньше. И есть ещё Зелма. Она ничего не знает, он не предупредил, но её успокоить можно: показать еврейское золото – сразу притихнет. Главное – не она, главное сейчас – доехать до дома без приключений.

Размышляя о том, что он оказался в рискованной ситуации, Леон почувствовал голод и вытащил из кармана сюртука серебряные часы, показывавшие два часа пополудни. Он протянул, было руку к сумке с едой, чтобы дать пожевать еврейке и самому взять что-нибудь в рот, но тут же отдёрнул ладонь.

Полицейский пост внезапно вырос на пути, а за ним, не очень далеко, виднелись крыши большого посёлка. Только теперь Леон сообразил, что подъезжает к О́гре, а ведь он должен был свернуть в объезд, обогнуть это место, стоящее на главной дороге. Вот болван! Размечтался, о золоте думал, и пропустил поворот. Будь оно проклято, это золото! В ту минуту Леон готов был вернуть его обратно да ещё приплатить, только бы рыжей девчонки по имени Лия не было в его телеге. Повернуть назад? Нет, уже поздно. Ну, будь что будет…

Полицейские оказались латышами. Их было двое. Один из них сделал знак, и подвода остановилась. Полицейские подошли к Леону.

Откуда едете? – спросил другой, и Леон уже открыл рот, чтобы ответить, когда первый полицейский, пристально смотревший на него, вдруг заулыбался и закричал:

Леон?! Это ты, старая колода?! Так и прозябаешь на своём хуторе, когда такие дела в мире творятся?! Представляешь, наконец-то очистили Латвию от жидов! Только в Риге ещё сидят, как бараны! Ждут, пока им глотку перережут!

Кричал Янка Озолс. Леон так давно его не видел, что не сразу узнал.

Когда-то они втроём, вместе с Мартыньшем, ныне Валдисом, составляли компанию, куражились, волочились за окрестными девками. Потом Янка посерьёзнел, стал айзсаргом, а в 40-м году куда-то пропал. Мартыньш, который ещё при Ульманисе связался с коммунистами, сидел, а при Советах сделался уполномоченным НКВД, говорил, что чекисты с ног сбились, искали, да так и не нашли Янку. А он, оказывается, жив-здоров. Вот это случай! Есть возможность заговорить им зубы, только бы не проверили телегу.

Соскочив на землю, Леон побежал к Янке. Приятели обнялись, и Янка обратился к напарнику:

Это же Леон, Леон Бренч из Лиелварде! Старый друг, полжизни его не видел. Нет, это надо отметить.

Леон с готовностью вытащил из сумки бутылку и снедь.

Через полчаса он уже ехал дальше, от всей души благодаря Бога, неожиданно пославшего спасение в самый опасный момент. На прощанье, когда Леон уже садился в телегу, второй полицейский снова поинтересовался:

А всё же, откуда вы едете? Что везёте?

Да какая тебе разница? – остановил его уже набравшийся Янка. – Это же Леон. Слушай, а может, к нам? Людей не хватает. Дам тебе самую лучшую рекомендацию. Подумай!

Подумаю, – пообещал Леон.

Он готов был обещать всё, что угодно, лишь бы поскорее распрощаться. До хутора ещё далековато, можно снова напороться на пост, но теперь-то он будет начеку и не пропустит объезд.

Если бы это были немцы, он и девчонка уже валялись бы мёртвыми на дороге. А свои не опасны? С Янкой повезло, а второй всё время хотел посмотреть, что там в телеге под соломой. И всё этот Мартыньш-Валдис вынудил согласиться: «Я тебя от Сибири спас, теперь нужна твоя помощь». А его, Леона, не иначе как бес попутал. Надо было сказать: «Ничего я тебе не должен, твоей власти здесь больше нет». Так-то оно так, а с кем говорить, если Мартыньш вместо себя кого-то из своих бандитов прислал? Откажись он тогда – этот коммунист или чекист пришил бы в два счёта. Вот и думай! Интересно, сколько седых волос прибавилось у него сегодня из-за этой еврейки?

 

1 район в восточной части Риги, где было создано гетто

2 центральная рижская синагога, сожжённая латышскими национал-патриотами вместе с сотнями находившихся там евреев