Горящий хворост

Горящий хворост
(фрагменты)

НАЧАЛО

 

Вам не случалось в зимний парк попасть?

Там чей-то мальчик бегает, смеясь,

 

И по стволам стучит. Чему он рад?

Он сотворяет краткий снегопад.

 

Один удар — и сверху сыплет снег.

А он под ним стоит, как бы во сне,

 

И тихо млеет… Чем же счастлив он?

Он властью над стихией упоен!

 

Веселая забава детских лет.

А может быть, рождается поэт?

 

По этим строчкам, сочиненным в конце 70-х годов XX века, хорошо видно, что именно влекло меня в страну Поэзию: возможность обретения, пусть на очень короткое время, власти над стихией. Наверное, где-то внутри меня до сих пор живет этот радостный мальчик, научившийся сотворять то, что по силам, кажется, только природе.

Всякий раз, когда мой читатель смеется, негодует или грустит, находясь под впечатлением от прочитанных строк, где-то на заднем плане моего сочинения еле заметно проступает ликующее мальчишечье лицо:

Это я сделал так, что ты засмеялся! Это я сделал так, что ты разгневался! Это я сделал так, что ты загрустил!..

 

 

ТРЕТИЙ ПУТЬ

 

Лед и вода. Вода и лед.

Извечен кругооборот,

Тверда законов зимних власть…

Но есть иная ипостась.

 

Смотри, упрямый человек:

Есть третий путь — есть белый снег!

 

В интуитивных поисках выхода из жесткой дуалистической конструкции официальной коммунистической идеологии я обращался к законам земной природы, наглядно показывавшим возможность «третьего пути». Видимо, созданный мной образ был слишком нагляден: это стихотворение, сочиненное в начале 80-х, ни один редактор не хотел печатать. Хотя, казалось бы, речь шла всего лишь о разных состояниях воды в зимнее время…

Может быть, редакторы, прочитав эти строчки и включив логику, приходили к мысли, что у воды есть и еще одно состояние? И им сразу мерещился заведующий сектором печати, вкрадчиво спрашивавший:

Это вы на что же тут намекаете, ребята? Что скоро всё у нас вскипит?

 

 

В СТРУЕ

 

Сменив царя на президента,

Отмыв от крови словеса,

В струе текущего момента

Летим, зажмуривши глаза.

 

Уже мы вспомнили о Боге,

Но парус правим наугад.

А впереди — ревут пороги

И водопады голосят…

 

Весной 1990 года Михаил Горбачев учредил в Советском Союзе институт президентства и сам стал первым президентом СССР. Казалось бы, центральная власть в стране укрепилась. Но я, как и многие мои соотечественники, просто «нутром чуял», что ничего хорошего нашу державу впереди не ожидает.

Осенью того же года, увидев меня в коридоре Ярославского обкома партии, первый секретарь обкома Игорь Толстоухов, толковый чиновник и довольно простой в общении человек, пожал мне руку и вместо приветствия сказал, слегка подзуживая:

Так, говоришь, пороги и водопады у нас впереди?

Я кивнул, поняв, что он прочитал мое стихотворение, только что опубликованное в областной партийной газете, и что оно произвело на него впечатление.

Похоже, и сам Толстоухов нутром умного русского мужика чувствовал тогда, что «парусник СССР», с Горби у штурвала, не сможет удержаться на плаву…

 

 

БРАТЬЯ

 

Под неба чашей голубой

Два брата бились меж собой.

От ног их, как из родника,

Текла кровавая река.

 

А рядом, в пепле и золе,

Рыдала мать их на земле —

И два потока слез текли

В ручей, терявшийся вдали.

 

Реку оставив за собой,

На берег выполз я, живой,

Проклятье братьям прошептал

И головой в ручей упал.

 

Некий Н. Леонтьев, внутренний рецензент одного из столичных книгоиздательств, разбирая в середине 80-х годов мою рукопись, заметил редакторам: «Считаю, что стихотворение Братьянеобходимо снять. Нехорошую идею несет оно в себе…».

Что ж, бдительный товарищ углядел верно: идею я в это стихотворение заложил вполне подрывную. Я писал о нашей гражданской войне, о Родине-матери, рыдающей о погибших сыновьях, — и посылал проклятия красным и белым, обескровившим великую Россию. И голова моя, со всеми ее мыслями, падала не в героическую реку пролитой крови, а в жгучий ручей материнских слёз.

Чего уж тут хорошего!.. голимая контра!..

 

 

КРЕПОСТЬ ДУХА

 

Крепость духа! Не вывел я крышу,

Не вполне к обороне готов,

Но уже за стеной твоей слышу

Исступленные крики врагов.

 

На равнине — от края до края —

Вижу войско несметное их…

На тебя уповаю, родная:

Огради от идей кочевых!

 

Русской подцензурной литературе, начиная с «Одного дня Ивана Денисовича», потребовалось меньше 30 лет, чтобы взорвать изнутри кровавую большевистскую постройку. К концу 80-х годов с «марксизмом-ленинизмом» было покончено — духовно освобожденные, мы стояли на той же открытой равнине, что и наши предки накануне Октябрьского переворота. В наших ушах свистел пронзительный ветер Истории, и очередная кочевая идея, — идея «демократии», — уже пылила на горизонте. Тогда-то, в начале 90-х, я и написал это стихотворение.

Потомкам оседлых племен было ясно, как Божий день, что против кочевников нужно строить крепость. Но — какую, из чего?

Времени на раздумья не было, и мы стали возводить стены из старых, ограненных еще графом Уваровым камней — православия, самодержавия и народности. Но в этот исторический момент русский народ не был воцерковлен и на десятую долю, рожал не больше одного ребенка на семью. А русское самодержавие, облачившееся по первости в «демократические» одежды, еще только пробовало рычать из отреставрированного Кремля.

Обернувшись на Запад спиной, я оглядывал просторы своего континента и ясно видел, что одним нам Евразию не удержать, нужно звать в союзники мусульман. У них-то с рождаемостью всегда всё в порядке. Но как примирить православие с ортодоксальным исламом?

Лишь через четверть века меня осенило: нас сблизит суфизм…

 

 

***

 

Выходя из железных ворот,

Ты крестом свою жизнь осенила —

И поверили мы, что спасет,

Сохранит тебя крестная сила.

 

Эта вера поныне жива,

Но не стать тебе, видно, смиренной:

Ты свободна — но ходит молва,

Что верна ты привычке тюремной.

 

Говорят, что буянишь и пьешь,

И болтаешься, с кем ни попало.

Что ж ты, мамка, заешь тебя вошь,

Или мало тебя потрепало?

 

Коль свобода тебе тяжела,

Так хотя бы детей постыдилась —

Их-то, бедных, за что обрекла

Воровать да выпрашивать милость?

 

Не дури, пропадешь ни за грош,

Коли всё повторится сначала!

Вот опять ты молчишь. Вот ревешь

И сквозь слезы хрипишь:

Осознала…

 

Тяжела ли России свобода? Готова ли моя страна жить по закону, а не по совести? Тысячи сытых рыл, выглядывая из расшитых мундиров, уставились на мою родину — полуголодную, полупьяную, одетую в чужое тряпье. И наседают на нее, вопрошают: готова ли? осознала ли? и качают около ее носа пухлыми пальцами: ты не дури давай, не буянь, берись за ум!..

А она понуро молчит. Ни совесть, ни рассудок она не пропила — и ясно видит, за чей счет жируют обладатели красивых мундиров и их штатские начальнички-правоведы. Но что им докажешь, нехристям? И в зону она возвращаться тоже не хочет.

Не свобода ей нужна, моей родине, — а воля. Ей бы волю — отправила бы она всю эту расшитую свору туда, откуда недавно вышла сама, за железные ворота. Пусть покатают тачку, похлебают баланду, пусть поймут, что нельзя так с живыми людьми…

А расшитые мундиры всё наседают: дура-баба, да ты же сама виновата! На кой черт ты революцию-то взялась устраивать в своей большой деревне? царя-то батюшку с невинными дочками зачем угробила? Чем он тебе помешал, венценосный мученик, помазанник Божий?

И слушает моя родина забытые за семьдесят лет слова, и катятся по ее щекам слезы…

 

 

11 СЕНТЯБРЯ

 

Над Манхэттеном — чад,

Над Манхэттеном — смрад…

Это им за Белград!

Это им за Багдад!

 

За мольбу о пустом,

За бессмысленный бег,

За уверенность в том,

Что Манхэттен — навек…

 

В прекрасный сентябрьский денек 2001 года, за неделю до своего 51-го дня рождения, я почему-то пришел в редакцию только после обеда (как начальник, я мог себе сие позволить). По обыкновению, зашел сначала к главбуху.

Да ты слышал ли, что Америку бомбят? — встретила меня вопросом Антонина Николаевна.

Я аж подпрыгнул на месте:

Где? Когда?

Да вон, по телевизору показывают…

Я бросился в верстальную, где у нас стоял телевизор. Он был включен на полную громкость — и на экране вовсю дымили башни-близнецы.

От полноты счастья я запрыгал, поворачиваясь вокруг своей оси, заплескал в ладоши:

Наконец-то! Дожили до светлого дня! Ура, ура, ура!..

Верстальные девушки посмотрели на меня неодобрительно: им не нравилось, когда я выходил из образа начальника. Хотя Америку они тоже не сильно любили.

А я был по-настоящему счастлив.

Тем же вечером я написал это маленькое стихотворение. Послал его по электронной почте в газету «Завтра», но Проханов не напечатал. Напечатал, спустя пять лет, Станислав Куняев в «Нашем современнике». Спасибо, конечно, и на этом, братья-славяне, но все-таки дорого яичко бывает ко Христову дню.

Тем не менее стихотворение дошло до адресатов — по крайней мере, до одного из них. Через десяток лет я включил это восьмистишие в книгу, вышедшую в Германии, а затем подарил книгу своей знакомой, молодой и раскованной особе, вышедшей замуж за профессора из США. И вот однажды, нежась в объятиях муженька, эта особа услышала от него нечто расслабленное и ленивое:

Гм… так ты говоришь, твой старый приятель из Рашки тоже что-то пописывает?

Да, он пишет стихи. Вон и книжка его лежит.

Профессор лениво взял с полки мою книгу, раскрыл посредине и прочел первое, что попалось на глаза. И надо же было такому случиться, чтобы ему попалось именно это стихотворение.

Вот зэ фак! — заорал профессор. — Вот зэ фак!..

И моя книга полетела в угол.

Боже, как я был счастлив, когда узнал об этом трогательном эпизоде! Я опять кружился вокруг своей оси и хлопал в ладоши.

Дошло! — кричал я. — Дошло! Без вазелина!..

 

 

СОВЕТ АГАСФЕРУ

 

Беги в Европу, Агасфер!

Оставь Манхэттен обезьянам —

Пусть выползают из пещер

И правят городом-туманом.

 

И смотрят, сглатывая дрожь,

Как ты, стакнувшись с англосаксом,

Через Атлантику везешь

Тельца, откормленного баксом.

 

Именно такой представилась мне в начале XXI века эта фантасмагорическая картина: светлая ночь, редкие звезды, густой туман над Нью-Йоркской гаванью, суденышко, везущее огромного, поблескивающего тусклым золотом тельца, прощальный плеск волн Гудзона, а на корме — печальный вечный скиталец. Неотрывно глядя на проплывающий неподалеку светло-зеленый колосс коронованной леди Либерти, скрежещущий отслоившимися листами русской меди, скиталец шепчет, поглаживая золотого теленка:

Ой вэй, оставайтесь со своими проблемами, а мы таки едем туда, куда нам надо…

И тут он замечает между лучей зеленой короны, подсвеченной светодиодными фонарями, черную обезьяну: сжавшись в комок, она неотрывно, с ненавистью смотрит на уплывающее суденышко. А вон и другая — зацепилась хвостом за зубец, кривляется, корчит скитальцу рожи. Это его почему-то веселит.

Мы таки уезжаем, — восклицает он, — и без нас тут уже скоро опять будет не остров Свободы, а остров Больших устриц! Верно, Джон?

Пьяная красная харя показывается из трюма.

Сколько раз тебе говорить, — рычит харя, — ты обязан называть меня «сэр Джон»!

Но ведь и я тоже сэр… — протестует скиталец.

Красная харя машет рукой и возвращается к своему бренди. Судно идет вперед, леди Либерти медленно уменьшается в размерах, обезьян давно уже не видно. Есть только светлая ночь, туман над водой, далекие звезды и плеск волн.

Джон, — вновь зовет скиталец, — слушай, Джон. Или, если хочешь, сэр Джон. Скажи мне, почему я и мой теленок снова должны бежать? Почему нас гонят с той земли, которую мы превратили в благословенное место на планете?

Твоя земля в Палестине! — доносится рычание из трюма. — И будь проклят тот день, когда я отдал ее тебе! А сейчас ты плывешь со своим теленком туда, где относительно тебя уже принимали однажды окончательное решение! Не страшно ли тебе, с позволения сказать, сэр?

Скиталец молчит, гладит теленка, смотрит на проплывающие вдали огни Лонг-Айленда. Потом, наконец, отвечает:

Да, страшно… Но мне страшно везде, и в Палестине тоже. Лучше всего было в России в начале и в конце двадцатого века… цукер зис, я делал там что хотел! Но сейчас, спустя всего одно столетие, там царит совершенно невыносимая атмосфера. Все там пропитаны ненавистью ко мне, от первоклассника до президента! О, эта нация неисправима! Я неоднократно предлагал в конгрессе сбросить на русских самую новейшую бомбу, — но, к сожалению, меня не послушали. А что здесь? Я отдал этим кривлякам Гарлем и Ньюарк, я поддержал их в борьбе за избирательное право. Смотри, Джон, к чему это привело через полтора века. Они пришли к власти — и выставили мне счет за «черный холокост»! Даже название стырили! Я всё сделал для того, чтобы возвеличить их Кинга, но в итоге они молятся на этого своего рыжего из Детройта! И вот теперь я вынужден бежать из этой, когда-то прекрасной, страны. Джон, клади себе в уши мои слова: придет такой день, когда они за это заплатят!

Из трюма взвивается пустая бутылка. Следя за ее полетом, скиталец вдохновенно продолжает:

И с чего ты взял, что мы едем в Западную Европу, Джон? Разве моему теленку будет плохо на землях великого Тараса? Вишневий садик биля хаты, хрущи над вышнями гудуть… слыхал ты про такое когда-нибудь, поц островной?

И снова ночь, туман, звезды, плеск волн…

Маслом бы это написать!

 

 

СЛАВЯНСКИЙ СОКОЛ

 

В раздумье о самом высоком

Пред самым запретным — не трусь!

Смотри, как пикирует сокол

Славянским трезубцем на Русь.

 

Свистят раскаленные перья —

Ну, что им две тысячи лет!

И древние наши поверья,

Хрипя, выползают на свет.

 

Огнем наливается руна,

Хохочет народ у костра,

И сумрачный идол Перуна

На берег идет из Днепра.

 

Как-то раз, засыпая в объятиях богини Клио, я представил себе, что родовой тотем Рюриковичей однажды вновь спикирует на матушку-Русь, вызвав тем самым ответное мощное движение из-под двухтысячелетней христианской пашни. И спросил себя: а что в итоге произойдет?

Что случится после того, как Перун с золотой головой и серебряным усом вновь встанет на холме у великокняжеского двора, а рядом вольготно расположится вся «великолепная пятерка» древнеславянских богов? Ведь опять поплетутся к нашему князюшке магометане, католики и иудеи, дабы обратить язычника в свою веру, опять начнут рассказывать ему о ничтожестве идолов! И совершенно не факт, что верх опять не одержит безымянный философ от греков и что наш властелин, склоняясь к вере Христовой, не скажет вновь: «Хорошо тем, кто справа…»

А дальше всё пойдет как по писаному.

Но тут греческая богиня разбудила меня и показала, что случится на самом деле, в реальной земной истории. Грянет глагол времен, в евразийскую империю вползет тьма, три звероподобных чудища подпишут своей нечистой кровью адскую грамоту в Беловежской пуще, единая древнеславянская земля треснет — и сокол-тризуб со свистом спикирует на отколовшуюся Украину. Навстречу ему, отвалив полувековой камень, выскочит из гроба бандеровский «Тризуб» — и заскачет по майданам, и завизжит, зигуя, о национальной революции. А затем рекой польется людская кровушка…

Древние боги, встающие из-под пахотной земли, требуют жертвоприношений. Иначе и быть не может. Идолам всегда нужна кровь.

 

 

СЛОВА

 

Край родимый! Леса да болота,

Ливень с градом, метель-кутерьма…

И хотелось бы вымолвить что-то,

Да мешает природа сама.

 

В кои веки, рискуя судьбою,

Наберешься отваги для слов —

Тут же туча взойдет над тобою,

Вихри бросятся из-за углов.

 

И, как листья в осеннюю пору,

Все слова понесутся, крутясь…

Вон одно — улетело за гору!

Вон другое — затоптано в грязь!

 

Что поделать с бедою такою?

Поневоле сквозь тайную грусть

Глянешь в небо — и машешь рукою:

Ничего не сказалось? И пусть!

 

За тебя наворчатся морозы

И нашепчется всласть листопад,

И бесстрашные юные грозы

За тебя на весь мир прогремят!

 

На наших евразийских просторах слово и впрямь значит порой так много, что для произнесения его приходится рисковать судьбой — вся история русской литературы вопиет об этом. Убит за слово, упрятан в застенок за слово, оклеветан за слово… И ладно еще, если бы среди пострадавших были только писатели — мы-то знаем, или хотя бы чувствуем, на что идем, чем рискуем, — но ведь и обычным людям, набравшимся отваги сказать что-то искреннее, достается не меньше. Что же это такое? откуда в наших палестинах такая ценность слова? И почему здесь порой трещит такой лютый мороз, что живая речь буквально замерзает?

Когда на дворе теплеет, подступает новая напасть: слово твое никто не замечает, никто на него не откликается. И поневоле приходит мысль о том, что человеческая речь — такое же явление земной природы, как листопад и метель, как весенний гром и летний ливень. Никто из них не заботится о том, будет ли услышан — а просто шелестит, воет, громыхает, барабанит по крыше…

Зачем же ты, поэт, страдаешь, если тебя не слышат? Чем ты лучше других явлений этого мира, отчего твой голос непременно должен слышать кто-то? Громыхай или шелести, но не жди никакого отклика, не надейся на него.