Глухое сердце

Глухое сердце

моего отчима звали Радий Викторович и, уже в осмысленном возрасте натыкаясь иной раз на дежурную строчку Маяковского про поэзию, которая та же добыча радия, я думаю, что нашего-то Радия Викторовича со стихами связать никак уж невозможно, потому что он был человек грузный, земной, или лучше — приземлённый, вовсе не возвышенный, тяжёлый в общежитии и вдобавок, как выяснилось впоследствии, обременённый шизофреническою тьмою, чего я в детстве понять, конечно же, не мог, списывая семейные скандалы на несовершенство характера этого в целом доброго и незлобивого человека, всю жизнь свою провозившегося с мелкими зверушками, подготовляемыми им к полёту в космос, где он, наверное, и сейчас в какой-нибудь потусторонней секретной лаборатории ставит опыты над хомячками, кроликами и морскими свинками, любимыми его зверьками, которых он показывал мне на подмосковной опытной площадке Института медико-биологических проблем; после той экскурсии отчим подарил мне помпон радикально белого цвета — ласковый, мягкий и пушистый, оказавшийся при ближайшем рассмотрении отрубленным кроличьим хвостом, который стал моим ужасом на много лет вперёд; узнав, что это хвост, я со страхом спросил отчима: а где же кролик? — съеден, — был ответ, и с тех пор виде́ние съеденного кролика, предварительно лишённого хвоста, преследовало меня вплоть до первых подростковых влюблённостей, когда неокрепшее воображение моё хотя бы отчасти примирилось с убиением безвинного кролика и переключилось на мечтательное воссоздание в сердце и уме юных прелестей противуположного пола; старик Фрейд всё предусмотрел и лечение прошло успешно, только заячий хвост так и остался навеки в моей памяти рядом с образом отчима, по большому счёту ничего мне не давшего в жизни, кроме, разумеется, детских страхов, страданий, чувства одиночества и обиды за маму, вынужденную терпеть художества больного человека; я прятался от него в книги, а мама пыталась любить этого своего как бы любимого, — в отличие от меня, ибо я не мог любить, я им тяготился, мне было неловко его видеть, слышать, и я как-то стеснялся соучаствовать в нашей общей жизни, — я не в состоянии был выпасть из этой общей жизни, ибо куда может выпасть десятилетний мальчуган? — разве что на улицу, где самое место было мне, — если уж отрывался я от книг, так и загнать домой после того меня было невозможно; так я пытался избежать судьбы, назначенной мне, и не избежал: мы про́жили вместе восемь лет; слава Богу, он меня не бил, но и любви у него ко мне не замечалось, — копошится как-то что-то живое под рукой, почти неразличимое и в общем-то ненужное; изредка мы развлекались с ним игрою в шашки, и всякий раз поединок приводил к обиде: он всегда выигрывал и любил поддеть меня, насмешливо пеняя на мою неспособность к стройному мышлению, — не столько проигрыш был обиден мне, сколько его спокойное презрение и желанье подразнить; книг он не читал и, кажется, с некоторым опасением относился к моему увлечению чтением, — похоже было, что особо пугала его толщина глотаемых мною увесистых томов, — помню, с каким изумлением глядел он на романы Диккенса, которыми я тогда сильно увлекался… вот ничего почти и не вспоминается о нём… а! как же! катались мы с ним раз на лодке, — он долго обещал, да всё-как-то не срасталось, — наконец в воскресенье, с трудом добыв лодку на лодочной станции, поплыли по Москве-реке и заплыли очень далеко — со стороны Серебряного Бора почти до того места, где нынче расположилось Строгино́ и, едва повернув в обратный путь, попали в грозу с громом, молниями и небесным ливнем, — отчим бодро грёб, и я видел, как напрягаются его мускулы, — ему хотелось достойно выглядеть, он понимал, что я промок до нитки и замёрз, понимал, что страх парализует меня и, с усилием толкая вперёд лодку, громко кричал в небо: пусть сильнее грянет буря! он хотел, конечно, как я понимаю сейчас, взбодрить меня, но я ничего не ощущал, кроме раздражения и злости; после этого водного похода я уже никуда и не просился с ним, тем более что он всё равно туго выполнял обеты, — пообещает в зоопарк сводить да и забудет, пообещает ножичек купить, да и опять забудет… дружба пыталась завязаться, когда мы только-только переехали в новый дом из центра: улица наша называлась Живописная и, действительно она была очень симпатичная — весёлая, солнечная и зелёная, но во дворе дома деревьев было мало; новые соседи, собравшись как-то на субботник, порешили засадить двор молоденькими деревцами, для чего отправились все вместе на ближний берег Москвы-реки, где я любил с тех пор бродить в поисках чёртовых пальцев и круглых аммонитов, которых насобирал со временем целую коробку; здесь, на береговом откосе мы выкопали саженцы и потащили их в свой двор, — отчиму лёг в душу ясень, а мне — маленький кленок, их мы и посадили рядом, прямо под нашим балконом на десятом этаже; новый дом, куда посчастливилось нам въехать в шестьдесят седьмом году, стоял тогда одинокой башней на обширном пустыре, и лишь вдали, на противной стороне улицы видна была ёлочка едва начинавших заселяться одинаковых хрущёвок; район был пуст, лишь посреди пустыря стоял вагончик «Хлеб» да за нашим домом блестела чисто вымытыми окнами новенькая школа… так и росли наши деревца рядом три десятка лет, вымахав аж до седьмого этажа, и я, приезжая изредка из своих странствий, любовался ими, сильными, высокими, широко раскинувшими ветки, — я старел, они мужали, а Радия Викторовича давно не было на свете, — когда мне стукнуло четырнадцать, он ушёл, а точнее был изгнан уставшей от него мамой… умер уже на излёте века, и когда мама рассказала о его смерти, я не испытал ни сожаления, ни жалости… глухое сердце! мне нечего было вспомнить, когда я думал об этом человеке… прошло ещё два года и, приехав к маме, я не обнаружил во дворе дома дерева Радия Викторовича, — оказалось, что случившийся как-то ураган вырвал ясень из земли… могучая была крона, массивный ствол, да слабенькие, видать, корни… вот и он, отчим, не укоренился как-то в жизни, — семьи потом так и не создал, детей так и не завёл, и канул незаметно, бессмысленно, оставив по себе только отрубленный кроличий хвост да вечный страх одиночества в моей душе… это был такой блестящий щёлочноземельный металл — серебристо-белый и обладающий высокой химической активностью, — думаю, я встретил нуклид 226, у которого период полураспада — полтораста тысяч лет… он крутится сейчас где-то в космосе и заглядывает мне в душу своими почти вечными глазами, а я думаю: что мне делать с ним? — только простить, ведь он ни в чём не виноват… ну, скандалил, матерился, изощрённо пытал свою семью, но это болезнь его скандалила, материлась и пытала, а он-то… он был бравый малый, в молодости покорял сердца мужественной красотой и особою мужскою статью… он даже воевал — поклон ему — и имел несколько медалей, а потом жизнь его прибила и выкорчевала в конце концов, как заматеревшее, но гнилое внутри дерево… только простить и больше ничего… я стою на балконе маминой квартиры и смотрю на свой жёлто-красный клён, на раскинувшиеся передо мною дали, — раньше обзор был свободен, а нынче город заслонён новыми домами; давно нет пшеничных полей за массивом Серебряного Бора и в корчагах под берегами Москвы-реки мальчишки уже не ловят неуклюжих раков… на земляных откосах не встречаются прекрасные аммониты, издавна считавшиеся символами семейного счастья, достатка и благополучия… да и в целом мир заставляет всё чаще задумываться, только иной раз я думаю больше не о мире, а всё-таки о себе: сколько всего я натворил в попытках преодолеть страх перед отрубленным кроличьим хвостом, сколько я всего сделал и не сделал… надо будет поехать к маме на кладбище и снова попросить прощения… она простит, я знаю, мама не может не простить… а где могила отчима я и не знаю… да и не узнаю теперь уж никогда