Гул

Гул

Роман. Продолжение

XVIII.

Серафима Семеновна Цыркина стояла подле отца. Тот раскачивался в такт с хутором — лишь чуть-чуть поскрипывая от ветра. Дом еще не успел как следует врасти в землю, поэтому кренился то влево, то вправо. Совсем как отец, который нашел под потолком крюк и вдел себя в петлю. Сима не расстроилась и не помутилась рассудком. Внутренняя гордость сломалась в девушке еще пару лет назад, когда ее впервые бросил в сено будущий антоновец. То, что уцелело в тот вечер, доломали красные, зеленые, но хуже всех были бесцветные: они наваливались гуртом, горланя и отталкивая друг друга. У политических были хоть какие-то представления о морали, и они аккуратно выстраивались в очередь.

Сима скользнула в свою комнатушку, случайно задев отца, — тот качнулся вправо. Когда сирота вышла с дорожным мешком, Семен Абрамович шел налево. Девушка засмотрелась на папу. Черная борода стояла дыбом. Проворные карие глаза, выскочив, покатились по косому лбу. Веревка должна была вытянуть старого еврея, однако он, наоборот, сжался в маленького старичка из-за черты оседлости. Семен Абрамович жил в вечном страхе, подливая самогон даже тем, кому хватило бы водицы. А когда человек пьян, то для него другие становятся ниже. Не мог Семен Абрамович расправить плечи, даже на революцию его не хватило — страшно закликал он сыновей не идти в эсеры. Те послушались, не бросали в губернаторов бомбочки и умерли от них где-то в Галиции. Это было даже не обидно, а скучно — умереть непонятно за что, без зла и подвига. Серафима Цыркина хотела такой судьбы меньше всего на свете.

Сима вылила керосин из лампы в кучу углового хлама. Оттуда отец, наверное, и вытащил шнурок, на котором удавился. Лучше бы отдал бечеву Гене, когда тот скакал вокруг хутора. Глядишь, и не на чем было бы повеситься. Неделю назад Гена тайком принес Симе расписной волчок, который сменял на кусок холста, а как сильно все изменилось! Девушка очень любила Гену, потому что он никогда не трогал ее и не пил водки.

Хороший ты, Гена. Рукой волчок поднимаешь. Не знаешь, что ею себя можно теребить… и других.

Аг!

Дурачок любил хутор. Семен Абрамович пытался пристроить бесхозный ум к работе, но Гена плюхался в грязь или зарывался в траву, отчего винокур отдал юродивого дочке — пусть вместо собачки возится. Сима, расчесывая слипшиеся кудри, осторожно касалась Гениного горба. Курдюк на ощупь был твердый, точно набитый песком. Она нажимала на него, и Гена открывал рот — там тоже набухала шишка, словно из дурака резалось два крыла: спинное и внутреннее. Гена как будто хранил в себе большую тайну, и Симе очень хотелось о ней узнать. Как же расколдовать дурачка? Она часто мяла юродивому горб, пока однажды руки не спустились ниже. Отвращения не было. Навалилась знакомая похоть. Симе захотелось пососать дурака. Девушка скинула юбки и села там, где должна была быть середина Гены. Посмотрела лукаво: выпрямится ли у него ум?

Аг?

Гена, хочешь, тебя поцелую? Сразу принцем обернешься. Говорящим!

Аг…

Ну, Гена… Говорящим! Будем с тобой любиться как муж и жена. Не хочешь? А может, тебе хлебной опары дать? Я всласть могу наторговать. А, Гена? Скажи хоть слово.

Гена тогда встал, подобрал глаза и ушел вбок.

Стояла ночь, будто желавшая показать злой тамбовской земле еще одну бессмысленную смерть. Хутор, со всеми его постройками, сараями, домами для сыновей, которые так и не привели туда жен, с трубой винокуренной, загоном для скота, амбарами и прочими единоличными вещами, понемногу занимался пожарищем. Через полчаса его стало видно из Паревки.

Сима вышла на проселок, по которому раньше часто стучали подводы. Кони с вплетенными в гриву ленточками отвозили самогон, наливки и утаенный спирт домой и на ярмарки. Вспомнилось, как отец взял Симу в Рассказово, где люди не пахали землю, а работали на фабриках, продавали ткани и счастливо ругались прямо на улицах…

 

Время было горячее и богатое. Отец тогда привел ее, нарядную и в башмачках, в гости к хозяину рассказовской суконной фабрики. Тот напугал Симу шириной, черной бородищей, оценивающим подлобным взглядом, от которого девочка смутилась и не нашлась куда деть ладошки.

Сила Степанович, — покорно юлил Семен Абрамович, — село богатое, промышленное. Дома крепкие и фабрики. Но вот чего нет, так это места, где рабочему человеку отдохнуть можно. Питейного заведения ни одного!

Купец не понимал предложения:

А в чем выгода? Народец местный к куму или золовке съездит в деревню да за набор иголок привезет целый жбан. Здесь же все гонят самогон. В каждой избе. Потому и нет ни одного кабака. Право слово, и зачем с вами говорю? Время простаивает! У меня одна суконная фабрика тысячи в месяц приносит, да и трудятся там женщины. Мужики больно падки на выпивку, а вы мне тут предлагаете срамоту усиливать. Брожению я помогать не намерен.

Сами посудите, Сила Степанович, это подводу надо сообразить, время выкроить, потрястись как следует — не опосля же рабочего дня ехать? А если в праздник, то полдня уйдет, пока туда-сюда скатаешься. Согласитесь, удобно было бы иметь питейное заведение прямо подле рабочего места.

Глупости говоришь, — разозлился старовер. — Кто ж тогда работать будет, коли рядом питье продают? То издавна известно: если рядом кабак, мужик пропадает. Споить людей хочешь?

Цыркин вздрогнул больше от привычки, чем от необходимости, — знал, что идет в дом к человеку суровых взглядов, хранившему заветы отцов так же твердо, как и свои предприятия. Да и имя какое — Сила! Славянское, могучее, точно Святогор на память выдохнул. Возможно, и не нашелся бы бражник что ответить, если бы не сын Силы Степановича, Елисей. Был он единственным отпрыском древней фамилии: молодая мать померла при родах. Погоревал Гервасий и рассудил не брать в постель иную. Нечего Бога гневить. Дал Господь одного сына, значит, так положено. Тем более капиталы дробить не придется: наследник-то один.

Вырос Елисей Силыч разбалованным гоголем, любящим скоротать время за самоваром. Чайная машина пыхтела тут же, на столе. Самовар нагрелся и немного подрагивал. Из трубы валил пар, густевший весело и страшно. Самовар как будто был живым существом. Возможно, еще одной маленькой девочкой, которую грозный хозяин превратил в чайную медь.

Тятя, не серчай на гостя, — ласково заговорил Елисей Силыч. — Давай выслушаем, приголубим. Вон девочка какая ладная сидит, ей же тоже хочется конфетки кушать. Да, дите?

Елисей Силыч взял с расписного блюдца кусочек сахара и передал Симе. Девочка принялась лизать рафинад, тревожно поглядывая на хозяина. Привык фабрикант с миром не кушать, да только коммерция сильнее запрета — вот и хмурил купец брови. Грознее зашипел самовар. Возвышался он над людьми начищенной бляхой, будто не прислуживать был создан, а владеть человеком. Самовар распластал в стороны короткие ручки и тужился большим животом; Елисей Силыч регулярно подливал себе чаек.

Выглядел отпрыск не так, как тятя: жил с короткой, будто нарисованной бородкой, одежду носил вычурную, почти пеструю, где в складках прятался хитрый орнамент. Старший в роду чая не пил, табака и вина не знал, относился к людям завода бережно. Младший уважал самовар, заметал сахар за толстую губу и от щедрости душевной подкладывал девочке рафинаду. Елисей Силыч был уже не молод, но еще не зрел — тот самый возраст, когда отцу начинают вежливо перечить, а он не может отвесить сыну поучительную оплеуху.

Понахватался от мира, лучше бы духовные правила учил! Как ты не можешь уяснить, что убыток работе выйдет, если трудовика рюмкой соблазнить? Предки мои, тятя мой и отец отца моего, дед твой и прадед твой, против вина всегда выступали. Где отступимся от канона дедова — погибнем.

А вы знаете, тятя, что винная монополия дает государству расейскому больше трети процентов бюджета? Не фабрики, не заводы, не деревенский батрак, а вино. А это миллионы рублей! Миллионы! А мы что, хуже? Почему свою копейку взять не можем, если царь Николай мешками прибыль ворочает? Чай не семнадцатый век, чтобы в леса уходить и в дождевой воде креститься. Тятя, сила ныне не в тех, кто поклоны земные бьет. Будут у нас большие деньги — будут и церкви по старому обряду, и книги, и иконы у офеней выкупим краденые, и народ к нам потянется. Ведь деньги что? Сор, инструмент. Мы же их не копить собрались, а обращать во благо. Если мы миллионы не сделаем и на благое дело не потратим, то кто-нибудь иной пустит их на зло — на тело свое, на табачную фабрику, на ересь латинскую.

Миллионы… — задумался Гервасий-старший. — Однако здесь счет на тысячи в лучшем случае пойдет. Что нам с них? Да и не пьют женщины, говорю же вам… Хорошо, положим, есть еще у меня тут производства, мастерские, люди. У них имеются такие потребности. А как перепьются работнички, как пойдут бузить и станки ворочать, что делать будем?

У вас найдутся здесь социалисты? — вступил в разговор Цыркин.

В Рассказове? — удивился промышленник.

Да.

Жиды, что ли? Есть пара любителей побузить, но смирные. Да и чего бузить, мы же с ними не как со зверьми обращаемся. Иногда листовки находим, и то не местные: из Тамбова агитаторы заскакивают.

Вот! — обрадовался Цыркин. — Сегодня один, а через год два-три агитатора. В одно ухо нашепчут обещаний, а там и бунт с бедой. Сами посудите, что рабочему после смены нужно?

Как что — отдых и нужен.

Ан нет! Даже скотина в хлеву не сразу спать ложится, а ржет, мычит. Так и человек — наговориться ему надо, наслушаться. Вот и слушает рабочий по вечерам социалиста. Сначала для смеха, потешается над пропагандистом, не верит, а потом все серьезней становится, вопросы задает, требует пояснений, спичечный коробок в руках вертит, пока не вызревает мужик на бунт. Сила Степанович, разве я сам не понимаю, что водка — это большое зло? Думаете, я сам пью? Да ни в коем разе! Только уж сами смекните, раз государство наше расейское держится на винных парах, то чем мы хуже? Раз государственный бюджет водкой наполняется, что мы тут можем напортить своим мелким процентом? А полученный капитал пустите на дома трезвости и на общественное благоустройство. Но и это мелочь, говорю вам! Главное, социалиста не пустить к рабочим, главное, занять трудягу, чтобы он не слушал ничьих речей. Помните же, что было в пятом году? Социалисты, анархисты! Теперь затаились. Хотят второй раз счастья попытать. Виляют по всей России, ищут бесхозных рабочих, чтобы совратить. Вся революция на Руси от трезвости идет.

А ты чего так хорошо про социалистов знаешь? Чай, сам из этих? — Сила Степанович уставился на чернявого еврея.

Нет, я из крестьян! Крещеный. Да вы б со мной тогда и дел не имели, не был бы я православной веры.

И я крещеный, — улыбнулся Гервасий, — только мы с тобой все равно не одной веры. Ну, допустим, есть таковая опасность, и что предпринять?

Довольный Елисей Силыч ответил первым:

Кабак открыть. Самое верное решение. Там, где есть кабак, нет никакой революции. Соберутся, покричат, несколько кружек расколотят и успокоятся. Никто никаких социалистов слушать не будет: кому они нужны, когда есть водка? Енто малое зло супротив большого, да и мы так его поворотим, что одна прибыль пойдет!

А водка есть? Так понимаю, не у государства будем брать? — уточнил хозяин.

Водка есть первейшего сорта! Буду сам на подводах доставлять! Дешевая, благородная… Моя. И наливки есть, и вино, никто и носа не подточит — откуда она. На что вам казенная монополия? Лучше имейте дело с честным производителем. Там же деньги с вас берут гуртом. А я готов быть партнером. Мне и деток кормить надо. Симочку.

Все посмотрели на Симу, которая сжалась на лавке в маленький темный комочек. Она не понимала разговора, но запомнила взрослые бороды. Большую — у хозяина дома, острый угольный штришок у отца и короткую черствую бородку Елисея Силовича, похожую на корку хлеба. Три бороды ударили по рукам. На столе вдруг закачался самовар. Из недовольной машины густо повалил пар. Она задвигалась, заурчала, потребовала людского внимания. Вот-вот опрокинется, обварит кипятком! Елисей Силыч открутил медный краник, наполнил блюдце и протянул девочке еще один кусок сахара. Рафинад был белым-белым, как будто Сима пробовала на зубок солнечный свет.

Уже позже, когда в Рассказове открылись кабаки, подпольно торгующие цыркинской водкой, винокур стал отправлять туда подводу за подводой. Сработались с Силой Степановичем. И у того был одинокий сын, и Цыркин соврал про единственную дочерь — в сумме помогло, начал народ рассказовский потихоньку пить, спускать заработанные у фабриканта деньги в его же увеселительных заведениях. Если старший Гервасий тихо роптал, то Елисей Силыч планировал открыть питейные заведения в Тамбове, Кирсанове и в Балашове с Саратовом. Прибыль делили по справедливости: если бы не Елисей Силыч, никогда бы старый Цыркин не уболтал упрямого старовера.

 

…Сима шла по лугам, истоптанным конницей: раньше здесь был помещичий и крестьянский выпас, а теперь проросла война. От Паревки несло теплом, дымом, ржанием, и Симе казалось, что когда она выйдет к людям, то обязательно скажет им самое важное, то, что пишут в священных книгах и хранит за душой дурачок Гена. А если не будут слушать, если все будут спать, девушка заберется на колокольню и пропоет оттуда вместо петуха. Симе не хотелось к антоновцам и не хотелось к большевикам: и те и те для нее были равной сволочью, но вот к людям, к гречневым мужикам и пресным бабам, Симе очень хотелось. Хотелось поговорить хоть с кем-нибудь, кроме отца, хоть о чем-нибудь, кроме самогонки, хотелось трястись не в чужих руках, а от смеха, от личного позволения, от танца или от голода. Дальше Сима обязательно пойдет в Рассказово. Из Рассказова проберется в Тамбов, а там сядет на поезд, который она, девушка восемнадцати лет, видела всего пару раз в жизни. И уж поезд принесет ее в Москву, прямо на вокзал, где никто не будет знать о том, что пришлось ей вытерпеть ради спасения хутора.

Да стой, тебе говорят!

Девушка не сразу поняла, что окружена конными людьми. А когда поняла, то ничего не поняла. Ведь сначала же должна быть Паревка, затем Рассказово, Тамбов и Москва, а не ругающиеся люди и вооруженный разъезд, сразу ускакавший в сторону, откуда она пришла.

Кто такая? — спросил голос с немецким акцентом.

Сима молчала. Ей захотелось кусочка сахара, поданного двуперстием.

Документы!

Молчание.

Товарищ комиссар, разрешите обратиться? Это лазутчица. Бандиты используют женщин для связи, передавая записки или листовки.

В причинном месте передают, тащ комиссар, — заржали два братских голоса, однако быстро осеклись.

Я имел в виду, что послания передают в волосах.

Красивый голос скомандовал:

Отрезать.

Сима подняла голову и увидела темную широкую фигуру. Девушке стало приятно, что с ней заговорил важный человек, и она совсем не обиделась, когда два балагура, перебивая один другого, поставили ее на колени в сырую траву. Запоздало Сима поняла, что это те двое, что приезжали к ним на хутор, те двое, с которыми она познакомилась одновременно и с разных мест. Весельчаки, переставшие шутковать только после повторного немецкого окрика, схватили каштановую косу и отсекли ее несколькими рубящими ударами. Благородная фигура внимательно ощупала поданную косу, распустила ее веером и выкинула в траву. Несколько мгновений весь отряд смотрел, как в светлеющем воздухе распушился каштановый парус. Словно ветер разметал осеннюю скирду.

В Паревку ее, — скомандовал Олег Мезенцев.

 

XIX.

Федька Канюков остался в селе. Бывший продотряд перешел под командование комиссара. Паревка могла быть атакована бродячей бандой, потому армия нуждалась в усилении. Среди крестьян ходили слухи, что окрестные леса заняты не то антоновцами, не то злым духом. Сокочет он по оврагам и наливается силой. Как нальется — воевать пойдет. Еще поговаривали, что в барских садах видели тень убитого Клубничкина, которая дышала на окна усадьбы. Федька, возвращаясь с полей, где помогал восстанавливать народное хозяйство, посматривал на яблоневый холм. Оттуда дул ветер, и казалось, что ветви гнутся от веса молодых покойников.

Федька твердо знал, что по жизни стоит бояться, но бояться нужно в меру. Тех, кто ничего не боится, убьют в бою, а повезет только какому-нибудь единичному Мезенцеву. Тех, кто всего боится, убьют свои же. А выживает всегда серединка, тот, кто между колбасой и хлебом, кто не рвется вперед и не бежит назад. Канюков числился в обозе, который свозил конфискованное зерно в совхозы, а потом на железнодорожную станцию. Не нужно было бить прикладом мужиков и вспарывать двойные стенки сараев. И стрелять приходилось редко — лишь отгоняя от обоза мародеров. Хорошая жизнь — это когда не нужно быть трусом или героем. Побыстрее бы закончилась глупая гражданская тяжба, и зажил бы Федька хорошо, маслом бы зажил. Между булкой и колбасой.

Однако не все были с этим согласны. Вальтер Рошке горячился на политвечерах:

Крестьяшки спрашивают, отчего мы берем их за гузно? Отчего устанавливали продразверстку? Контрреволюционные агитаторы утверждают, что мы зерно ради собственного удовольствия изымаем. Что жрем его на партсобраниях. Не объяснить мужику, что если не даст он хлеб городу, то умрут не тысячи, как сейчас, а миллионы. Потому и лезем к нему в амбар. Как иначе накормить города? С помощью мелкотоварной торговли? А чем платить городу? У него ничего нет: столько лет война идет! По-другому решить проблему голода невозможно. Даже разреши мы свободную торговлю и установи на хлеб твердую цену, крестьяшки не спешили бы сбывать зерно в городах, набивая ему цену. Все равно был бы голод. Эпидемии и миллионы смертей! Единственный способ организовать справедливый товарооборот — это подстегнуть его винтовкой. Правда, на это контрреволюционеры отвечают по-своему… Кто знает как?

Все слушали.

Рошке, сверкая очками, продолжал:

Контрреволюционеры говорят, что не нужно было устраивать революцию, что не нужно было воевать и разрушать страну, тогда бы и не было необходимости в изъятии хлеба у деревни. По-своему они, конечно, правы — если мыслить в аристотелевской логике, потому что революция — это прямая посылка продразверстки. Но с практической точки зрения контрреволюция ошибается. Кто знает почему?

Слушатели молчали.

Рошке ехидно, насколько это позволяло происхождение, подытоживал:

Потому что за такую постановку вопроса мы сразу же отправляем в Могилевскую губернию.

Чекист не нравился Федьке. Был он весь немецкий, не наш, очень уж брезгливый в своих круглых очках. Бледно улыбался лишь при упоминании котангенсов. Комиссар тоже был человеком крутым — до сих пор гудело в ушах эхо паревского расстрела, — но в то же время казался Мезенцев милее, родимее, что ли. Тянуло к нему Канюкова, точно к потерянному отцу. «С ним не страшно», — думал Федька, проходя место, где обнаружил располосованного Клубничкина.

Комиссар — наш, большевик, а Рошке — окаянный коммунист, — без страха сказала Федьке местная бабка.

При расстреле у нее погиб муж, и теперь она ласково поила мальчишку молоком. Когда Федька пил, по безусому подбородку текли две теплые струйки. Молоко он выменял на подшивочный материал, да только вот чудеса — никакой коровы у старухи не было. Откуда же тогда взялось молоко? Сама себя доила, пройдоха? Не, куда там! Хитрые паревцы заранее угнали скот в потаенные камыши. Отправится бабка в утренний туман, насобирает его в подол, выжмет в холодке — вот тебе и крынка молока. А сходит босая девка до оврага, где на Руси, известное дело, испокон веков поросятки водятся, — так палку чесночной колбасы принесет.

К Федьке паревцы относились ласково, как к единственной кобыле. Еще по весне командование обязало красноармейцев и мобилизованных оказывать помощь беднякам и середнякам. Канюков впрягался в плуг вместо поеденной лошади или тащил за собой борону. Почуяли люди ответную доброту: никого Канюков не ругал, не бил и не стрелял, хотя имел на то полную власть. На селе как раз не хватало подросших мальчишек, большинство которых ушли к антоновцам и уже никогда не вернутся назад. Вот и звали к себе Федьку подобревшие паревские женщины.
Это казалось ему странным. Неужто человеческая память так коротка? Неужто достаточно щелкнуть над крестьянской головой бичом, чтобы она тебя полюбила? И как могут девки, лишившиеся отцов и братьев, с черемуховым смешком ходить за красноармейцами? Девки… девки никогда не меняются. Во все времена они бегают за героями и подлецами.

В Паревке была расквартирована часть особого назначения, прибывшая из Москвы и подкрепившаяся тамбовской чекой. Был продотряд, собранный по тамбовским заводам, оттуда и сам Федька вышел. Местная коммунистическая ячейка тоже была. В уже замиренное село пригнали даже желторотых курсантов. В общем, народу было хоть отбавляй: пришлые люди заменили убитых, село казалось таким же полнокровным, как и раньше, может, поэтому не чувствовали крестьяне обиды за то, что большевики устроили церковный расстрел? Или дело было в Евгении Витальевиче Верикайте?

Латыш, как только оклемался, сразу же ввел комендантский час. Комполка объявил, что он, как участник выездной сессии губернской чрезвычайной комиссии, имеет право на бессудный расстрел. Обещанную кару он, правда, не применял. Сказано было для острастки Паревки, которая по всем документам числилась злобандитским местом. Хотя Мезенцев его хорошо подлечил: кого не добил пулемет, тот был отправлен в концлагеря. Верикайте зачитывал крестьянам цифры: в заложниках на июль месяц числилось почти две тысячи семей и более пяти тысяч одиночек.

Вот, товарищи, — поднимался к небу короткий палец, — растет население Могилевской губернии.

Верикайте говорил медленно, широко расставляя слова. Местный люд его не очень понимал, да и считал большевистские цифры с трудом, внушаясь не от них, а от толстых ног в оранжевой коже и скрипящего на жаре оранжевого же френча. Верикайте от солнца не потел, словно не человеком был, а балтийской рептилией. Когда смотрели в зеленые глаза крестьяне, то робели, будто видели перед собой удава.

Навел Евгений Витальевич в Паревке порядок. Никто больше не отбирал полпуда муки в подарок Ленину. Все по законному продналогу, который сам как плетка, но крестьяне теперь понимали, за что их бьют, и кивали — так лучше, так правильней. С большака исчезли пьяненькие красноармейцы, которые раньше любили погонять кур и догнать парочку девок. По ночам больше не подползали к крайним избам антоновские разведчики. А если подползали и осторожно стучали в дверь, то им никто не отворял. Узнает хромой латыш — хуже будет. Очень боялись паревцы таинственного слова «начпогуб», которое Верикайте произносил со зловещим прибалтийским акцентом.

Начпогуб поручил проконтролировать состояние дел в уезде… Начпогуб уведомил… Начпогуб послал разнарядку…

В аббревиатуре «начпогуб» слышался не начальник политического отдела губернии, а начальник по гублению. Ему и церковь местная подвластна. Отдали ее под склад — хранить доступные для жизни продукты. Интересный Верикайте поставил вопрос: раз люди на причастии Бога кушают, можно ли сделать наоборот?

Бесстрастно ковылял Верикайте по Паревке. Сверкал на солнце оранжевый френч, точно отблеск рабочего пламени, — вот она, власть, наводит железный порядок. Ни красноармейцы, ни крестьяне, ни этапируемые в концлагерь пленные не догадывались, что Евгений Верикайте так часто обозревал село из-за большого страха. Он ждал, когда вернется откомандированный на поимку Антонова отряд. Подписывая про запас мандаты, с которыми Рошке и Мезенцев ушли в лес, Евгений Витальевич украдкой поглядывал на товарищей. Не смотрят ли презрительно: как ты, дворянское Верикайте, смеешь марать офицерской рукой наши расстрельные мандаты? Пока лежал в беспамятстве командир, мог наговорить и об отце, выслужившем личную контрреволюцию, и о богатом детстве, и о том, что в Февраль Верикайте пошел с буржуазно-кадетских позиций, всего лишь ради умеренной демократии с Учредительным собранием. Был он даже причастен к борьбе с социал-демократией, пока судьба не занесла в стан красных. Со злостью на себя ковылял по селу Верикайте.

Черт колченогий ходит, — шептала Федьке та же бабка.

Она только что обменяла на подшивку крынку молока. Торг состоялся под одобрение лампады: гарное масло чадило в красном углу. Федька Канюков заметил, что там, где Бог сплел иконную паутину, стоял небольшой образок. Проглянули строгие женские черты. Но это не был лик Богородицы. Мерещились в лице защечные страсти, которые могли прорваться в жизнь то ли в чувственной любви, то ли в револьверном дыму. Федька никогда не был религиозен. Он не понимал, что за иконка томилась рядом со Спасом.

Это Богородица?

Выше бери — Маруся!

Какая Маруся?

Мария Спиридонова, заступница тамбовского народа перед Богом.

Вспомнилась агитация на рассказовских фабриках, где социалисты-революционеры все время нахваливали одну женщину. Вроде это и была Спиридонова, которая при старом режиме застрелила крестьянского карателя. Да только карателей этих было пруд пруди, да и мстителей народных тоже хватало. Всех подробностей не упомнишь. Разве что из комиссарского рта слышал Канюков, что эсеры ныне злейшие враги революции.

Так это эсерка, что ли? На иконе?

Никакая не эферка, — обиделась старуха. — Богородица! Да ты, поди, и Бога не зришь. Весь в наших мужиков. Поставили в председательском доме Ленина портрет. Мужики заходили и по привычке в угол крестились. Им хоть адописную доску поставь, все равно поклоны бить будут!

Федька крепко задумался. Жены антоновцев кричали, царапались, плевались, пока их конвоировали в Сампурский концлагерь, и были совсем не похожи на молчаливый лик с иконы. Разве что одна молодуха, тоже молчаливая и слегка болезненная, привлекла внимание парня. Пойманная на Змеиных лугах девка тихо сидела в тюремной избе. На часах стоял Федька. Иногда парень заглядывал в окошко. В загаженной избе молчунья расчесывала пятерней несуществующие волосы.

Имя, фамилия? — допрашивал Верикайте. — Гражданка, к вам обращаются. Имя, фамилия?

Пленница смотрела на краскома большими черными глазами.

Вы эсерка? Связная Антонова?

Молчание.

Входили в Трудовой союз? Какова была ваша роль? Почему вы не говорите?

Так бы и вышла беда, если бы не старуха, что продавала Федьке молоко. Она, никого не боясь, протолкнулась к ведущему допрос Верикайте и объяснила:

Так это же дочь Цыркина, Симка. В десятке верст у них хутор, что на днях горел. Из крестьян она.

Вы можете это подтвердить? — осведомился Верикайте у девушки.

Сима ничего не ответила. Она лишь посмотрела черными глазами на Федьку, и того внутри обожгло.

Вечером парень брел к избе, где разместился на постой. В доме хозяйничала баба, которая была совсем не против того, чтобы Федька вообще не заходил в избу. Баба любилась с уголовным малым из продотряда, а Федьке за то, что он слонялся средь плетней, отсыпали оладий. Они были пресными, невкусными — не из муки, а из перетертой луговой поросли.

Чего слоняешься? — однажды окликнули из-за плетня. — Вдовица не пускает?

Федька привык, что его в селе не боятся, даже несмотря на хлябающую за спиной винтовку. Никогда он не лютовал, не унижал людей, а все потому, что не было у него ни сестер, ни отца с матерью — некому было награбленное отсылать.

А ты чего? — спросил Федька.

У Арины было круглое лицо, вздернутый утиный нос и черные волосы. Несколько юбок, платок на голове. Обсыпанные заразкой губы, шелушившиеся вместе с семечками подсолнуха. Крепкий таз, сама невысокая, будущая мать и жница — обыкновенная русская крестьяночка.

Чего бы и не слоняться? Жениха убили, теперь свободная гражданка. Хочешь, вместе послоняемся? Порасскажу тебе всякого.

Так не положено…

Тю-ю, забоялся, так и скажи.

Забоялся, — согласился Федька. — Бояться не зазорно. Вон как Мезенцев крут. Тут только дурак не забоится.

Арина поковыряла на губе коросту. Скинула ее в сторону вместе с кожуркой от семечек.

А я бы тебе про Мезенцева рассказала.

Чего он? — заинтересовался Федька. — К тебе под юбку ходил?

Ко мне не ходил, а все про него знаю.

И чего знаешь?

Что никогда он из леса не вернется — вот что знаю.

Федька слышал, что отряд, ушедший в лес два дня назад, до сих пор не дал о себе знать. Ни один из многочисленных разъездов не видел даже тени человека. А ведь лес за рекой Вороной не такой уж большой, всего за день можно пройти. Если заплутал, через несколько часов выблукаешь на волю, пусть и не там, где хотел. Отряд же Мезенцева как сквозь землю провалился. Хотели даже снарядить вторую экспедицию, но Верикайте приказал отправить в небо аэроплан — пусть смотрит птичьими глазами. Самолет, волнуя пропеллером траву, проносился по лугу, как тарахтящая расческа. Давили колеса змеек, искавших на лугах доброго Гену.

Как это не вернется?! Хочешь, чтобы тебя в одну избу с той помешанной посадили? — зашептал Канюков.

А пусть садят! Мне уже что? Надо было и меня вместе с женихом кончать. Я же его покрывала — почему меня не прибрали вместе с попом и мужиками? Хочу в Сампур! Слыхала, что за меня просили… Больно многим приглянулась. Ха! В Сампуре веселее, чем тут спину гнуть. Вот сгноили мужиков, а о нас кто подумал? Как нам с этим жить?

Федька даже обиделся:

Чего-то твои подружки не сильно горюют. По ночам только и слышу смешки с сеновалов. Это конечно! Как отцов кончили, а братья в лесу сидят — так вам свобода! Вроде и комендантский час, а на вечерках девок полно. Отчего это? Или хочешь сказать, что не такая? Все такие. Я бы тоже был такой, если бы бабой уродился. А почему не забрали, то мне незнакомо. Надо будет — заберут. Не надо — не заберут. Чего тут думать? Ты лучше скажи, кто тебе про Мезенцева рассказал?

Арина уже стояла рядом с Федькой и дышала на него крестьянской теплотой. Нежно пахло потом, мочой и молодостью. Она лузгала семечки и некрасиво сплевывала шелуху под ноги. Когда слюнявая кожура прилипла к девичьим губам, Федька расслабился: никто не пытается его соблазнить, чтобы выведать комсомольскую тайну.

Так кто тебе слух умаслил? Сама, поди, и придумала.

Дурак здешний, — фыркнула Арина, — Гена. Так мне и нашептал, что комиссар худо кончит.

Смуглый, горбатый? Так он же говорить не умеет! Эх ты, вруша. Может, он тебе рассказал и про то, кто Клубничкина убил?

Еще спрашиваешь! Все мне Геночка рассказал. И про Клубничкина рассказал, и про другое рассказал. Не умеет говорить — и что? Просто слушать надо.

 

После того как появился в Паревке комиссар, дурачок стал сам не свой. Его не пугали антоновцы, которые иногда стегали юродивого нагайкой, не напугал грохот боя на болоте, но вот Мезенцев… От его вида Гена дрожал. Дурачок цеплялся к прохожим, тянул их в крапиву у плетня, чтобы на непонятном, сказочном языке рассказать комиссарову правду. От него отмахивались, порой шлепали по гузну или пытались откупиться диковинным гвоздиком. Гена безделушку брал, относил ее в потайное место, однако опять возвращался в село и, заглядывая в проходящие души, кричал. Сердобольные старухи даже пытались прогнать дурака из села — вдруг разозлит завоевателей и пристрелят его, — Гена никуда не уходил.

Однажды, когда дурачок подглядывал в бычье окошко, где с вдовушкой тайно любился Гришка Селянский, случился с ним очередной приступ. Завыл дурак, разодрал пузырь, который был редкостью для Паревки — село богатое, стеклянное, — и забрался внутрь к живым людям. Даже бывалый бандит перепугался, дрожащими руками нащупал спрятанный наган и долго тыкал им в юродивого, которого принял за ЧК.

Ах ты, сучья серсть! — зашептал Гришка, а дурачок забился под стол, откуда вращал безумными глазами и орал:

Аг! Аг! Аг!

Я тебя ся вместо бабы полюблю!

Селянский осторожно выглянул в окно — по улице как раз прошел Олег Мезенцев. Один, без охраны, зачесав назад волосы и осанку, прошел гордо, на два метра вверх. Больше на улице ничего не происходило. Только в кустах все шумело и двигалось, оттуда подползал странный гул, тоже подглядывающий за Мезенцевым.

Пока вдовушка с оханьем одевалась, Гришка сообразил, что юродивого напугал комиссар:

Эх ты, дурында, нечего его бояться! Он тоже из плоти и крови. Тоже боится.

Аг? — с надеждой спросил Гена.

Никого не бойся и никому не верь! Хочес узнать, балда, отчего я дырявый в зубах? Так это оттого, сто не обсикался. Мне жандарм в каталаске зубы ломал, стобы я ему на воров стучал. Запер Грисеньку в караульной и клесями зубья вытаскивал. А я его лицо запоминал — вдруг в лихой год пригодится? Круглую мордаску запомнил, усатую. И раз Гриска Селянский зубодера не убоялся, то и комиссара не испугаюсь. Понял, стукнутый?

Аг?

Че ты агукаес?! Я с тобой по-людски!

Гришка избил дурачка, поучая его никогда не подглядывать за чужими людьми. Вспомнилось Гришке, как еще в Самарской тюрьме, куда он попал за зипунный промысел, подкинули им в камеру политического человека, наказав попотчевать его арестантской наукой. Приказ отдал стражник со вставленной челюстью. Не нравился он Гришке, слишком лютовал в пересыльной тюрьме, попортив жизнь многим честным ворам. Не начальник был, а зверь. Чуть что — сразу в зубы. Хотя интеллигентики, вечно спасающие народ из своих кабинетов, не нравились Селянскому еще больше. За камерный труд обещан был чай, табачок и вкусный белый хлеб.

Гришка, будучи главным в камере, ласково принял политического. Тепло побеседовал, посочувствовал эсеровскому делу, а потом подвел к чану с парашей и благожелательно спросил:

Мил человек, сам головку голубиную сунес или помочь?

Что? — не понял интеллигент.

Рыло в парасу совать будес или нет?! — страшно заорал Гришка.

Нет, — с достоинством ответил политический.

После избиения новоприбывшего положили головой в бак. Селянский постучал в дверь: «Готово, выноси». Интеллигента отмыли в бане, но то ли он не понял урока, то ли вновь зачудил, только учителишку опять закинули в хату с Гришкой. Ах, с какими улыбками приняла камера блудного сына! Присаживайтесь, товарищ жар-птица! Позвольте обогреть вас лучами славы!

Пожилой господин обтирал козлиную бородку и шептал:

Если вы… если вы… еще раз так поступите со мной, то я клянусь, что этого так не оставлю.

И сто ты сделаес? — внимательно спрашивал Гришка.

В знак протеста я покончу с собой.

Камера взорвалась хохотом. Уголовники ждали, что хваленый политический, об отваге которых они так сильно наслышаны, попытается их наказать. А он… он, вы подумайте, решил наказать воров собственной смертью! Да иди в сортире утопись, мы потом профессорское тело горячими слезами польем! Однако Гришке уже поднадоело издеваться. Он просто отбирал у него весь хлеб и лепил шпаера, игрушечные пистолетики, из которых придурочно стрелял в интеллигентика.

Фамилия? — орал Гришка.

Что вам до моей фамилии?

Фамилия, фраер?!

Губченко.

Революционным судом вы приговариваетесь к расстрелу, товарись Губченко! — И Гришка слюняво стрелял из хлебного револьвера.

Интеллигент же в ответ корчил скептическое лицо:

Народная власть так никогда не поступит. В том ее коренное отличие от царского режима. Вы и сами, товарищи, увидите, как изменится страна еще при вашей жизни. И тогда, я вас уверяю, вы попросите прощения за то, что делали со мной и с другими. Мы ведь с вами в одну беду попали, товарищи…

Сса! — орал раздраженный Гришка. — Я здесь народ! И будет по-моему!

Бандиту так и не удалось сломать интеллигента. Того перевели в другую камеру, а через месяц вообще выпустили. Вот отчего Селянский с таким остервенением бил юродивого. Он был для него таким же странным, нелепым, как и тот субтильный учитель с седеющей бородкой. Если бы Гришку макнули в парашу, он бы изгрыз сокамерников, а потом покончил с собой. Интеллигент же по-прежнему смотрел на мучителей не свысока, а издалека, что ли. Из заоблачных гуманитарных далей, где дерьмо и пайка всего лишь часть словарного запаса. Интеллигент был сильнее Гришки, отчего сильнее становилась ярость.

…С каждым ударом по горбатой груше бандит понимал, что с помощью кулаков ничего никому доказать нельзя. Для победы необходимо жертвовать. Вложиться без остатка и обязательно так, чтобы об этом никто никогда не узнал. Но как это сделать? Ведь война уже кончена. Ведь он сам сбежал от Антонова. Ведь скачет теперь не на коне, а на затихшей в углу вдовушке.

За окном снова прошел Мезенцев. А затем прошли те, кого комиссар убьет всего через несколько дней.

Аг-аг! Аг!

Гена не понимал, за что его бьют. Ему просто хотелось тепла и обоюдного участия в жизни. Хотелось прижаться к людям и вместе переждать роковой шепот, который овевал Мезенцева. Побои Гена принимал с криком и слезами. Он размазал по лицу кровь и, вырвавшись, выбежал на улицу. Озверевший Гришка бросился за ним, а там Арина — хмуро смотрит на вдовий дом…

 

И ты чего? — спросил тут Федька.

Чего-чего… Ворота ей дегтем измазала, да и дело с концом. Половина Паревки про эту потаскуху наслышана. Все равно Гришку расстреляли. А он как ждал этого дня. Даже злобиться перестал, будто не расстрел, а праздник.

Любила его?

Положим, что любила. А иначе на дух не перенесешь — только любить его, озорного, и можно было. Бил, паскуда. Орал. Бегал по бабам, а те и рады: мужиков-то поубивало.

Антоновец же.

Зато интересный. Поинтересней вас, большевиков. Рассказывал про жизнь молодую, про реку Цну — не чета нашей Вороне, большая река. Про Тамбов рассказывал. Огроменный город! Наш большак в нем лишь малая улочка. А ты чего рассказать можешь? Про Рассказово? Тю-ю…

А про комиссара что Гена говорил?

Девушка поправила платок и оглянулась по сторонам. Кроме недовольно шумевших кленов, вокруг никого не было.

А то, что не комиссара боялся Гена.

Кого ж тогда?

А ты послушай, — тихо и без игринки предложила Арина.

На Паревку опускался вечер. Не тянулся с лугов скот, не слышалось пьяных мужиков и тальянки молодняка. Да и избы курились едва-едва, чтобы не раздражать воздуха запахом пищи. Войска, расквартированные в селе, вели себя тихо и совсем не задиристо. Тяжело засыпала Паревка, без храпа и шороха. Но в темноте, которая набегала сверху, там, где на холме притулилась бывшая барская усадьба, занимался еле различимый гул. Он сочился из яблоневого сада, полз среди корней и медленно обволакивал селение. Арина невольно подалась к Федьке, однако тот не ощутил влечения: комсомолец слушал, как со стороны Змеиных лугов, беря Паревку в кольцо, из леса, куда ушел Мезенцев, тянется унылый, сизый гул.

Он наползал на село неотвратимо, как наступает армия или как приходит голод. Вот уже преодолена река Ворона, парившая ведьминским туманом, вот поглотил гул первые дома на окраине, вот уже стучат Федькины зубы, уже страшно всем большевикам. А гул все полз и полз. Гул только начинался. И не остановится он на Паревке, не хватит ему Рассказова и губернского Тамбова, и даже Москва не насытит гула: только тогда остановится лесной шепот, когда скроет каждый островок в Студеном море, поглотит шапки Кавказа и вольную Сибирь, обволочёт раз и навсегда всю Россию, а за ней — весь мир.

XX.

Мезенцев проснулся от переполоха. В свете раздутого костра комиссар увидел вырывающегося человека. Лазутчик мычал, отбиваясь круговым движением таза. Шпиона несколько раз ударили прикладом по голове.

Отставить! — приказал Мезенцев.

Как всегда, пришел в золотую голову кошмар. Бежал Мезенцев от того, на что страшно оглянуться. Хлюпали сапоги по кровянистой жиже, стрелял комиссар назад и пугался своих же выстрелов. Может, то и не было странно для человека, привыкшего к мясным дням, но раньше приходили сны упорядоченные, со стрелками и окнами РОСТА. Разве что тоска по Ганне, затерявшейся средь волжских городов, порой будоражила сердце, хотя то были сны ласковые, материнские, когда Мезенцев во сне еще раз засыпал на теплых белых коленях. И тихо смотрели на светлый затылок любящие глаза. Один коричневый, другой зеленый. Здесь же, на тамбовской земле, сны выходили насильственные, как продразверстка. Снилось ему детство близ Белого моря. Как маленькие руки пытались отвязать причальный канат, чтобы уйти на лодке в большую воду. Так поступал отец, так поступали старшие братья и дед. Однако узел был слишком тугим, а руки слишком маленькими. Лодка казалась умершей по весне матерью. Она нежно покачивалась на волнах и просила сыночка поскорее справиться с веревкой. Хотелось залезть в разрезанную деревянную утробу, чтобы укрыться от пасмурного поморского неба. Еще хотелось плакать: руки никак не могли одолеть взрослый узел. Мезенцев плюхнулся на берег и ударил кулаком по мокрой гальке. В море поднялась багровая волна, которая устремилась к нему. Он тоже поднялся, тоже понесся, уже прочь от воды, а за ним клокотала, выла неопознанная стихия, в которую комиссар всаживал пулю за пулей.

Товарищ комиссар, вы слышите? Разведчика поймали. Дурачок деревенский, помните?

Нужно было приступать к допросу. Рошке, нацепив очки, ждал, когда старший даст команду. Он уже сделал выволочку караульным. Ладно дурак попался, а если бы к лагерю подкрался враг? Дозорные виновато супили носы: зевнешь ненароком, а деревья тут же сделают осторожный шажок к кострам. К ним пятились и солдаты. Никому не хотелось вглядываться в лес. Вдруг что увидишь?

Имя, фамилия? — спросил Мезенцев.

Аг! Аг, аг.

Гена всего-то хотел стащить кусок брезента, который бы пошел на полезное дело, который бы обязательно всех спас, только дурачок потянул добычу неаккуратно, уронил эмалированную кружку, отчего упал котелок, тот перевернул винтовочную пирамидку, и переполох поднял весь лагерь. Люди озверели не под стать украденному. За присвоение хлама дурака обычно слегка журили, в худшем случае отвешивали пинка, но сейчас Гену по-настоящему избили, причем куда сильнее, чем тогда Гришка в Паревке.

Аг?

Рошке внимательно обошел дурачка и подал совет:

Товарищ Мезенцев, согласно приказу сто семьдесят один, любой человек, кто не называет свое имя, должен быть расстрелян без суда и следствия.

Аг! — согласился Гена.

А как он может назваться, если говорить не умеет?

Насчет немых в приказе ничего нет…

Так ведь он юрод, не знает своего ума. Или не вы говорили, что советская власть безумных не карает? — Мезенцев потер шрам над переносицей. — Вы же этот… как его… Рошке?

В смысле? — не понял Вальтер и задал четный вопрос: — Олег Романович, товарищ… с вами все хорошо?

Со мной все удовлетворительно, — ответил Мезенцев. — Но ведь вы… именно вы, Рошке, советовали отправить дурака в желтый дом, чтобы его там лечили электричеством и душем Шарко. Что за бред… Душ Шарко… Скажите, Рошке, вы прямо-таки верите в этот ваш душ Шарко? Он что, по-вашему, существует? Полил контрастной струей Россию — и она кашлять перестала? Лучше уж ее обсикать, как собака — куст. Я, собственно, к тому, что раньше вы хотели дурака наукой полечить, а теперь желаете его вывести в расход.

Гхм… Я вас не понимаю, товарищ. Мы сейчас находимся не в тех обстоятельствах…

Так что же, убивать будем? — раздался солдатский голос. — Не по-людски — блаженного стрелять.

Отставить! — взвинтился Рошке. — Во-первых, крестьяшек вам не жаль было расстреливать, а тут, видите ли, бездушевного крестьяшку пожалели! Во-вторых, дурак может притворяться, изображать из себя полоумного, а сам быть связным, который донесет о нашей численности и расположении бандитам. В-третьих, за обсуждение или неисполнение приказов к вам может быть применена высшая мера социальной защиты. В-четвертых, — Рошке на мгновение растерялся, однако сумел ради четности решить задачу, — отставить разговорчики!

От клекота Вальтера у Мезенцева вспыхнула голова. Над бровью накалился белый шрам. Недовольно зашелестели красноармейцы. Не раз бывало, что парни, взятые от сохи, кончали командиров и утикали к родным хатам. Еще и дурачок заагукал, отчего комиссар простонал новый приказ:

Дайте ему тюрю!

Тюрю? — недоуменно спросил Рошке.

Ага! Тюрю! Ну-ка, строй, агакнем! Что заткнулись, сукины дети?! Ну-ка, вместе! Аг! Агу! Агагашеньки! Эй, дебилушка, подпевай! Пойдешь в наш отряд трубачом. Выдам тебе медный крендель, будешь нам тревогу и побудку играть. А? Хочешь? Аг? То-то же! Что? Не слышу? А ну стоять! Замолкните! Прошу, чтобы вы замолчали. Тре-бу-ю! Все, оба! Лес, замолчи! И вы, люди! И ты, дурак. Замолкните! На замок! Тихо!

Мезенцев всадил в себя несколько успокаивающих пилюль. Если красноармейцы с тревогой смотрели на комиссара, отступив от него на спасительный шаг, то Рошке наблюдал истерику с подчеркнутым пренебрежением. Комиссар успокаивался, понемногу превращаясь в обыкновенного Олега Романовича. Он тяжело дышал, проталкивая диафрагмой пилюли. Лекарство падало в низ живота, где жила память о Ганне.

Простите, товарищи. Знаете, живешь себе, а потом что-то находит. Солнце с неба катится. Ромашки маками цветут. Носишься, душой горишь, хочешь не то что города перестроить, но даже леса выпрямить, чтобы правда земли наверху жила, а потом раз — и толчок в плечо. И ведь даже не пуля. Просто товарищи разбудили.

Рошке сжал рот в минус:

Товарищ Мезенцев, если вы по причинам физического здоровья больше не можете командовать отрядом, то я бы мог, как второй член революционной тройки, принять руководство на себя. Позвольте вас на пару слов.

Вальтер учтиво взял комиссара за локоть. Олег Романович не сопротивлялся, удивившись только, откуда взялась чекистская сила, так легко сдвинувшая его с места. Понял Мезенцев, что чувствует приговоренный к расстрелу, когда кожаный человек отправляет его на тот свет. Нельзя этой силище воспротивиться. Нельзя даже закричать. Можно только повиноваться и отойти к дырявой стенке — авось палач смилостивится.

Мы с вами знакомы не так давно, с Тамбова, — начал Рошке, — однако вы успели проявить себя талантливым командиром, особенно после ранения Верикайте. Я понимаю, что вы армейский комиссар, а я служащий губернской чрезвычайки и проходим мы по разным ведомствам, но я всегда готов подставить плечо в трудную минуту.

В трудную?

Так точно. Лесу не видно конца, хотя проводники утверждают, что его можно пройти насквозь за двенадцать часов. К тому же пока что нет никаких следов бандитов. Ни Тырышки, ни Антонова. Вы ведь помните про Антонова? Помните Тырышку? Мы здесь — за ними. Только от них ничего не осталось. Как будто растворились. Крестьяшки шепчутся, что и мы растворимся. Темнота…

Вам не кажется, что здесь что-то шумит? — с удовольствием спросил Мезенцев. — Только прикорнул, а вокруг поднимается такой, знаете, гул, что ли… Парит мякотка. Парит. Как будто воздух выходит… Из земли, из дупел? Или из меня? Я вижу, что вы понимаете. Правда, Вальтер?

Гм… Не сознаю, о чем вы. Разве лес не должен шуметь? Здесь мы, живность всякая, бандиты поблизости. Ноги траву мнут. А заплутали, потому что нашли ненадежных проводников. Я требовал, чтобы их семьи взяли в заложники, но позже вы отменили свой же приказ! От безнаказанности крестьяшки завели нас в чащу.

Так был уверен немец в себе, так проповедовал коммунизм, так был посреди леса чист и затянут в сверкающий черный камзол, что Мезенцев тяжело вздохнул. Думает ли Рошке о чем-нибудь кроме войны и политики? Смотрит ли, когда поверзал, в дырку? Снятся ли ему сны? Вспоминает ли чекист прошлое, как вот он, большой северный человек, вспоминает свою Ганну? Есть ли у него вообще шрамы? Или только на указательном пальце? Может, и нужно идти в революцию бесстрастным арифметическим существом, где вместо сердца — счеты? Иначе замешкаешь, засопливишь, споткнешься о ближайшего дурака, а за тобой в пропасть сорвется обескровленный рабочий класс, который на своих жилах вытягивал Ленин. Нет, Рошке определенно прав. Надо быть строже. Собранней надо быть. Мыслить в четыре слова. Однако, помилуйте, думает ли чекист о чем-нибудь кроме своего ремесла? Даже комиссар вспоминал море и то, как однажды дотащил до обрыва сломанное деревянное колесо. Размахнулся и что есть сил швырнул к горизонту. Без всякой цели. Просто на брызги хотелось посмотреть. Колесо бултыхнуло, да не всплыло, хотя маленький Мезенцев долго ждал — не закрутят ли волны деревянные спицы? Утонуло колесо без всякого толка. Лишь к бережку побежала еще одна волна. А что же Рошке? Какие секреты хранит его юность?

Так что же, Олег Романович, я принимаю?..

Благодарю вас, товарищ Рошке, но я себя хорошо чувствую. Немного голова болит — эхо старого ранения. — Мезенцев ткнул в белую полосу над густой бровью. — С перепугу всегда побаливает. Знаете, ведь этот шрам оставил ваш коллега.

Не понял. Вы намекаете, что…

Простите. Не хотел обидеть. Меня ведь тоже расстреливали. Колчаковцы. Прямо в лоб засадили из револьвера. А кость, вы представляете, выдержала. Только с тех пор головой мучаюсь. Иногда думаю, что зря смерть обманул. Она уже могилу приготовила, а я из нее вылез. Голый, точно младенец. Меня землица обратно родила. Вот и приходится на душ Шарко обижаться. Я вроде как смерть обыграл, был убит, похоронен и воскрес взрослым человеком, а мне головные боли струями воды вылечить предлагают. Да разве ж затем я целую ночь в земляном мешке гнил?! Меня уже переваривать начало. А они: делайте регулярную гимнастику — и головные боли отступят. Сволочи. Их бы туда, за Волгу. Пусть сначала в земле руками помашут, а потом людей лечат.

Вальтер облизал сопревшие губы:

Так вы уверены, товарищ… что находитесь в здравом рассудке?

Уверен.

Тогда мы теряем время. Лазутчика необходимо ликвидировать и возобновить преследование.

Ликвидировать?

А что еще делать с крестьяшкой?

Будь Мезенцев почувствительнее, то запретил бы чекисту использовать слово «крестьяшки». Больно оно выходило обидным, да еще с душком классовой ненависти, какую позволительно питать лишь к буржуазии и офицерству. О чем думал Рошке, когда говорил про крестьяшек?

Если бы кто заглянул в ум Вальтера Рошке, то не нашел бы там потребности в душевном самоопределении: ему не снились сны, не верился Бог, не ждала женщина или семья. Последняя все-таки существовала, в мирный год сеяла лен и подсолнечные, но в смутное время была вырезана лихим атаманом, вообразившим себя Стенькой Разиным. О нем через век обязательно напишут романтическую повесть, а вот о его жертвах, легших распоротыми животами на протестантское жито, никто не вспомнит. Не о чем было вспоминать и Рошке. Не было у него прошлого. Крутились в германской голове циркуляры, номера приказов, решались уравнения и выдирались с квадратным корнем целые сословия. Если бы взглянул русский человек на ум Рошке, увидел бы исписанную мелом грифельную доску и неминуемо обиделся бы, подумав, что его обманывают: никаких женщин, лежащих поперек седла, ни мести за гимназические унижения. Ничего. Ни ненависти, ни любви.

Порой я думаю, Рошке, что лучше всего русскую душу да и вообще русского человека выражает всего одно слово.

Какое? — спросил чекист.

Поделом.

Поделом?

«Поделом» напоминает, что на любое действие рано или поздно последует ответ. Не сейчас, так потом. «Поделом» осилит любую власть и любое дело. Поделом капиталу, поделом царю, поделом белогвардейцам и Красной армии, кадетам, большевикам и эсерам, соснам поделом, земле и небу, мне, вам, ему, каждому местоимению поделом, крестьянам, рабочим и агитаторам… всем, всем поделом! И вот когда понимаешь, что на самом деле всем поделом, в том числе и тебе, жизнь приобретает смысл. Мы всегда получаем то, что заслужили. Кто десять лет назад мог подумать, что царь вот-вот слетит с трона? Никто. Кто пару лет назад верил, что мы удержим народ у власти? Никто. Вот и вы мои слова считаете бредом, а я знаю, что даже колесо, зачем-то брошенное в воду, так этого не оставит. Поднимется от него волна, понесется к берегу и смоет всех нас в пучину, как раньше смыла Керенского. И знаете, что тогда нужно будет ответить? Сказать потребуется всего одно слово. Поделом.

Рошке ничего не ответил. Он взял Мезенцева на заметку, положив сумасшествие комиссара рядом с тезисом, что Кант не прав. Метафизика рождается от пробитого черепа, когда мысли могут выскользнуть в мир через новую дырочку. Голова чекиста была цела, поэтому он знал, что царь — это царь, а большевик — это большевик, и причина понятий крылась в их собственной природе, а не в выдуманном русском «поделом».

Я вас понял, товарищ Мезенцев.

Командиры вернулись к солдатам. Те, хоть сквозь ветви и проступил рассвет, держались поближе друг к другу. Сосны росли искаженно, почти изуродованно — не вверх, а в разные стороны, как кусты шиповника. Словно темные люди каракатицей ползут. Вот-вот запрыгнут сзади и перегрызут глотку.

Пойманный дурачок не агакал, а без интереса глядел в себя. Мезенцев достал из седельной сумки расстрельные накладные. Те, что еще в Паревке подписал Евгений Верикайте.

А как имя запишем?

Ставьте прочерк, — посоветовал Рошке, — то есть длинный минус.

Порыв ветра вдруг вырвал мандаты из рук Мезенцева. Бумаги снесло в глухие кусты. Казенная бумага зашуршала в можжевельной темноте. Будто кусты мяли и рвали отпечатанные листки.

Аг! — испугался дурачок.

Кто… пойдет?

На глухой вопрос Мезенцева никто не ответил.

Добровольцы? Нет? Купины, достаньте бланки.

Товарищ комиссар, рядовые Купины еще вчера захвачены в плен.

Мезенцева, вопреки лекарству, хлестнула головная боль. Точно, как же он мог забыть!

Комиссар снова спросил, позабыв, что только что задавал этот вопрос:

Добровольцы есть?

Что за вздор, в самом деле! — разгневались очки Рошке. — Это же просто кусты. До них… раз… два… крестьяшки верят во всякую чепуху… три метра. Нет, четыре метра!

Мезенцев различил заросли шиповника, черемухи, орешника. Черт знает что, это ведь действительно только кусты, где теперь с шумом копался Рошке. Комиссару было страшно самому лезть в природу, точно его схватили бы за ноги и утащили в глубину леса, которому и так нет никакого конца. Затянули бы Мезенцева под землю, опутали белесыми корешками — безнаказанно бы упивалась земля жизненной силой человека. Как тогда. За Волгой. Его перекосило. Надбровный шрам кольнула боль. А Рошке молодец, настоящий коммунист, ничего не испугался. Ему легко. Он не верит в самостоятельность неодушевленного мира. Интересно, а если бы верил, полез бы? Не струсил бы?

Чекист вернулся через минуту. Кожаную куртку поцарапали шипы. Дужку очков попыталась подцепить настырная веточка, и немец обломал ее. Еще Рошке брезгливо отряхивался от прилипших к штанам собачек.

Или я ослеп, или ветер был сильный, только бумаги нет. Потеряна. Вам, товарищ Мезенцев, следовало крепче удерживать мандаты.

А ну прочесать кусты!.. — приказал было Мезенцев, но Рошке почти зло прервал:

Бросьте, комиссар, я же говорю, ничего там нет. Мы так еще двадцать минут потеряем. Будем действовать по старинке. Ведь вам, товарищ Мезенцев, не привыкать. Помните церковь в Паревке?

Дурачок вскрикнул и забился всем телом. Пришлось схватить трясунчика за обмызганные рукава, отчего и красноармейцы задрожали от телесного холода. Гену била крупная, лошадиная дрожь, передававшаяся побелевшим конвоирам. Бойцы заклацали зубами: теперь им, точно, не хотелось расстреливать юродивого. Он единственный понимал, что здесь происходило. Того и гляди, пали бы солдаты ниц, прося у нищего духом прощения.

Святы Боже, — зашептались солдаты и так, чтобы не видел Рошке, закрестились. — Блаженный правду знает. Нельзя его в расход.

Что с ним? — спросил Мезенцев.

Эпилептический приступ, — отрубил чекист, — на вашем языке — падучая. Медицина здесь пока что бессильна. Отпустите, все равно не удержите. По правилам между зубов палку надо вставить, чтобы пациент язык не откусил. Но что дурак без языка умрет, что с языком — нет существенной разницы. Все равно говорить не умеет. Отойдите же! Сейчас пена пойдет.

Однако пена не шла. Происходящее не походило на припадок. Дурачок увидел то, чего видеть не дано, и потому забоялся. Юродивого рвало словами, которые он не умел говорить. Гена сжимался и разжимался, складывал кости и гнул их в дугу. Дурака корчило, отчего по лицу покатились выпуклые Генины глаза. Мезенцев услышал, как сзади, пока еще далеко-далеко, забормотала неизвестность. Хотелось сказать — что-то забормотало, но заурчала вещь вполне определяемая, то, отчего человека бросает в первобытный ужас. Отряд повернулся на звук. Несколько человек вцепились в винтовки, хотя Гена знал, что они не помогут. Дурак заагукал всем телом. Оно оборачивалось в яремную «А» и ломалось в немую «Г».

Шум превратился в гул, а дурачок до изнеможения выкрикивал свое двухбуквенное заклинание. Мезенцев вдруг понял, что хотел сказать Гена. Комиссар попытался сложить звуки дурака и тяжелый гул, от которого пьяно шатались сосны. Комбинация долго не подбиралась, слова не налезали друг на друга, пока Мезенцев не нащупал верное сочетание. В голове щелкнуло, вспышка затмила головную боль, и Мезенцев осознал если не все, то очень многое. Понял комиссар, что хотел сказать дурачок, понял, что ждет и его, и Рошке, и добровольцев-красноармейцев, если выживут и изловят бандитов. Милость его будет недолгой: не в планах хищника быть травоядным. Скоро закончатся попы и дворянство. Вот тогда вспомнят за грановитыми зубцами о существовании Мезенцевых и Верикайте, которые долго топили буржуазию в ведре, отчего опасно наслушались контрреволюционных криков. Этого не избежать. Это естественный ход истории, который вдруг прозрел паревский юродивый. Только это будет после, чуть погодя, а пока главное — чтобы не накрыл отряд ноющий, чуть злой гул, от которого нет никакого спасения.

Аг…

Ближе гул, ближе. Очень близко подобрался гул!

Аг-аг! Аг!

Гул уже раздвигал сосны и скользил меж хвощей. Гул уже разматывал человеческие портянки и забирался под теплую гимнастерку. Гул просеялся и в небе, там даже больше, чем на земле, точно приближалось к застывшим людям библейское пророчество. Мезенцеву хотелось задать дурачку как можно больше вопросов, разузнать у него и про лес, и про таинственный гул, и про судьбу свою, про Антонова, Ганну, но комиссар чуть-чуть не успел. Рошке подошел к трясущемуся юродивому и восклицательно встал сзади. Вытащил вальтер, направил его в косматый затылок — получилось снизу вверх, как гипотенуза. Рошке без долгих сомнений поделил жизнь Гены надвое. Пуля вышла аккурат через глазницу. Череп не брызнул, не окатил мозговой кровью: Вальтер долго набивал руку по подвалам. Кривоватого Гену навсегда бросило вперед. Так и не удалось рассказать дураку про главный свой «Аг».

Без мандата? — угрюмо спросил Мезенцев.

Согласно приказу номер сто семьдесят один. Мягкость будем проявлять после войны, товарищ комиссар. И прошу вас не обращать внимания на этот зуд. Вы пугаете лошадей.

А гул достиг пика, он теперь доносился не из леса, а сверху, падая прямо с неба. Сквозь кроны деревьев показался аэроплан, который медленно плыл вперед. Еще с утра Верикайте послал самолет на поиски пропавшего отряда. Красноармейцы без команды заорали, пытаясь привлечь внимание деревянной птицы. Несколько буйных голов, побросав винтовки, полезли на сосны, то ли надеясь коснуться аэроплана рукой, то ли веря, что с верхушки их обязательно заметит летчик.

Мы здесь! Забирай! Э-ге-гей!

Еще несколько солдат бросились к деревьям. Сосны закачались, облепленные человеческими муравьями. Солдатики карабкались вверх, подсаживая друг друга, точно ждало их наверху не обыкновенное солнце с обыкновенным аэропланом, а апостол Петр возле райских врат. А гул, переполошивший людей, плыл уже над остальным лесом, быть может, по-новому пугая затаившихся там бандитов.

Отставить! Кто дал команду? Построиться! — гавкнул Рошке.

Солдаты неохотно слезали с сосен. С жутким треском обламывались сучья. Механический гул стих, как будто его и не было. Рошке яростно ругал подчиненных. Мезенцев осторожно присел рядом с трупом Гены и с тоской перевернул юродивого на спину. Это не помогло. Гена на спине был так же мертв, как и наоборот. Да только знал комиссар, что не аэроплан напугал дурачка. И он, фронтовик, участник Гражданской, грозный Олег Романович Мезенцев, носящий под сердцем женщину-иглу, тоже слышал отнюдь не мотор самолета.

XXI.

Когда Аркадий Петрович Губченко вернулся из царской тюрьмы, то долго просидел за столом. Стол был хороший — большой и с зеленым сукном. В такой стол не стыдно было писать. Аркадий Петрович писал в юные годы, писал будучи студентом, и даже то, что при хождении в народ набросал, Губченко принес из деревни и заботливо положил в ящик стола. С младых ногтей Аркадий Петрович полагал, что русский народ обладает некими идеальными категориями, которые сокрыты в крестьянской общине, где ему мерещилась то святость, то народный социализм. Стоит эти категории найти и изъять, ввести их в научный оборот, а крестьянам дать гигиену и Герцена — как обновится вся Россия: интеллигенция и народ сольются воедино, рождая исток справедливой жизни. Ведь городу было чему поучиться у деревни: там обитало неизведанное русское племя, народ иконы и топора. Ему бы помочь, избавить от предрассудков и царя, тогда бы община перешагнула через капитализм в светлый праздник социализма.

Увы, крестьянин не любил пришлых смутьянов — мог сдать агитатора или по глазам вожжами стегнуть. Социал-демократическая молодежь все похохатывала над случаем из жизни Степняка-Кравчинского, когда он бежал за испугавшимся крестьянином, который удирал от рассказов про царя-Антихриста. Губченко все равно не отчаивался. Сколько раз Аркадию Петровичу казалось, что вот-вот, уже за этим поворотом или на этих дровнях, великая тайна раскроется, русский народ явит свой лик и он, немолодой уже интеллигент, наконец-то поймет все и навсегда. Однако вышло так, что Аркадий Петрович понял все слишком поздно.

Как сильно изменилась тюрьма по сравнению с блаженным XIX веком! До 1905-го сидеть было сносно, но революция, закружив массы, подняла с илистого российского дна людей, готовых за горсточку чая выслужиться перед начальством. Стражники смекнули, что с политическими, которых либеральный суд немного пожурит и отпустит, можно расквитаться по совести. Достаточно посулить очередному халдею курево и кусочек сахара.

Старый народник вспоминал издевательства некоего Гришки. Тот был в камере за главаря — и поначалу щерил рот, где отсутствовали передние зубы:

Подранки царские выбили… Не бось, Гриска с революционной силой на одной стороне.

Здесь что, бьют? — удивленно спросил Губченко.

Бьют! Бьют! Мы тебе все расскажем и покажем.

Что покажете? — снова удивился политический.

Русский народ тебе покажем, лупоглазик.

Показали народнику еще одну народную сторону. Не сторону даже, а сторонку. Она рядом с темным углом расположена, на дне нужника валяется и в грязной, вонючей пятерне зажата — только-только нос вытерла, а уже за пряником тянется. Старичка не столько били физически, сколько ломали его веру в особую народную миссию. Не то чтобы об этом думал Гришка или еще какой мучитель, но уголовники так сильно и так беспричинно ненавидели интеллигента, что Губченко должен был сразу отказаться от своих убеждений. Как, зачем они его унижают? Он же всю жизнь боролся за их освобождение! Боролся бескорыстно, всегда выступая против произвола власти! Мы же на одной стороне!

Товарищи, опомнитесь! Ведь нас специально стравливает администрация, пытаясь посеять вражду между народом и интеллигенцией!

О, стрекулист раскудахтался. А пасть тебе не заткнуть народным хвостиком?

Право слово, это возмутительно! Я требую начальства. Начальство! Открывайте! Я требую, чтобы меня поселили в камеру с политическими!

Ломовой хуже трубочиста, — сладко пели за спиной.

Интеллигентское любопытство пересиливало. Губченко отворачивался от железной двери и спрашивал:

А кто такой ломовой?

Давай мы лучше про трубочиста поясним, — подмигивал Гришка.

Позвольте я запишу.

От хохота камера валилась на нары.

…Теперь Аркадий Петрович не знал, что сказать Ганне. Дочка оперлась на стол тоненькими ручками, точно на зеленом сукне стояло два высоких бокала. В них играло глазное вино. Зеленое и коричневое. Отец виделся Ганне немножечко чудным: он цеплялся за прошлый век, словно революции могли помочь бесконечные сюсюканья с народом. Старик был старомоден, до сих пор верил Фурье и Оуэну и мыслил так, как будто хождение в народ не окончилось полным провалом. И при чем тут тюрьма? «Тюрьма» и «отец» казались женщине нелепым сочетанием, будто народника бросили в застенки из-за любви к гербарию. Возможно, думала Ганна, папе немножко посидеть даже полезно — авось пересмотрит устаревшие взгляды на жизнь. Только почему он молчит? Это же не каторга, не Петропавловка и не «столыпинский галстук»… Что, не смог выдержать месячишко на царских щах? Эх, папа, папа, седая твоя голова. Признайся уже, что внуков ты хочешь, а не революции.

Ганна, доченька, послушай, — наконец начал Губченко. — Я тебе кое-что скажу. Я знаю, что ты общаешься с этим молодым социал-демократом… Мезенцевым. И что вы… вроде и в разных партиях, но одинаково считаете наши народнические взгляды устаревшими.

Да, папа. Тебя это тревожит?

Нет, отнюдь.

Тогда что?

Голова народника задрожала.

Есть люди, которые всю жизнь говорят глупости, чудят, обманывают, приходят в лавку и незаметно кладут в карман яблоко… И вот я не могу принять, что все они перед смертью обязательно покаются, будут прощены и облагорожены. Поумнеют с годами, со смешком вспомнят прегрешения юности и напишут мемуары, где с высоты лет заговорят о жизни. Им будут слушать и внимать. А как же я? Я ведь почти ничего дурного не совершал, даже листья старался в детстве не топтать: слишком больно они хрустят. И я дожил до седин, и я был не глупее других, только их простят, пусть за ними и большие грехи, а на меня внимания не хватит, похлопают снисходительно по плечу, мол, жил праведно, да и хорошо. Неужто честнее тот, кто кается, а не тот, кто не совершает проступков? Я понимаю, что размышляю против Библии и Христа, но разве я не прав? Получается, чтобы оказаться навсегда правым, нужно насовершать ошибок? Глупость свою выпятить, заплакать и прощения попросить? А может, просто людям нравится, когда все кругом грешны, так ведь и себя среди них спрятать можно? И все же… неужто честнее тот, кто кается, а не тот, кто безгрешен? Нет… пусть против Библии, однако я твердо знаю, что если брать в целом, по сути, то в жизни своей я совсем не ошибся.

Что ты имеешь в виду, папа?

Народник поднялся из-за стола и через силу сказал:

Что бы ни случилось — люби русский народ. Это хороший народ, добрый. Просто он сам этого еще не понимает.

…Пробираясь в тамбовский край, Ганна вспоминала тот разговор. Из Самары она выскользнула благодаря Мезенцеву, который долго не хотел отпускать любимую, умолял остаться, а потом, сделав подложные документы, отпустил женщину с миром. Он даже предлагал ей свою руку. Он был готов вместе с Ганной идти к эсерам, анархистам, в мятеж и гарь, да хоть к слюнявым кадетам и вообще к кому попало — не то чтобы против большевиков, а лишь бы с ней, женщиной с разными глазами.

Ганна тогда провела лунными пальцами по шершавому лицу Мезенцева и коснулась ноготком шрама над бровью:

Со мной хочешь? Вместе хочешь? Какой же ты тогда комиссар? Дурачок ты, Олежа, а не комиссар.

Мезенцев не нашелся что ответить: новое стихотворение он еще не выучил, а сопроводительные документы уже были готовы. Осталось зажмурить синие глаза, чтобы не потекло вниз студеное море, а когда Мезенцев разомкнул веки, тоненькой эсерки, похожей на иглу, уже нигде не было. Ганна без особых проблем добралась до Тамбовщины. Должна была стать Ганна Аркадьевна сельской учительницей, выписанной из губернского города, дабы детей грамотой вооружить. Грамота посильнее винтаря будет: ей еще миллионы предстояло убить.

Соскочив с подводы, Ганна зашагала по проселку. Возница не без наказа напомнил, что Кирсановский уезд лихорадит, была бы ты, дурка, поосторожней. Но тонкую грудь уже тянула летняя жара, и шмель пролетел над ухом — толстый и довольный, как наевшийся сметаны кот, и то, что на Тамбовщине был голод и при этом шмель был как кот, наполнило сердце Ганны обыкновенной радостью.

Вспомнилось, как она впервые сидела «на карантине». Карантином называлась выдержка перед тем, как эсера пускали в дело. А дело Ганне Аркадьевне Губченко доверили простое — убить генерал-губернатора. Потому простое, что в межреволюционные времена щелкали эсеры чиновников как орешки. Порой до трех в день.

Ганна сидела на незаметной даче, думала и читала средь яблоневого садика. Между страниц все чаще вспоминался молодой человек по имени Олег. Ганна познакомилась с ним недавно, когда носила отцу передачку. Олег был высок, строен. Он возвышался вспененной волной, которой только отдай приказ легким движением розовых губ — как она обрушится сверху, сомнет и закружит… На этих мыслях книжка сладостно схлопывалась, и Ганна прижималась спиной к теплому яблоневому стволу. Было немножко жаль, что приходится умирать перед первым поцелуем. Девушке еще хотелось быть любимой, танцевать и сочинять стихи, но устав революции был неумолим: требовалось прийти на прием к генерал-губернатору, присесть в книксене и сделать золотые эполеты чуть красными.

На одном из просветительских вечеров к Губченко вновь подошел высокий молодой человек. Он представился подпольной норманнской кличкой и скромно застеснялся, как умеют стесняться люди красивые и уверенные. Вскоре Ганна уже умоляла Олега перейти к эсерам, бросить скучных и малоизвестных социал-демократов, которые все в закорючках, книжках, классах и бороде Маркса, а он такой сильный, такой красивый, такой большой…

В общем, это случилось прямо на подпольной эсеровской дачке, в бывшем овине, где еще оставалось ломкое сено. Когда Ганна пролила первую кровь, то, обложившись символистскими журналами, решила, что нарушила священную клятву. Кровоточить должна была не она, а разодранный на куски генерал. Раньше девушка представляла, что если она выживет и будет препровождена в жандармерию, то «это» с ней сделает взбешенный адъютант, не уберегший губернатора. Тогда она, разумеется, убьет себя, выпрыгнув из окна, и ее обесчещенный труп подхватят благородные толпы, которые сметут самодержавие.

Но мечта пошла прахом из-за мужчины с глазами из дальнего моря и скрипучими, как мачта, пальцами. Подумаешь, бомба, заправленная динамитом с еврейским душком! Кому она нужна, когда есть любовь? Любовь вспыхивает как звезда, а бомба — чуть ярче лампочки. Когда за Ганной явился чернявый эсер, вручивший пару фунтов сладостей в свинцовой обложке, девушка от всего отказалась.

Чернявенький долго уговаривал, давил на жалость, взывал к революционному долгу, молил и ругался, а потом сплюнул в сторону и сказал:

Влюбляться в революцию надо, а не в ее отдельных персон.

Это были чудесные дни. Однако Мезенцев оказался решительнее Ганны. Он сам ушел в революцию, да только с противоположного края. Не в агитацию, а в боевую дружину, которой из Швейцарии предписывалось лить солдатам кипяток на головы и убивать городовых. Между Мезенцевым и Губченко состоялся разговор, где повзрослевший мальчик был строг чуточку больше, чем это могло вынести женское сердце. Олег говорил про революционный долг точно так же, как это недавно делал чернявый эсер. От белой соли, крошившейся из глаз Мезенцева, нестерпимо горела душа. Олег доказывал, что любовь происходит от химии и история запомнит не их мелкобуржуазный брак, а союз крестьян и рабочих. Тогда Ганна и поменялась: зеленый глаз потемнел, лопнул, затянув зрачок коричневой тиной. Другой глаз окаменел, будто в глазницу вставили малахитовое зеркальце. Эсерка поклялась больше никогда не любить Мезенцева, а тот лишь укрепился в классовой гордыне. И вот уже вся Россия оказалась расколота, и, если ходить по ней разутой, как шла по тамбовской земле Ганна, можно было пораниться.

…В Кирсановском уезде в ту пору шалил Тырышка. Еще когда не вспыхнула антоновщина, еще не отменили продразверстку, но лишним людям уже не терпелось посвистеть в травинку. Собирались злодеи на вершинах древних мар, и каждое странное слово, тревожащее городское ухо, привлекало все больше злыдоты и лиходеев. Одна из самых жестоких банд сбилась вокруг Тырышки, жадно перенюхавшего весь уезд. Всякий темный человек мечтал попасть к удачливому атаману. Чуял он добычу за десять верст. Пусть ростом не вышел и умом не блистал, да и глаза одного нет — тканевый вместо того зрачок, — зато атаман за один вдох всю Русь в легкие вбирал. Он так и принимал к себе в банду — подходил к человеку и нюхал его, запоминая не открытые еще учеными феромоны. Про каждого знал Тырышка, чего он хочет и чего боится. А если кто к ночи бесспросно покидал банду, то наутро его находили с перегрызенным горлом: никто не уходил от четырех лап Тырышки. Чем только не занимались лесные шиши: воевали с большевиками, зелеными, огрызались на белые вылазки, грабили фуражиров и крестьян. Какая разница — кого? Для русского человека главное — чего.

Вот сейчас валила банда у железнодорожных путей телеграфные столбы:

Это поставили, чтобы нас, людей, было на чем вешать!

Не зря боялись партизаны проводной магии. Пока неслись они мимо сел и полустанков, пугая ночным гиканьем сторожевых псов, бдительный телеграфист выстукивал послание в окружной центр: банды направились к Рассказову; банды бегут в сторону Саратовской губернии; банды следуют к Паревке… Упивались всадники силой раздольного ветра и не знали, что впереди лопата уже долбит грунт, чтобы вложить в него горячую матку-пулемет. И комкал вдруг дикую ночную скачку механический кашель.

Столбы падали один за другим. Провода, штриховавшие высь, лопались. Прямо не небо, а тетрадь по грамматике. Нехорошо. От грамотности все беды. Грамотный народ не спешит погибать. Лучше елозить по струнам заскорузлым пальцем, колупать колки и чтобы шло по всей тамбовской земле народное верчение. Ух как тогда поплясать можно! Затопают лаптевыми ножищами, заскребут грудь отросшими ногтями! Перекинутся через пень, бросятся волками по чужому следу!

Ну, орда! — раздувал Тырышка ноздри. — Чую запах. Кто со мной рвать новую плоть?!

Еще с утра отряд взял с боем большой совхоз. Кого в колодце утопили, кого отдали на пропитание особо оголодавшим единоличникам. Расправившись с двуногой живностью, окружили люди большой амбар. Не иначе как экспроприированные богатства в нем хранятся. Кончили повстанцы верещащего упродкомовца, отобрали ключи, отперли амбарные двери, а там зерна — город можно накормить.

Ну, что с зернишком делать? — спросил Тырышка.

Поверзать в него с горкой!

Самогона наварить!

Дайте зерно мне, я на него всем ношеную бабу куплю.

Светило жуткое солнце. Оно истекало зноем, сворачиваясь в жгучую точку, падающую за ворот. Тырышка важно ходил вокруг амбара, нюхал крашеные стенки, скреб по доскам длинными пальцами. Хороший был амбар, большой. Внутри можно новую республику организовать. Только вот соответствующих регалий не находилось. Доброхоты принесли из писарской деревянные счеты и важные квитанции. Ими тут же подтерли причинные места, истосковавшиеся по книжному знанию. Счеты, как лесную державу, с благоговением передали Тырышке.

Почувствовав в руке наказ, Тырышка высказался:

Ну, братва, скажу вам спасибо. Я так полагаю, что человека нужно освобождать. Он отовсюду угнетаем. Даже солнце ему голову напекает, потому ее надобно снять с плеч. А имущество и того хуже. Ну разве пришли бы сюда большевики, коли жил бы народ по пням и дуплам?
А то и беда, что накопил народец деньжат зерновых. Ну, вот мы ему беспошлинно и помогаем: если за пазухой куры квохчут, как сердце свое услышать? Ну, это я сам придумал… сам. Так что нам, братцы, особливой разницы нет: что эсеры, что господа ахвицеры, что жупелы из деревеньки — это все враги лихого человека. Они живут как порченое яйцо. Ну, тухленько то есть живут. Потому вы не думайте, что мы производим обыкновенный грабеж. Мы возвращаем человеку счастье беззаботной жизни. Ведь о чем думать, когда за душой ничего не осталось? А? Не о чем ведь! Ха-ха!.. Ну, братва, поджигай здесь усе.

Банда натаскала в амбар совхозных ценностей. Доверху набили ими кладовую. Двери никак не хотели закрываться. Пришлось помочь чурочкой, на которой председателю голову отрубили. Бандиты, схвативши за руки лесную песню, повели вокруг горящего склада хоровод. От гортанных распевов шире гудело пламя. Средь бела дня опьяненно плясал народ, бросая в огонь всякую ценность, будто и не требовалось разбойникам экспроприированное добро, а только его образ — смотреть, как в огне исчезали подушки с кроватями да перековывалось зерно. На этом свете сыт не будешь! Пали, рванина, то, что сшито! Вот простыни и таяли в пламени как зазевавшиеся привидения. Зерно спекалось в черный каравай. На том свете его хватило бы всем недоевшим покойникам. Хорошо было народу. От чада слезились глаза, и бандиты плакали…

А Ганна все шла и думала о давнем разговоре с отцом. Что он имел в виду? Почему не нужно разочаровываться в народе? Разве не об этом писали Лавров и Бакунин? Право, подкосила папеньку тюрьма. Если уж царский режим он не перенес, то что с ним сделает советская каталажка? Впрочем, Мезенцев успел шепнуть, что вытащить отца из застенок уже нельзя. Спасалась бы, пока можно, сама. Вот Ганна и шла по проселку, чтобы спрятаться в Тамбовской губернии.

Сначала эсерка увидела в небе дым, а потом грязных лесных мужиков. Они потихоньку сжимали вокруг нее заинтересованное кольцо. «Слава богу, — подумала Ганна, — это не большевики».

XXII.

Костя Хлытин проснулся оттого, что на него глядели.

Глядели как на сладкий мосол с нежным костным мозгом. Глядели Жеводанов и Елисей Силыч. Не смотрели, не изучали, не вперились и не наблюдали, а именно глядели. Гляд — ели. С ударением на второй, голодный слог. Не мигая и не отвлекаясь, мужчины глядели, как под сосенкой лежал мальчик по фамилии Хлытин. Тот не открывал глаза, желая послушать, что о нем думают товарищи. Страшновато было представлять в темноте чужие облизывания. Точно сидели Жеводанов и Елисей Силыч не поодаль, а у лесного изголовья — вот-вот толстое, тяжелое колено опустится на грудь, и уже не пошевельнуться, не закричать — тогда-то они наглядятся вволю.

Желудочной судорогой свело Костю, и он откинул грязную шинельку. За ночь Жеводанов с Елисеем Силычем скособочились. Борода старообрядца ушла направо, грязная, ломкая, точно осенний березняк. Жеводанов негромко щерил железные зубы. Между металлом со свистом выходил голодный воздух.

А где остальные? — спросил Костя.

Ушли, — забасил Елисей Силыч, — решили самостоятельным житьем спасаться. Я наставлял, а они ни в какую — уйти хотим, отпусти. Вот я и отпустил.

Не слушай, — хохотнул Жеводанов. — Поднялись тихонечко под утро да ушли в дезертирство. Елисей Силыч так молился, так молился, что ничего не заметил.

Не хотите говорить — ну и не надо.

По дороге в кусты Хлытин задумался. Беглецы шли уже третьи сутки, но не было конца оврагам, буеракам, валежнику и папоротниковой паутине, сливающимся в короткое слово — лес. Ночью, когда пришла Костина очередь дежурить, через полусон увидел он долгожданный просвет. Даль засветилась, будто там жгли белый костерок. Он разгорался, понемногу опаляя лагерь, где вовсю похрапывали спящие крестьяне. Косте очень хотелось посмотреть на таинственное мерцание. К сиянию примешался звук, словно внутри земли загудело тяжелое магнитное сердце. Когда эсер протянул к голубоватому мерцанию руку, оно накалилось до имбирного цвета, вспыхнуло и как будто выключилось.

Костя долго всматривался в темноту, пока ее не сменил голос Жеводанова:

Иди поспи, мальчишоночка. Моя очередь сторожить.

Виктор Игоревич, вы видели?

Видел. Еще бы!

И что? — неуверенно спросил Хлытин.

Сплю и вижу: встает предо мной баба с бидонными грудями. И так изогнулась, и эдак, и за титьку просит ущипнуть. Я ее под себя подгреб, навалился, зубами ухо прикусил, чтобы никуда не сбежала, а она и не сопротивляется. Хлюпает подо мной, пробует мою силу гущей влажной, точно я в папье-маше тычу. Гляжу, а вместо бабы — куча гнилья. И я в нем барахтаюсь. А в зубах пальчик фронтового товарища сжимаю. Сувенир на вечную память! Вот что я видел. Как вы меня теперь вылечите? Еще одним евреем из-за черты оседлости? Что вы вообще видели? Порвать бы вас всех на тряпку и на шест нацепить! Уф… Ну так что ты видел, мальчишоночка?

Ничего, — обиженно ответил Костя.

Позавтракали черствым хлебом и ягодами. Еще вчера Жеводанов с рычанием доглодал остатки курицы; кости сочно хрустели на вставных зубах. Едой офицер ни с кем не поделился: Елисею Силычу все равно поститься надо, иначе в рай не протиснется. Виктор Игоревич вгрызался в курицу с песьей радостью, чавкал, рыгал и с треском ломал подсохшие кости, обсасывая их с сытым свистом. Измазанные жиром усы он обтер лопухом. Отряд смотрел на офицера без брезгливости. И не так в войну ели. Было лишь не по себе: как бы он своих не загрыз.

Надо зубастого на Ленина спустить, — шептались крестьяне, — говорят, тот большие мозги имеет. Пусть Витька полакомится.

Теперь от отряда осталось три человека, хотя еще вечером он насчитывал полдюжины: землепашцы, видимо, решили возвратиться в родные хаты. Может, понадеялись на правдивость объявленной амнистии: кто приходит сдаваться, тому обещана жизнь. Большевики регулярно объявляли прощеные недели, когда можно было сдаться и вернуться к мирной жизни.

Может, нужно было с ними идти? — спросил Костя. — Они ведь знают местные леса.

Товарищи не ответили. Елисей Силыч с Жеводановым топали бок о бок, почти слившись военным и религиозным гузном. Они шептались, отбирая у Хлытина кусочек солнца, которое должно было освещать Костины веснушки. Периодически Жеводанов поворачивался, мерил Хлытина оценивающим взглядом и тихонько щелкал зубами.

Поговорим, товарищи? Разговор тоску отгоняет, — вновь подал голос эсер.

Истина тоску отгоняет, — возразил старовер. — А где разговор, там истины нет, ибо зачем ее обсуждать?

А истина только у старообрядцев-беспоповцев? — вспомнил Костя тех, кого упоминал Елисей Силыч.

Именно так.

То есть миллионы буддистов, индуистов, магометан, католиков, протестантов… попадут в ад?

Они уже в аду, — уклончиво ответил Гервасий.

А вам не кажется, что это некий духовный большевизм? Коммунисты ведь тоже считают, что только они построят рай на земле, а кадеты, трудовики, меньшевики, эсеры, либералы, консерваторы, умеренные социалисты — ошибаются и просто враги.

Не бывает умеренных социалистов, — выкрикнул Жеводанов. — Это как быть умеренной сволочью!

Вы все злитесь из-за гимназиста с портфелем? — едко заметил Костя. Он знал, что в интеллектуальном диспуте всегда победит Жеводанова.

Когда на германском фронте на тебя бомба-«чемодан» летит — вот тогда надо злиться, а тут я, Костенька, не злюсь. Сволочи вы, вот и весь сказ.

Костя на всякий случай повел плечом и оценил тяжесть винтовки. Мелькнула шальная мысль, что его специально хотят довести и на страстях погубить. Слишком уж хитро поворачивался взад Жеводанов и слишком недобро блестели металлические зубы.

Вы человек старого оклада, — сказал Костя. — Мне даже кажется, что вы большевикам симпатизируете, потому что у них все четко: идея, иерархия, полки старого строя. Они вам царя напоминают. И злитесь вы не оттого, что социалисты, как вы выразились, сволочи, а потому, что вы у них в опале и послужить им не можете. Поди, мечтаете о славе Брусилова?

Дурак ты, Костя. Умереть хочу, вот чего.

За ентим дело не станет, — вставил Елисей Силыч. — Подходит наш последний час. А вы как были безбожниками, так и остались. Мирская жизнь вам дыхание забила — вроде рот разеваете, а дышите антихристовыми ветрами. И это в последние времена! Как небо с землей сольется, так посмеюсь с вас.

Позвольте, — возразил Костя, — я могу назвать вам несколько апокалиптических ересей в Европе, которые тоже верили в последние времена, а те все равно не случились. И про наши могу. Я и Кельсиева читал, и Щапова.

Что мне до них! Ты Библию читай. Там сказано, что все времена после воплощения Спасителя — последние. Мир идет от начала к концу, и точка. А Земля — гуща мира, вокруг нее вращается Солнце.

Но позвольте, ведь есть физический эксперимент, доказывающий, что все как раз наоборот…

Обман твоя физика! Хочешь, докажу? Там, где Бог воплотился, там и главный очаг Вселенной. Вот. А воплотился он на Земле. Заметь, отрок, не на языческом Марсе воплотился Исус Христос, а на Земле, следовательно, она и есть середка Вселенной до скончания веков.

У-ху-ху, — засмеялся Жеводанов, — как тебя уели, Костенька! Это тебе не социалистом быть!

Довольно странно, — завелся Костя, — слышать обвинения в социализме от человека, который, по сути, сражается в социалистической армии. Смею напомнить, товарищ Жеводанов, что Антонов — это политический эсер, террорист, как тот мальчик, от которого вы в снег бросились. Трудовой союз крестьянства, подхвативший восстание, есть эсеровская организация. Наши товарищи шли в бой под красными флагами. А народ российский был на Учредительном собрании против царя и большевиков, но за Советы. Признайтесь себе, товарищ Жеводанов, что русский народ выбрал не коммунистов, не кадетов, не вашу кокарду и Врангеля, а революцию.

Жеводанов на ходу растопырил руки:

Мальчик, тебе же восемнадцать годков! Тебе меньше лет, чем битв, в которых я участвовал. Ты же бывший фельдшер, мальчик, как может фельдшер рассуждать о русских и революции? И русских нет… Русские на Дону были, в Крыму, среди казаков… А тут какие русские? Спроси нашего веруна — кто он? Ответит: я человек древлего благочестия. Я помню пехоту в окопах. В Галиции дело было. Был ли ты, мальчик, в Галиции? Думаю, не был. Зачем ты судишь о войне, не побывав в Галиции? Решил я узнать, кем себя пехотка числит перед смертью. Стал расспрашивать, кто они и зачем, а солдатики мне и говорят: я смоленский, курский… Съехались в Галицию подосиновичи, богуславские да другие чудные племена. Что же это за кочевники? Родственники древних вятичей? А может, кривичей? Бьюсь об заклад, не читал ты о них, мальчишоночка, в своих книжках. А ведь это люди что твои паревцы. Их русским человеком обзываешь, а они крестятся и говорят: господи помилуй, моршанские мы! Так что нет никаких русских. Есть тутошние, здешние, кирсановские или рассказовские. И я вас уверяю, господа, что через век понавыдумывают еще тысячу новых племен.

Отчасти Жеводанов был прав. Фельдшер видел, какая темнота живет на земле. Приходили в больничную избу крестьяне за лечебными наговорами, уверяя, что у него выхаживать скотину получается лучше, чем у местного попа. И говорили землееды на странном языке, который не мог повторить ни один из столичных поэтов. И даже сифилис, подцепленный в городе, приходили к Костеньке лечить с обидой: что же ты моему бычку помог, а с человеческим хозяйством справиться не сумел? Какое Беловодье с Китеж-градом? Какая Белая Индия в деревянном окладе? Разве в Беловодье, неудачно повернувшись во сне, давят грудничков? А рожают ли китежане в поле? Гадят около своего же плетня? И это еще богатая, зажиточная Паревка, тогда как в бедняцких селениях на севере, где разверзлись болота Моршанска, крыши светом покрывают и даже в урожайный год расходятся по губернии нищие.

Вспомнился Косте случай, когда Паревка уже не была под коммунистами, но и антоновской еще не стала. По телеграфу выстучали на станцию сообщение, что в уезд пришла холера. Хлытин, приехавший на подложное фельдшерское место, решил, что нужно сообщить мужикам. На народном сходе он, волнуясь, объяснил паревцам про важность кипячения и опасность сырой воды из колодцев. На удивление, мужики выслушали ученое мнение всерьез: хоть и не доверяли чужаку — за умные слова уважали. Сход, поблагодарив фельдшера, решил выставить вокруг Паревки вооруженные заставы, которые должны были стрелять в Холеру, если бы та вдруг заявилась. Сочли мужики, что Холера — это жуткая старуха с клюкой, которая ходит от деревни к деревне и губит питьевую воду. Сколько ни переубеждал Хлытин паревцев, ничего не помогало.
К счастью, мужики вскоре ушли к Антонову, отчего ни одна старуха богомольница от лекарственной дроби не пострадала.

Да, народ темен, — согласился Хлытин, — однако кто его таким оставил? Царь, большевики.

Не в ентом корень, — возразил Елисей Силыч. — Социализм, цари — моему роду все одно. Важно в Бога верить, молиться ему, ибо все есть в нем и ничего нет, кроме него. Социализм умножается отпадением от Бога, ибо человек по дуркованию своему начинает считать, что может обустроить жизнь земную быстрее, чем за шесть дней.

Значит, не очень-то Бог Россию любил, раз дозволил сотворить с ней такое? — все еще обиженно спросил Хлытин.

Енто ты просто благо понимаешь как вещество. Чтобы куры неслись и телочки приплод давали. Благо не в том, чтобы чай с сахарином пить, а чтобы игу Антихриста сопротивляться. А он не токмо в большевиках, а повсюду — в царе тоже был, от поганейшего Алексея Михайловича то пошло, в церкви был — от собаки Никона, а далее, знамо дело, в большевиках ентот тлетворный дух более всех выразился. Согласно Писанию, зловонючий Антихрист будет царствовать три с половиной года. Если считать от октября семнадцатого, то как раз выпадает освобождение от сатанинского ига на лето двадцать первого года. Ну, это по-вашему — двадцать первого. По-нашему — семь тыщ четыреста двадцать девятого.

Эй, счетовод козий, — съехидничал Жеводанов, — а в заводах твоих духа Антихристова не было?

То не мои фабрики, а тятины. И я, недостойный человече, всегда понимал: нет в них радости. Тятя не понимал, потому и убили.

Жеводанов подмигнул Косте:

Смотри, со святым человеком шлепаем, не иначе по воде пойдет!

Вместо ответа Елисей Силыч перекрестился. Если остальные антоновцы пытались преодолеть лес разговором, то старовер все больше осознавал значимость своей миссии. Он чаще открывал Псалтырь, чтобы удостоверить в нем свои думы. А думы его были под стать смутному времени. В глубине души Елисей Силыч верил, что Бог рукоположил его на роль Еноха или Илии — двух пророков, которые будут обличать власть Антихриста и падут под его когтями, чтобы приблизить приход Мессии. Елисей Силыч принимал это как должное, потому позволял себе нравоучения, призванные подкрепить дух бойцов. Сначала в армии Антонова, затем в маленьком лесном отряде и вот теперь здесь, в равновеликой троице, спускающейся в овраг.

Отец — это, конечно, он, Елисей Силыч. Сын — сомневающийся в тамбовских садах Жеводанов. А духом был голубок Костенька, милое нежное существо, скроенное из гимназической тетради и подросткового пушка над губой. После вечернего правила хотелось староверу неслышно подползти к Костеньке, склониться над его дыханием и сгрести мальчика в косматые объятия. Не ради содомии, а чтобы сжать сокочущий дух, переломать от любви юные косточки, выжать Костеньку досуха и умыться безгрешной росой. Тогда будет очищение. И Вите Жеводанову оно будет, алчет ведь солдафон чуда, надо ему намекнуть, что чудо — вот оно, рядом, бьется под Костиным сердечком. Разве это не Божий промысел, что с нами голубок идет? Голубок, да на войне. Чудо! Ей-богу, чудо!

Комарик, а ты откуда залетел сюда? — ласково спросил Елисей Силыч у Хлытина.

Я вам не комарик. Меня зовут Константин.

Комарик! — Жеводанов клацнул зубами. — Нравится… Молодец, Елисейка, хорошо быть комариком! Пищишь-пищишь, а потом хлоп, — Жеводанов сплющил ладони, — капля чужой крови остается. А как будто о чем-то важном зудел…

Сквозь бороду старовера проклюнулась желтенькая улыбка. Пусть позудит комарик-голубок, пусть подвигает крылышками и поведет носиком — какой хороший комарик, какой хороший голубок! Бог неслучайно доверил Елисею Силычу эсерика, чья обнаженная грудка так хорошо будет смотреться на широком и плоском камне. Ах какой хороший мальчишоночка! Худенький, ладненький, глазки светленькие! Из него на загляденье спасеньице можно выкроить. Да-с, он, Елисей Силыч Гервасий, последний отпрыск древнего благочестивого рода, обязательно будет помилован. Только сперва тяготу надо принять. Без тяготы никуда. Тягота — это как хороший адвокат на Божьем суде. Елисей Силыч, прорубаясь через заросли рябины, верил, что продерется сквозь терния прямо к Божьему престолу — нужно только напрячь заработанные в Рассказове силы.

Там с успехом существовал питейный дом. Рабочие потянулись гурьбой — погудеть без жен и недовольных односельчан. Кто чай с блюдца тянул, кто нелегальную водочку сполюбил. Можно на вынос, можно и в себя. Цыркин не подвел, исправно поставлял отменное вино — заведение всем было в радость. Осторожный тятя не раз посылал Елисея Силыча разведать обстановку — как и о чем гуторят люди, не зачинается ли пьяный бунт? Но Рассказово было тихим промышленным селом, вчерашние крестьяне не помышляли о политике. Они и слова такого не знали.

С началом германской войны положение круто изменилось. Был объявлен сухой закон. Гервасий-старший хотел лавку прикрыть, однако вкрадчивый, обходительный Елисей Силыч исправил положение:

Тятя, что же с людьми начнется, коли им отказать в удовольствии? Война дело портит — видите, как производство хиреет? Так мы винные капиталы в добро не обратим. А мы молельный дом еще один хотели открыть. Как его достроить? Доходы падают, торговля идет не шибко… Остается положиться лишь на винную торговлю.

Грешно это, сын. Ой грешно, — морщился дряхлеющий патриарх. — Неужто ты не помнишь притчу Соломонову: «Не смотри на вино, как оно краснеет, как оно искрится в чаше, как оно ухаживается ровно: впоследствии, как змей, оно укусит и ужалит, как аспид»?

Ах, любезный тятя, жало у аспида мы давно вырвали. Нечего больше революции в нашем селе делать.

Со временем Семен Абрамович продал все сигнатуры Елисею Силычу, а тот замаскировал кабак под чайную. Кому надо — получал посыпные калачи и самовар, а кто знал тайну, тот мог полное ведро в квартирку снести. Ревизоров, если таковые были, умасливали жидкой монетой. Чем больше разорялось текстильное производство, не получившее жирных армейских заказов, тем больше денег приносила торговля водкой.

Тятя, даже наставники наши, собравшиеся на собор, обозначали вино не грехом, а проступком. Что мы против воли собора? За винокурение отмолиться — и будешь прощен. Вот у нас рабочие напьются, а потом здесь же, в Рассказове, отмолятся. Что же мы, единоверцев в беде бросим? Тем более мы сами не пьем, на нас проступка нет. Господь свидетель, мы души чужие спасаем. В остальных уездах волнения, люди помещиков и заводских мастеров трясут, а у нас порядок… Почему? Потому что бутылка для революции первая преграда: захмелеет работник и дурных речей не слышит. А вся его пьяная сила — фонарь на улице разбить. Фонарь мы заменим, а вот разломанных костей обратно не вставить.

Старик хмурил брови. С одной стороны, сын, конечно, якшался с миром, жаловал и пестрое платье, с другой — нельзя было не отметить крепнущую день ото дня хватку, благодаря которой, глядишь, и соберут Гервасии весь Кирсановский уезд под властью одной династии. А тогда и все грехи отмолим, и даже на покаяние в монастырь можно уйти — поставим его на свои же деньги, вымоченные в вине. Внимательно посмотрел Сила Степанович на сына. Тот был широк в плечах, поплыл животом, но это ничего: крепкий последыш вышел, такому можно заводы без боязни передать. И все-таки Елисей Силыч изменился: еще укоротилась борода, а в дружках нет-нет да мелькнет скобленое рыло. Сын оправдывался, что иначе дело вести невозможно.

Любезный тятя, думаете, мне приятно с никонианами за одним столом сидеть? Да и Цыркин рода иудейского, даром что в новообрядной ереси пребывает. Однако коммерция контакта требует. Не подумайте, что я вам перечу, но мы же не еретики из Спасова согласия, мы не глупые бегуны и не морильню в тайге строим*. Они-то, можно сказать, гордецы — решили, что сами себя спасут, да и ладно. А Гервасии пошли голгофской тропой Господа нашего Исуса Христа. Мы в миру трудимся, чтобы общественное благо сохранить. Енто хорошо нас со стороны осуждать: барины, капиталисты! Мы не капиталисты. Мы хозяева. Мы для ентого деньги зарабатываем, чтобы их на людей пустить. Потому, когда по улице идешь, народ шапки снимает — благодарит за больничку, за школу, за пенсион по увечью кормильца. Господь заповедовал ближнему помогать. А пещерники только Богу помогают. Зато в их глазах мы плохие люди, потому в мире пребываем. А кто согласен выслушать правду честного торговца? Уж простите, тятенька, Бог в нашу сторону рассудит. В государстве волнения, а у нас тишь да гладь. Люди не гибнут. В городах детишкам есть нечего, а мы получку в срок выдаем. И вот ответьте, тятя, по совести, кто к спасению ближе — тот, кто себя единоличным постом в скиту изнуряет, или тот, кто от голода и болезней сотни людей спас? Неужто енту заслугу на ангельских весах перевесит чарка с водкой?

Отец слушал внимательно. Сын говорил разумные вещи. Тятя Силы Степановича перешел в поповскую веру еще при Александре II. Старообрядцы, из тех, что с попами, решили примириться с царской властью: мы вас за Антихриста больше не считаем, а вы нам не мешаете купеческими делами заниматься. Вот Гервасии и решили, что, пока конца света не видно, нужно на земле обустроиться. И ничего, Бог понял — наградил род Гервасиев. Так чего уж теперь из-за водки переживать?

Эх, Елисеюшка, кровинка, будь по-твоему! Только помни, что русскому человеку много наливать нельзя: он тогда поверх забора смотрит.

Может, пересидели бы войну текстильные фабриканты без особых для себя убытков, но однажды на имя младшего Гервасия пришло анонимное письмо. Он не стал сообщать отцу, хотя не письмо то было, а настоящий ультиматум: «Елисею Силовичу Гервасию от вольного анархического отряда села Рассказова. Постановляем пожертвовать на дело революции тысячу рублей. Если таковая сумма не будет представлена нам в эту пятницу, мы кинем бомбу в ваш питейный салон. Если же вы обратитесь в полицию, то наши агитаторы устроят бунт на принадлежащих народу фабриках. Деньги нужно передать в полночь пятницы на субботу человеку на указанном пустыре».

От письма Гервасий-младший пришел в ярость. Елисей Силыч Гервасий, сын известных в округе фабрикантов, должен передать свои кровные деньги проходимцам! Вольному анархическому отряду! Бандитам! Чтобы в тихом селе расплодилась еврейская зараза?! Чтобы отобрали нажитые кровью и потом фабрики, чтобы разворотили созданные с таким трудом кабаки?! Не будет в Рассказове власти дармоедов! Рассерженный Елисей Силыч немедленно отправился в чайную, где столковался со знакомыми рабочими. Пообещав вознаграждение, он приказал прихватить крепкие дубинки.

С собой на пустырь Елисей Силыч принес браунинг. Ночь выдалась лунная, почти сахарная, каждый куст и бугорок был очерчен тенью. Выдай себя анархистская засада — сразу бы выпустил купеческую пулю. В полночь, когда луна подобрала юбки и сверкала тучным задом, на пустыре появилась невысокая фигура. То ли недоедал вымогатель и собирался пустить деньги на усиленное питание, то ли какой влюбчивый юноша назначил свидание барышне — не понять. Елисей Силыч выжидал, прижимаясь к влажной земле. Он даже вложился в почву двуперстием — просил у Бога защиты. Фигура явно никуда не торопилась, и старовер с бугаями выскочили из укрытия. Они сбили незнакомца с ног и поставили его под лунный свет. Затравленно глянул юноша, плохо скроенный даже для своей поры — темный, чахлый, вогнуто-выгнутый, не парень, а коряга. Только на ощупь он был твердый. Чувствовалась в подростке нехорошая тяжесть.

Ты, сукин сын, деньги вымогал?

Ну что, принесли? — не стал запираться пойманный.

Мужики испуганно переглянулись — вдруг из схрона выскочат подельники и просунут меж ребер ножички? Время наступало лихое, тамбовская земля понемножку наполнялась революционерами и дезертирами, а также теми, кто себя за них выдавал, — опасаться нужно было всякого. В том числе хилых подростков.

Ты еще смеешься, щенок?! Кто таков, отвечай!

Я человек вольный, сам себе хозяин. Хожу по тамбовскому краю, себя людям показываю. Паспорта у меня нету, слепой* я. А вот ты, гнида, наверняка при документе, чтобы с полицией и чинарями сношаться. Да? Где ж твоя вера, борода? В сундуки ее заложил? В чулане держишь? Что ж у вас за вера такая, что непременно богатым нужно быть? Отчисли-ка поскорей мою тыщонку. Я, может, так тебе душу спасаю. Ну, где мое жалованье?

Тебе, падаль, какое дело до моих капиталов? Какое ты на них право имеешь?

Я философию разводить не намерен, хоть и маракую по-ученому… Земля общая, ветер на ней — тоже… Свет от звезд что, тебе принадлежит? Так и с деньгами. Что людское — то все общее. А значит, и мне часть того положена. Что тебе тысяча? У тебя их много. Меня же деньги с кривой дорожки выведут.

Во наглец, — немного уважительно протянул Елисей Силыч. — Мы его изловили, скрутили, а он еще дело в свою пользу гнет! Хорош пес! Воробьиный пуп тебе, а не капиталы Гервасия.

Парень усмехнулся:

Значит, ассигнаций не видать? Жаль. В полицию меня теперь поведешь?

Енто после. — И Елисей Силыч ударил его под дых.

Вымогателя били палками по ребрам, по спине, рукам. Били, несмотря на то что перед ними стонал никакой не анархист, а беспризорная душа лет семнадцати. Елисей Силыч норовил попасть носком сапога по лицу — выбить негодяю все зубы. Пусть носит отметину аж до Страшного суда.

Когда сапог, расталкивая зубы, все-таки пролез в рот, Елисей Силыч поднял к луне окровавленного подлеца:

Имя твое как? Ты скажи, я свечку за здравие поставлю. Ну же, мил человек, имечко свое поведай.

Паренек отхаркнул зубную крошку и не без гордости прошепелявил:

Гриска я. Селянский. Слыхали?

Тю-ю, насекомое! Кто ж о тебе слыхал? Гришенька, глупая твоя голова, ты бы дружков каких лесных нашел или ружжо взял, прежде чем меня пужать. Я только Бога боюсь, а таких мокриц, как ты, — нет. Захочу — сапогом на тебя наступлю! А потом половина Рассказова передерется, чтобы мои сапоги вычистить. Не хочешь грех искупить и сапоги наваксить? Сверх всякой меры рублем одарю. А? Да бог с ней, получишь свою тысячу! Только сапоги мне почисти.

Не имею на то призвания.

Ух до чего наглая нынче вошь пошла! Слова городские выучила!

Ничего… ничего… Вы обо мне есё узнаете, — через боль усмехнулся бандит.

Узнаем, непременно узнаем! Трави его, ребята! Тумаки на всем белом свете тоже общие!

Гришку били не то чтобы неумело, но просто ударили с размаху черного человечка, а ноги или руки сами собой отскочили. Точно по каучуковой чурке колотишь. Не его бьешь, а себя. Только и удалось, что передние зубы выбить. Чувствовал Елисей Силыч, что на Гришке все заживет как на собаке. Отползет он в воровской притон, залижет раны и дождется своего года. Еще обязательно узнает фабрикант о беспризорном парне, устроившем глупое, подсмотренное на стороне преступление. Оттого еще больше ярился Елисей Силыч, и гуще светила луна.

XXIII.

Кикин долго полз по земле. По пути он разговаривал с ужами и гадюками. Те знали: ползет кровник, холодно в Тимофее Павловиче. Змеи шипели и вились вокруг мужичка, вилявшего средь травы острым задом. Кикин полз в Паревку искать жеребенка: хотелось антоновцу пощупать собственное мясо.

Ползу, жеребчик, ползу, копытненький! Будешь у меня за пазухой греться. Повыгоню оттуда лишних людей. По нынешним временам копытце важнее пятки будет.

Окольными путями разведчик проник в село и заюлил огородами. Паревка подкармливалась подсобным хозяйством, и Кикин с удовольствием ссасывал с капусты жирных слизняков. Потом Тимофей Павлович залег в крапиве, где трогал языком мохнатые стебли. Жегучка колола кикинское жало, язык ломило от яда, отчего во рту разбухало ноющее слюнявое щупальце. Его тоже сосал Кикин. Щупальце спускалось вниз, прямо в пищевод, скользило по желудку, где выискивало завалявшееся зерно. В канавной крапиве вспоминал он о днях, когда был половине Паревки хозяин, как батраки шапки снимали. Ныне ничего не осталось. Чем больше распухал язык, тем сильнее распалялась кулацкая злоба. Точно не язык, а насекомий уд копошился во рту. Хотелось Кикину заползти за солдатский шиворот, вонзиться жвалами в потную шею, чтобы пить и пить, пить и пить.

Из темноты Кикин опознал оранжевого человека, прохромавшего по селу. Вместо ноги — винтовка, да и говор не местный. Коренастый Верикайте не заметил Кикина, и тот перевел взгляд. В углу молоденький комсомолец миловался с курносой девкой. По избам материлась солдатня. Брехал не съеденный прошлым летом пес. Поломанным ухом Кикин искал новорожденное ржание. Очень уж хотелось приласкать родного стригунка. Скотина нашлась в большом амбаре. Жеребенок испуганно заржал, но затих от кобыльей колыбельной. Снаружи Тимофей Павлович с удовольствием шоркался об углы, тер спину о теплое дерево и мурлыкал что-то свое, кикинское, а фасеточные глаза стреляли по сторонам — не идет ли случайный большевик?

Тише, жеребенчик, тише. Скоро будешь моим, кикинским конем. Ты же белой антоновской породы, помнишь? Ты для большого дела на свет пришел. Будешь меня в Кирсанов возить на ярмарку.

Жеребенок затих. Кикин тихонько уполз за речку Ворону. Там его ждал Тырышка. Атаман не приказал Кикину подняться, оставив стрекотать в траве, доклад же выслушал подробно. Задумал Тырышка присвоить славу Антонова — резким наскоком взять Паревку, наполненную большевистским гарнизоном, а оттуда, как заведено в любом повстанье, всю Русь освободить.

В гарнизоне сотни две сабель, столько ж винтовок, — с блаженством докладывал Кикин, — есть отряд броневиков. Курсанты совсем молодые, совсем тепленькие, такие хорошенькие. Ждут нападения, боятся. В воздухе страха много, хоть на хлеб намазывай.

Ну а командует кто?

Командование в лес ушло, откуда мы вышли. Это они зря, да, товарищ атаман? Село под властью военного машиниста Верикайте. Вы его поезд еще под откос пустили, помните? Ножку Верикайте повредил, подволакивает. За голову держится. Все ходит, оглядывается. Тоже боится. Нас, видать. Позвольте утечь?

Ну, теперича все мне ясно, кроме одного. Друг мой Кикин, отчего ты все время ползаешь?

Тимофей Павлович застрекотал из высокой травы:

Так и хочется брюхом о коряги поелозить, ничего с собой поделать не могу! Ищу торчащий сук, о который зацеплюсь срамным удом и тем земную ось потревожу. Как большевики с рыволюцией пришли, так мы с держаний наших сразу в овраг слетели. Потрясло тогда мир до основания. Все перемешалось! Своим умом дошел, что нужно закособочиться о комелек, чтобы землю вновь тряхнуло. Тогда все взад вернется. Оттого и ползаю.

Ну что же, дело хорошее. Ищи, Тимофей Павлович, свой сук.

Работая руками, Кикин уполз в кустарную тьму.

Тырышка напряг белый лоб, рассеченный глазной повязкой. Хотел сказать что-нибудь важное, анархическое, про свободу и револьвер, но скошенный ум не позволял говорить умно. Он и Кикина хотел напутствовать не суком, а священной чашей, о поисках которой слышал от умных людей, однако вовремя перепутал Грааль с граблями. Страстно хотелось Тырышке отметиться подвигом. Желал атаман, чтобы запомнили люди не его малый рост, а то, докуда он смог дотянуться.

Ну, козье воинство, пойдем на Паревку?

Люди хмурились большой единой бровью. Бандиты сжимали обрезы, длинные пики и топоры. Прикажи атаман — пойдут на Москву, колоть брюхо большевистской буржуазии. Сказывают, что зашиты там большие сокровища: ириски да ладанки.

Ну что, сдюжим?

Обращался Тырышка не к воинам, а к бледной бабе, сделанной из свечного огарка. Потоньшела она с тех пор, как вынула из живота дитя. Теперь ребенок мял ручками высохшую желтую грудь. Требовалась крохе хотя бы капля Млечного Пути. Но молока не было. Знал о том Кикин, разлегшийся в кустарнике. По ночам он иногда подползал к бабе и жевал сморщенный сосок — нет, не обманывала потаскуха. За правду Кикин уважал ее еще больше.

Молока возьмите, — глухо сказала женщина. — Общее дитя есть хочет.

Возьмем, — загудели мужики, — мы нашего сына богатырем вскормим. Или жирную бабу для дойки притащить? Так оно даже лучше будет.

Отряд заспорил, что лучше — молоко или баба с выменем. Сошлись на том, что баба выгоднее. Был среди бандитов и Купин. Он тоже побелел, втянул живот и не глазел, как раньше, по сторонам. Присмирел Купин без брата. Жизнь без симметрии казалась невыносимой, раньше любая шутка надвое умножалась. На привале Купин случайно посмотрел в лужу, увидел там только лес да небо и навсегда расстроился. Рядом сиротел Вершинин. Великан, душивший по оврагам мешочников, раскачивался из стороны в сторону. Хотел задеть крутым плечом родственную душу, однако натыкался то на людей, то на толстую ветку. С полудня представлял Вершинин, что хорошо бы залезть целиком в разодранное кобылье брюхо и притвориться жеребенком. Тогда бы лошадь порадовалась.

Ну, мать, напутствуй, — попросил Тырышка женщину, — без твоего наказа шагу не ступим. Ты у нас счастьем меченная.

От бабы исходило холодное сияние. Посмотришь издалека — так за серафима сойдет. А вблизи страшно. Не женщина, а дочь болота. Светлые-светлые волосы и слюдяной взгляд — вперится в плотяного человечка, а тот в камень обратится. От прилива луны роженица истончилась, просвечивала лучинкой.

Не отпуская ребенка, кликуша начала раскачиваться и причитать:

Ой вернитесь, братцы, да не с пустыми руками, а со смертушкой в кармане. Коров ведите и быков, чтобы хватило кушанья на сто веков. Набивайте богачами котомки, вырывайте у них с сундуков защелки. Тащите сюда сирых да убогих, милых да кривоногих. Каждый сгодится, где наша землица. Колите животы, вынимайте оттуда булки и баранки, сыпьте соль на ранки. Догоняйте кто побежит, а отнимайте больше всего у тех, кто жизнью дорожит. Убивайте бедняка и коммуниста, вдову и городского пропагандиста. Жгите избы, риги и нивы, чтобы всем было обидно. Кто загублен не напрасно, тот жизнь прожил ужасно. Мы пострадали, испили чашу, пора и им в нашу чащу.

Тырышка перекрестился:

Ну, с богом.

Кикин радостно застрекотал из травы:

Мой жеребенок, мой!

Отряд загудел и выполз на берег Вороны. Белая начетница осталась ждать в лесу. Она угрюмо качала обескровленное дитя. Молоко ему бы уже не помогло. Разве что соловья подоить. Говорят, птичье лакомство от всего помогает. Но расстраивать мужиков не хотелось: каждый из них очень старался, когда делал бабе ребятенка.

Реку войско переплыло без шума. Не ржала даже кикинская кобыла, на которой восседал Тырышка. В руке он сжимал совхозные счеты, чтобы не отходя от кассы добычу пересчитать. Змеиные луга бандиты тоже пересекли тайно. Отряд осторожно забрался на холм, где спала барская усадьба. Тепло шумел дичающий яблоневый сад, под которым сгрудилась чумная ватага. Вкусное село лежало внизу. Оттуда парило крестьянским духом, и в крайних избах колебались огоньки. Запоздало долетал до усадьбы караульный окрик. Отребье с жадностью пожирало любые человеческие звуки, только никто даже не попробовал редкие недозревшие яблочки. Они недовольно свисали с веток и жаловались, что через несколько поколений превратятся в кислую дичку. И скормят их тогда козам да коровам. Увы, их грусть так и осталась без ответа — кого в Гражданскую волнует, о чем думают яблочки?

Тырышка принюхался, махнул рукой, и бандиты ринулись вниз.

 

Нога Евгения Витальевича Верикайте заживала хорошо. Голова тоже прояснилась. Комполка больше не бредил дворянской тайной. Да и Паревка под военным руководством преобразилась. Контрибуция, наложенная на село, была выполнена в полном объеме: оказывается, был припрятан хлеб у кулаков. Значит, не зря посекли народ. Нашлось за что. Мертвые мужики, которых Мезенцев приказал расстрелять, покоились в коллективной яме. Молчащую еврейку, вслед за выловленными из болота антоновцами, отослали в концентрационный лагерь. Там за колючкой хорошая логопедическая школа: дефекты речи лечат кулаком в зубы и прикладом под дых. Любая бука заново заговорит.

Паревка потихоньку замирилась. По вечерам село лилось к реке разгульными песнями, а днем нет-нет да перекидывалось улыбкой с красноармейцами, гнущими спину на полях. Антоновцы, известное дело, никому не кланялись — ни господам, ни землице, вольные ведь люди, а эти, мучители, глядишь ты, сначала розгами высекли, зато потом вместо обещанных тракторов в поле вышли. Чудно было крестьянам видеть, как вчерашние угнетатели пахали вместо убитых мужиков — неужто это и была красная справедливость? Хекая в бороды, понемногу загордились паревцы. Ишь как уважают их коммунисты. И воюют с ними, и трудятся. Такого от барина не дождешься.

Девки тоже оттаяли. Убитые отцы да братья — чего ж, за них замуж не выйти. Вот и прицепятся девки, мать не слушая, к солдатику и ненароком интересуются: по уставу ли чужие юбки задирать? Евгений Витальевич с удовлетворением наблюдал, как девки ходили на вечерку даже с парнями из продотряда. Некому больше зерновиков за углом поджидать. Покорилась Паревка, отдав своих женщин победителям. Поняли крестьяне, что бесполезно с городской силой биться. Это человеку перед человеком сложно склониться, а перед стихией упасть не зазорно.

Комполка дожидался возвращения непутевого Мезенцева. Мальчик он, что ли, по оврагам лазить? Мог бы послать кого другого комаров кормить. Что, мало командиров? Комвзвода, максимум — комроты. Хватило бы за глаза. Еще и Рошке с ним увязался. Теперь Верикайте формально не имел права на переселение людей в Могилевскую губернию. А вдруг Паревка вновь забунтует? Что тогда делать? И что Рошке с Мезенцевым замыслили там, в лесу? Кого ищут? Разведка с воздуха не принесла результата. Конные разъезды тоже никого не заметили. Отряд, все-таки посланный на поиски, быстро прошел лес насквозь и с облегчением вернулся назад.

Тайно ловил себя Верикайте на мысли, что не очень-то хочет возвращения Мезенцева с Рошке. Казалось командиру, что его давно разоблачили и по прибытии отправят прямо в Сампурский концлагерь. Мало ли на чем он мог проколоться! Сели на привале обсуждать его, Верикайте, странную фамилию, и вдруг вспомнил дотошный Рошке, что по его подвальному ведомству проскальзывала разнарядка на активного февралиста, врага революции и дворянина с похожими прибалтийскими корнями…

Была у Евгения Верикайте версия, почему пропал Мезенцев. Он не слушал суеверных крестьян, шепчущихся, что по ночам из-за Вороны доносится зловещий гул. Волновало Верикайте другое. Еще на доукомплектовании ЧОНа в Тамбове губернское начальство поручило командира чекисту Рошке.

В революционной тройке, которой вверены исключительные полномочия, — сказал Вальтер, — вы, товарищ Верикайте, должны играть ведущую роль. Я буду на втором плане, все-таки человек не военный. Мое дело — приглядывать за революцией. А вы внимательнее приглядывайте за Олегом Романовичем. Безусловно, товарищ Мезенцев — храбрый партиец, но…

Что? — спросил Верикайте.

Вальтер Рошке безразлично посмотрел на кресты бывшей веры. В несмываемых с лица очках отразился шпиль колокольни. Чрезвычайная комиссия в Тамбове обосновалась в Казанском монастыре. Близость к Богу нисколько не смущала чекиста. Он считал любые религиозные чувства всего лишь желудочным предрассудком. Грустно человеку в одиночестве пищу переваривать — вот и верует в Бога. Простейшая физиология, как знал Вальтер из курса естествознания. Рошке жестом пригласил Верикайте прогуляться вдоль монастырской ограды.

Как мне сообщили, в последнее время у Олега Романовича возникли некоторые странности. Некие… помутнения. Вы ведь в курсе, товарищ, что не так давно колчаковцы на фронте у Волги пленили Мезенцева и, соответственно, расстреляли?

Расстреляли? Да ведь он живее всех живых!

Торопитесь, товарищ Верикайте, торопитесь с выводами! К слову, не сочтите за бестактность, но я имел сношения с латышскими большевиками — и по всем правилам ваша фамилия должна быть Верикайтис, не так ли? Вы ведь в партии давно?

Евгений Витальевич, затянутый в скрипучую оранжевую кожу, по привычке выдал заученную легенду. Верикайте не было стыдно за обман. Он и не думал навредить социалистическому делу. Он лишь хотел, чтобы социалистическое дело не навредило ему. Революция подарила Евгению Витальевичу возможность выбиться из нижних чинов в большие командиры, большего же он от нее не хотел.

Расстреляли-то расстреляли… — Рошке, казалось, вполне удовлетворился ответом. — Пуля попала Мезенцеву прямо в голову, чуть повыше брови, однако не убила. Он так и переплыл Волгу с пулей в голове и вышел к своим. Об этом даже в газетах написали. Удивительный для науки случай.

Понимаю. Он повредился рассудком?

Вальтер поправил очки. Больше пыток боялась тамбовская контра зарешеченного взгляда Рошке. За оправой мерцало серое пламя, будто горел неведомый науке реактив. О чем думал молодой немец, работая в монастыре вместо Бога? Любой юноша увидел бы здесь магический символизм, но Рошке не интересовался мистическими штудиями. Богу он бы предпочел отлаженный механизм, работающий вместо ядра Земли. Чем точнее бьется жизнь на планете, тем глубже объясняет ее всесильный марксизм.

Понимаете? А что вы понимаете?

Понимаю, что он тронулся головой, — соврал Верикайте.

Вдруг Рошке все знает не только про Мезенцева, но осведомлен и о прошлом командира бронепоезда? Ведь он спрашивал про фамилию! И вот прямо сейчас Рошке заговорит не о Мезенцеве, а со смешком упомянет о его, Верикайте, отце, который ныне промышляет контрреволюционными спекуляциями где-то в Берлине. Не для того упомянет, чтобы забрать с собой в подвал — просто напомнить, что дело не в отце и дворянском укладе, а в том, что бесполезно что-либо скрывать от ЧК.

Он в здравом уме, — задумчиво протянул Рошке, — однако вполне вероятно, что Мезенцев перевербован колчаковцами, а расстрел с показным ранением был постановкой.

И пуля в голове?

Она сидела неглубоко над бровью. По своему опыту скажу, что так никого не стреляют. В затылок бьют или в спину. А что касается инсценировки, то мы тоже так делали, когда выходили на логово Тырышки. Вам этот бандит неизвестен. Мелкая сошка из местных. То разъезд перебьет, то скот крестьянский угонит — и все мечтал десятком человек Тамбов взять. Постоянно засылал сюда своих лазутчиков. Вот разведка и донесла, что в зарослях у Цны, это местная река, сидят люди Тырышки. Мы изобразили расстрел нашего сотрудника, который в последний момент оттолкнул конвоиров и прыгнул в воду. Бандиты, наблюдавшие со стороны, приняли агента с распростертыми объятиями, а мы приняли их спящими уже через недельку.

И что же этот ваш Тырышка?

Да ничего, — пожал плечами Рошке. — Живым даваться не захотел. Моя пуля вошла ему прямо в глаз.

У Верикайте отлегло от сердца. Разговор был не по его душу.

То есть вы утверждаете, что известный на весь фронт комиссар Олег Романович Мезенцев оказался завербован белобандитами? Зачем же он тогда придан ЧОНу? Почему им не займется ЧК?

Дело в том, товарищ Верикайте, что Мезенцев способствовал освобождению одной старой противницы советской власти, самарской эсерки Ганны Губченко. Ее должны были расстрелять за подготовку нескольких террористических атак. Вы знаете это вечное эсерское нытье, мол, социализм у нас ненастоящий, рабочая власть иначе выглядит, вот прочитайте-ка декларацию Чернова, а как склонишься над ней, так в спину еще и бомбу бросят. Партия крестьяшек — что с них взять? В общем, благодаря своему имени Мезенцев любовницу освободил. Удалось ликвидировать только Аркадия Губченко, идеолога группы. Есть достоверные сведения, что Ганна Аркадьевна перебралась в Тамбовскую губернию и напрямую стоит за кулацким восстанием. Вы же понимаете, что им командуют не народные самородки, а офицерье с эсерами? Да о чем говорить! Наши полки треплет не сброд, а такая же армия, да еще при погонах и штабах. Что, крестьяшка с хутора Абрашка додумался до полкового деления? Конечно нет! И не кажется ли вам странным, что в Тамбовскую губернию вслед за Губченко-младшей отправился сам Мезенцев? По всей видимости, между ними имеется сговор. Вы в курсе, товарищ Верикайте, что на стоянках антоновских банд мы находим копии приказов, которые отпечатываются здесь, в Тамбове? Вы знаете, что бандиты прекрасно осведомлены обо всех наших шагах? Стоит только разработать план по окружению злобандитских сел, как на следующий день антоновцев в них и след простыл! Это не дело рук крестьяшек. Они читать не умеют. Это означает только одно: существует хорошо отлаженная агентурная сеть, которую, возможно, возглавляет Олег Романович Мезенцев.

Верикайте даже улыбнулся, а потом осек губы — не выдал ли своего волнения? Получается, они с чекистом будут присматривать за комиссаром, а не наоборот? А что, если Рошке сообщил то же самое Мезенцеву, только уже о том, что предателем является Верикайте?

И что требуется предпринять?

Наша с вами прямая обязанность — следить за Мезенцевым, не отступать от него ни на шаг и попытаться разоблачить провокаторскую сеть. Возможно, она тянется до самого верха, вплоть до контрреволюционеров в тамбовском штабе. Скорее всего, на месте Мезенцев попробует связаться с бандитами или предпримет попытку перейти на их сторону. Если же мы ошиблись, Олег Романович ничего не должен узнать. Незачем расстраивать героя ложными подозрениями. Такое вот нехитрое уравнение. Вам есть чем дополнить сказанное? Быть может, вы знаете что-то еще?

Верикайте непринужденно ответил:

Откуда? Я ведь только что введен в курс дела.

Действительно. Это я так. На всякий случай. Осторожность — очень точное чувство. — И Рошке подозрительно сощурился. — Еще хотел спросить, а почему ваш бронепоезд называется «Красный варяг»?

Так мы же с балтийских берегов прикатили. Много латышей, литовцев, русских, немцы есть… Считай, варяжский интернационал. Сейчас, правда, почти все из русских. Война.

Рошке повернулся лицом к монастырю и рассеянно заговорил:

Жаль. Великая сила большевизма в том, что он не замечает народов и их гордости. Он дает ответ всему человечеству сразу, не вдаваясь в историю королей. Да что там! Мы масштабней, чем Бог. Нет ничего удивительного в том, что ЧК заседает в монастыре. Тем более большевизм выше национализма. Он хочет его перешагнуть, оставить позади. Указать подлинно миссию, которая шире Туркестана или Украины. Однако с каждым днем ход революции замедляется. Она спотыкается о красных варягов, о буденовки, о военспецов, о патриотизм… Красный бронепоезд пытаются загнать в черносотенное стойло. Каждый день мы вынуждены работать в подвалах. Не сочтите за пафос, но мы там прошлое останавливаем. Ликвидируем энтропию. Это когда Вселенная остывает. Революция проиграет тогда, когда начнет говорить о национальной гордости, великих народах, о русских, когда вместо товарищей вновь появятся братья и сестры.

Мы не хотим возвращения назад. А чего хотим? В салонах читают про ананасы в шампанском. В деревнях поют о светлоокой красавице и тарантасе. А о чем поем мы? О том, что разрушим целый мир и построим новый. Чувствуете разницу? Поэтому, право слово, нелепо стрелять по старому миру из «Красного варяга» — будто дореволюционный крейсер какой. Там и до Александра Невского недалеко, и до царских генералов, до Суворова и героев империалистической. Энтропия разрастется, и мы угаснем. Все вернется на круги своя. Деньги, целование флага. Война Родины номер один против Родины номер два. Не правда ли, дурновкусие? Назовите лучше бронепоезд именем Розы Люксембург. Забавно ведь: имя женщины — на борту смертоносной машины. Не находите?

…Евгений Верикайте вспоминал разговор у монастыря, сидя в штабной избе. Пожалел комполка, что не обматерил чекиста, посоветовавшего переименовать любимого друга в честь иностранной бабы. Это ж надо так не разбираться в паровозах! Но неужто комиссар и вправду ушел в лес, чтобы перейти в повстанье? Может, почуял комиссар партийное недоверие и решил переметнуться к эсеровскому подполью? Да только кто его там примет? Особенно после того, как Олег Романович расстрелял половину Паревки. Хотя если Мезенцев не вернется из леса, то вопросы могут возникнуть уже к самому Верикайте.

С окраины Паревки долетели выстрелы. Зачихал пулемет, и по улице с улюлюканьем проскакали. Штаб подскочил и принялся спешно опоясываться. Верикайте схватил шашку и, еще опираясь на винтовку, первым выбрался из избы, чтобы увидеть, как мимо промчалось что-то жуткое и темное, то ли на коне, то ли на четырех лапах. Жуть, как при джигитовке, свесилась с коня, страшно, почти сладострастно протянулась своей шеей к шее Верикайте и клацнула возле уха черными зубами. Верикайте поднял костыль и разрядил мосинку в конника. Тот сжал коленями лошадь и сиганул через плетень. Из коня в прыжке выпали то ли кишки, то ли испуганная лепеха: наверное, выстрел разнес животному круп.

Всадник, отвесив назад клокастую голову, понесся через огороды:

Догоняй, начальник! Знаем твою тайну! — и чем-то щелкнул.

Комполка вело щелканье, которое скорее раздражало, нежели пугало. Верикайте метался по улочкам, пытаясь выковылять на затихающие крики. Щелк! Щелк-щелк! Почему, черт возьми, в гуще боя слышится это мерзкое щелканье?! Да и кто напал? Неужто Антонов пожаловал? Он же разбит вот уже как несколько дней! Или это Мезенцев навел партизанский отряд на спящую Паревку? Ведь он, только он мог догадаться о тайне Верикайте! Ах, этот Мезенцев! Ах, негодяй! Почему же Рошке его не застрелил? Да где же этот чертов бой? Почему мы не отвечаем?

Начальник! Слышишь нас? — Щелк-щелк!

Солдаты попятились, когда с холма ринулись люди с косами и шестоперами. Как же так — у тебя в руках винтовочка, только успевай к плечу прикладывать и щелкать человечков, а им хоть бы хны, подбираются к пузу, где перловая каша и щавелевая похлебка еще не переварились. Подбегали согбенные фигуры к солдатам и рвали зубами тугое мясо. Нападавшие и не думали вышибать красноармейцев из села, а, смяв передовые заслоны, набросились на уцелевший скарб. Вскоре из села потянулись подводы, набитые дважды реквизированным зерном.

Ну, начальник, твоя тайна у нас! Мы ее в лес везем!

В неразберихе боя Верикайте увидел, как кто-то ползает по крышам. Как будто человеческая многоножка ворошит солому и с интересом заглядывает внутрь. Полакомится людскими криками и на другую крышу перетекает. Там тоже солому разгребет, точно ищет кого-то. Верикайте дважды выпалил по паукообразному бандиту, пока тот, осклабившись, не соскочил во тьму, где что-то непонятное колыхалось над головами.

Еще ни разу не видел Верикайте, как несут на шестопере красноармейца. Причем торжественно, словно на демонстрации несут! Тоже, что ли, своего Ленина хотят? Вокруг знаменосца плясали тени, щекочущие еще живого солдатика то штыком, то гвоздиком. Плеснули украденного керосина — бунчук вспыхнул, и заиграла музыка: страшно заверещал горящий человек. Командир схватился за шашку, и вовремя: из кустов пахнуло водкой. Он тут же рубанул через спиртовый и кислый капустный душок. Сталь попала в рот, который закривился, заурчал в зарослях клена, попытался прожевать шашку. Отшатнулся краском, и черкесская шашка, взятая трофеем у разбитых бронепоездом казаков, исчезла во мраке. Траур подполз к Верикайте, уцепился за сапоги и попытался придушить человека. Сразу вспомнился штабной вагон и спасительный циркуль. Евгений Витальевич попятился к горящему дому, и свет загнал шипящую тьму обратно в канаву.

Не слышалось больше стрельбы, лишь изредка хлопала далекая винтовочка. Или это сходились друг с другом лакированные деревяшки — будто играли на народном инструменте? Щелк! Еще раз — щелк! Раненые старались не стонать — вдруг еще не все нападавшие желудки набили?
К горящим избам, держа круговую оборону, прижались испуганные красноармейцы. Путем проб и ошибок выяснилось, что к яркому свету бандиты выходить не любят, предпочитая жить в темноте. Верикайте перевел дух. В голове вновь зажегся боевой азарт. Неужто он, в прошлом офицер, а теперь красный командир, вот так вот отступит? Многажды он бросал бронепоезд в горячку боя. Так почему теперь струхнул? Как смотреть в глаза товарищам по ЧОНу? Сначала бронепоезд потерял, а теперь честь? Нет, врешь! Нельзя бояться! Ляжет на командира подозрение, отчего-де пулемет мужикам с рогатинами проиграл? Как так возможно, что пуля крестьянскую шкурку не берет? Подозрительная у вас, товарищ, диалектика. А там и до Казанского монастыря недалеко. Того и гляди, уйдет Евгений Витальевич послушником в чекистский подвал.

Не трусь, братва! — закричал чистым русским голосом Верикайте. — Заводи броневики! Против техники никакие люди не устоят!

Красноармейцы приободрились, вспомнив об оставшихся без дела бронеавтомобилях. Весело заурчала техника, раскатывая по паревскому большаку. Рассекли тьму круглые фары. Однако на выезде из села бандиты устроили завалы. Остановились машины, осатанело посылая в темноту пулеметные очереди. Рядом сгрудился гарнизон, ворошащий отступившую тьму винтовочками.

Вперед, братцы! За мной!

В воздухе разлилось всепобеждающее русское «ура». Преследовала бандитов гуща красноармейская, готовая идти за командиром хоть в пекло, хоть за речку Ворону. Видел Верикайте, как красные всадники, отведя назад руки с шашками, готовятся рубить лесную ботву. Вот-вот восторжествует в Паревке порядок. Не откроется никому фамильная тайна. И эту чертову погремушку — или чем там они щелкать придумали? — Верикайте тоже сломает.

Но вдруг остановился храбрый командир. Оглянулся и увидел, что вместо войска колышутся вокруг высокие травы Змеиных лугов. Не было рядом ни обещанной бронелетучки, ни верных солдат. Только ночная трава зло била по грязным сапогам и довольно урчал чернозем. Впереди текла речка Ворона, за которой услышал Верикайте победный гул. Рассвет высветил пожженную и разграбленную Паревку. Увидел Евгений Витальевич, как стекается к Вороне злодейская банда.

Кикин ликовал, радуясь, что вел под узду с Вершининым общего жеребенка. Бесцветно смотрел вперед обобществленный Купин. В новой семье он все равно скучал по закончившемуся братцу. Впереди на кобыле с разодранным брюхом важно ехал Тырышка и перестукивал деревянными счетами. Принюхался атаман и повернул голову, заголив от черной повязки отсутствующий глаз.

Все это увидел Евгений Верикайте. А все это вдруг увидело его.

XXIV.

Серафиму Цыркину отправили по этапу. Не в Москву, даже не в Тамбов, а ближе — на железнодорожную станцию Сампур. Там расположился Сампурский концлагерь, куда интернировали противников общественного счастья. Концлагеря появились на Тамбовщине в мае двадцать первого года. От греха подальше семьи партизан конфисковывались в собственность. Захочет мужичок вновь побунтовать, а заложники-то вот они! Поди-ка выкуси их у приказа за номером сто тридцать. Что ни говори, мудро распорядился солнечный Кампанелла — собрал вместе подозрительных жен и мужей. Правда, жили люди не в утопии, а в концентрационных лагерях. Их так и называли, ничуть не стесняясь всяких бурых англичан.

Сампурский — считался одним из самых злых лагерей. Много народу там кончилось от тифа и часовой пули. Но еще больше признало свою вину. Да и как не признать? Если покаялся да пришел с повинной в прощеную неделю, то тебя тут же домой отпустят. Справку только выдадут, что большевики открыли новый чистосердечный элемент. Упорствуешь — посиди-ка еще месяцок на голодной землице. Вот и тянулись в Сампур со всей губернии подводы. Везли на перевоспитание несознательный элемент.

Немало конвоев ушло в Сампур, после того как Мезенцев разгромил повстанье у острова Кипец. Босые мужики пылили по дороге, а баб с ребятишками погрузили на телеги. На подводе вместе с Симой сидел вооруженный охранник. По виду совсем еще мальчик. В соломе лежало несколько ребят с вытянутыми, большими головами и высохшими, тростниковыми ручками. Скорее всего, они спали. Рядом ехали всадники. От копыт поднималась пыль. Села, через которые тянулся караван, походили на пустыню: некому больше окинуть взором высь и вспомнить, что полста лет назад было лучше. Избы смотрели пустыми глазницами, и редко-редко в окне всплывал бледный зрачок: чудом уцелевшее дитя, бедное и голодное, запоминало жизнь.

Комполка Верикайте отрядил для конвоя полроты солдат с целым эскадроном всадников. Дороги еще лихорадило от злых людей, да и добрые люди в те времена были опаснее тех, кого в Европах зовут хулиганьем и апашами. Впрочем, Сима знала, что даже если напали бы бандиты, то не освободили бы — изнасиловали разве что. Внизу живота зажглось неприятное, совсем несвоевременное желание, от которого девушка вспомнила папашу с ненавистным хутором. Вспомнила всех зеленых, красных, белых, оборванных и грязных, бесцветных и почти черных, которых пришлось ублажать, лишь бы они ничего не сделали дорогому тяте. А тот не нашел ничего умнее, как отплатить дочке своей смертью. И никуда Сима больше не дойдет: ее уже везут, да не в Москву, а в место ей под стать, в лагерь под открытым небом, к тому же не так далеко от ненавистного Рассказова, где отец открыл с купцами питейную лавку. Жизнью на нее потратился, верил, что его тоже в миллионах считать начнут. В итоге всю свою мечту на водку спустил.

Песчаное марево заслоняло солнце. Всадники и не думали сойти на обочину, отчего пыль, сшибаясь с топотом, обволакивала все вокруг. Мальчик, который охранял девушку, не выглядел злобным. Был у него патронташ, винтовочка, обмотки на толстых, чуть опухших ножках, а злости в пареньке не было. Впрочем, не было и доброты. Если не бесцветным был солдатик, то серым, самым обычным, не то чтобы нашим, однако и не их. Такие люди чаще всего переходят линию фронта, а потом еще раз, покорно увязавшись за новым знакомым.

Солдатик, а солдатик…

Федька Канюков посмотрел на еврейку. Когда его определили в конвоиры, комсомолец не переживал. Все равно вернется к скуластой Арине через денек-другой. Глядишь, не найдет девка нового хахаля, да и Гришка Селянский ожить не успеет.

Солдатик… Дай попить!

Нет у меня попить. Сиди давай, не положено разговаривать.

А кто услышит?

На телеге их мог подслушать только возница, но он был очень стар и, наверное, думал, что везет праведников к апостолу Петру. Возница чихал от пыли. Красноармейцы подняли воротники, прищурили глаза и не смотрели на подводы.

Чего тебе? — подумав, спросил Федька.

Мне? — Сима осторожно подвинулась к парню. — Тебя.

Ась?

Понравился ты мне. Хочешь, поваляемся?

Ты это чего?

А ничего. Тошно мне. Жизнь кончается, любви хочу.

Федька поудобней перехватил винтовку. Так, на всякий случай, чтоб было сподручно пальнуть девке между ног — пусть ублажает свинцовую пулю. Пахло от пленницы хмелем и крепким крестьянским потом. Язык трогал щелку в треснувшей губе. Тонкими руками, по которым густо пробежал темный волос, арестованная чуть-чуть приподняла юбки. Из-под замызганной одежды посмотрел на Федьку первобытный грех.

Что, солдатик, совсем не хочется? Ты посмотри на меня, разве не хочется тебе женщины? Парной, теплой? Я ведь на бражку похожа: один раз попробуешь — сразу захмелеешь. Очень хочется любви. Как в книжках хочется. Ты читал, солдатик, книжки?

Ну, понимаю немного. Показывали в Пролеткульте брошюры…

Значит, поймешь, — шептала Сима, и пыль скрипела на зубах. — Ведь в любви главное, когда не тебя выбирают, а ты. Я хочу выбрать, сама хочу. Понимаешь, солдатик? Того хочу выбрать, кто мне нравится. Вот ты мне приглянулся — тебя и хочется. Ночь будет длинная, ты приходи, приляжем в солому.

Ну тебя! Поди, сбежать хочешь? Наговоришь с три короба, а того, кто уши развесил, потом и дерут.

Сильнее приоткрылась Сима, откровенней заскрипела на зубах дорожная пыль.

Солдатик, так я тебе не нравлюсь?

Не солдатик я! Рабочий с текстиля в Рассказове. В продотряд от предприятия попал.

Так нравлюсь?

Нравишься, да не положено, — неохотно признался Федька. — Вдруг я на тебя, а ты сбежишь?

Не сбегу, милый, не сбегу!

Мелькнула в голове шальная мысль: а что, если взять девку прямо здесь, на подводе? Зарыть арестованную в солому и поупражняться перед житьем-бытьем с Ариной? Ее Гришка, поди, как следует воспитал. Истомленные мальчишки и не проснулись бы. Тем более узница была ладная, стройная, без голодной полноты. В рассказовском кабаке Федька не раз слышал от рабочих, что еврейки с виду тихие, но в постельных делах слаще жидовочек никого нет.

Да что это я в самом деле! Точно торгуюсь. — Федька замялся. — Поклянись, что не сбежишь!

Чем же мне клясться?

Не знаю. Я никогда не клялся.

Бестолковый у нас разговор, — вздохнула Сима.

Почему?

Да вот так всю жизнь проговоришь в дороге, и кажется, что ехать еще далеко-далеко, а не успеешь оглянуться, как пора вылезать. Я вот с кем в своей жизни только не говорила… Думаешь, я потаскуха? Да хоть бы и так. Не нравилось бы — не давала бы передок щупать. Всегда ведь можно было сбежать… По телу мне мое ремесло. И ты нравишься. С тобой я тоже хочу. Но… это ведь как шажок, как испытание. Предбанник темный. Входишь в него грязненький, а потом в парилке облупливаешься, как яичко. Чисто-чисто сияешь. Вот я так же хочу. С большой тайной столкнуться, большие города увидеть.

До Сампура часок остался, — рассеянно сказал Федька. Он не любил непонятных слов. — К ночи доедем.

Подвода подпрыгнула на колдобине, и в соломе застонали очнувшиеся мальки. Значит, и вправду спали. Девушка ушла в себя. Канюкову лицо Симы показалось знакомым. Огромные черные глаза, распухшие от пыли. Нос правильный, прямой, совсем не загнутый, не восточный. Худющий рот, точно не хотела девушка отпускать в мир лишнее слово. Все в пленнице было узнаваемо, кроме совокупного телосложения. Вроде бы Федька видел ее, еще когда был мальчиком. Только вот где — никак не приходило на ум. Может, в рассказовском кабаке?

 

Даже во время германской в питейном доме можно было купить вино. За ним Федьку частенько посылали старшие рабочие. С каждым военным годом их ряды истончались: кого отправили в пехоту, добывать славу генералу Брусилову, кто уходил на натуральное хозяйство в деревню. Федька Канюков постепенно возмужал и уже в годину Октября сидел вместе с остальными тружениками за кабацким столом. В Рассказово тогда прибыл большевик из Тамбова, некий Вальтер Рошке, уполномоченный организовать в рабочем поселке восстание. Выглядел социал-демократ бледно. Огонь в Рошке горел совсем зеленый, почти как в Федьке, отчего парень немножко завидовал молодому коммунисту. Тот был старше-то лет на пять или шесть.

Товарищи, не надоело вам батрачить? Не надоело, что хозяева деньги пускают не на школы и больницы, а на молельные дома?

А чего предлагаити? — лукаво слышалось в ответ.

Революцию. Петроградские рабочие, тамбовские, рабочие всей России уже добились свободы. Мы поможем вам оружием, организуем Советы. Свергнете фабрикантов и заживете по справедливости.

Так есть тута Советы. Там толкуют против революции.

Это неправильные Советы, эсеровские и меньшевистские, стоящие на контрреволюционном пути.

Чего?

Они хотят, чтобы вы навечно остались в рабстве у фабрикантов. Что, штрафы они с вас не драли? Не калечились на производстве товарищи ваши? Рабочая буржуазия вас не угнетала?

Господа Гервасии всегда нам помогали. Пенсии, выплаты, вспоможений было немало. Детишек в школу прибрали. Больничку выстроили. Грешно на них плохо думать. Дай бог им здоровья. Особливо Силе Степановичу, благодетелю. Вы лучше, товарищ немец, скажите, в чем нам выгода, если мы хозяина вскроем?

Да как же! Он перестанет из вас кровь сосать, а мастеровые по шапке бить.

Так он и не сосет, вот те крест, товарищ немец. Да и мастеровые с нами как с братом обращаются. Ну… прикрикнут порой, но и в семье без наказа никуда.

Долго спорили рабочие. Они слушали агитатора напряженно, понимая его умственное превосходство, от неуверенности пили, со временем же осмелели, переглянулись победно, мол, можем и мы, мужичье, городского прижать, да стали наседать на юного большевика со всех сторон. Живем неплохо, получше других, обеспечение имеем и пенсион, а если переходим тайком в древлеправославную веру, то и совсем живем на широкую ногу. Смеялись рабочие: «Какой же нам, текстильщикам, интерес к революции? Что она нам, красные портки сошьет?»

А земля? Земля у кого? У помещиков-февралистов! А эсеры не дают ее перераспределить по совести.

Чего нам земля? Мы люди рабочие. Не поле пашем. Или ты хочешь, чтобы после станка мы еще грядку с редисом пололи? Не, брат немец. Работы нам и так хватает.

Рошке убеждал, что при большевиках будет раздолье — свобода собраний, совести, личности, за что он ручается головой.

А чаво, — спросил охмелевший рабочий, — если мы станем при новой власти бунтовать, скажем не понравится нам чужая рожа, вы нас казачьими нагайками не отхлещете?

Казаков не будет. Вместе с нагайками. Фабрика перейдет в рабочие руки. Станки должны принадлежать тем, кто на них работает.

Да на кой эта фабрика? На кой ляд станки? Они что нам, жрать приготовят? И так все хорошо.

Товарищи…

Да какой ты нам товарищ? Ты же говоришь точно свечу задули. Ни бельмеса не понимаем. Кота за хвост тянешь. Тебя русским языком спрашивают — как нам лучше будет? А ответить не можешь. Вот и весь сказ.

Товарищи, сам Ленин говорил…

Что нам твой Ленин? На нем волки срать уехали.

К столу подошла невысокая фигура. Волос темный, глаза тоже темные. Про душу сделайте выводы сами. Улыбнулся человек выбитыми зубами. Спросил: «Можно?» — и тут же присел. Мужики зло поглядели на гостя, но ничего не сказали.

Меня, тась коммунист, Григорий зовут. Селянский. Может, слысали? Нет?.. Меня давно местный буржуй обидел. Вис, зубьев нет? Это он мне прямо на рабочем месте пообломал. Говорит, работать не хочес, сукин сын? Дай я тебя научу! Теперь я его хочу научить по справедливости.

При виде пострадавшего рабочего класса Рошке воодушевился. Заговорил, замахал руками, в порыве энтузиазма попытался даже обнять Гришку, однако тот элегантно отстранился.

А потом он меня в тюрьму упек. Я по царевым темницам поскитался, жизнь повидал. Мужичье не понимает, сто попадес в кандальную — свах, морду в касу превратят, а потом в парасу опустят — это у стражников забавы такие. Мне сей режим терпеть резона нет. Так сто, тась коммунист, отомстить я им всем хочу.

Правильно, правильно, товарищ!

Позвольте, тась коммунист, давайте для начала выпьем, а то на нас стукачи смотрят.

Сначала выпили по чуть-чуть. Потом больше. Затем больше или равно. Наконец, очень и очень много. Разговорились. Больше подсело к столу мужиков. Послали еще за ведром и теми, у кого смена кончилась. Рошке тоже выпил, хотя и брезгливо смотрели в водку круглые очки. Вино выбило из Рошке обиду, что послали его, блестяще образованного человека, в поселок, стоящий далеко от путешествия из Петербурга в Москву. Дело коммунизма вершилось вдоль железной колеи, в депо и в топке локомотива. А здесь? Здесь кабак и красные рожи рабочих. И ладно бы красные от революции — так нет, пьют мужики сектантскую самогонку и в ус не дуют.

Товарищи… послушайте… Необходимо выдрать эсеровский чертополох из тела нашей революции, иначе Антанта и германец удушат!..

Пей! Чаво ты орешь? Пей давай! Царька и так нет, чаво ж недоволен?

Через час Рошке напился вдрызг. Кабак пел удалую разинскую песню, которой с трудом подвывал молодой коммунист. Он слабо разбирался в происходящем, но помнил, что еще в трезвом уме сошелся с каким-то шепелявящим пареньком. У него был очень простой план. Рошке доставляет в Рассказово оружие, а дальше дело за Гришкой. Хватило бы десятка револьверов и нескольких винтовок. Требовалось также немножко денег из партийной кассы.

В условленный день в питейном доме собрались рабочие. Заперли двери, чтобы стражники не вломились. Вальтер Рошке говорил, потел, боялся и снова говорил, хотя его слушали невнимательно. Рассказово — село богатое, промышленное, имеет от роду больше двух веков. Тут рядом Емелька Пугачев хоронился; рассказовских жителей всемирной историей не напугаешь. Стыдно было молодому немцу за прошлую свою резолюцию — пунцевели круглые очки. Старался Рошке говорить ярче, громче, и все больше брала его злость: рабочие напомнили ему поволжских родных. Вместо того чтобы внимать учению Маркса и Ленина, они предпочитали власть календаря и капиталиста. С понятным распорядком угнетения, годовщину которого можно обмыть в кабаке. Как же решительно и жестоко должна действовать революция, чтобы искоренить раболепие! И как быть, если рабочие плюют в ладонь, которая протягивается к ним на помощь? Рука Рошке сама собой сжималась в кулак. Что же, если народ смеется над революцией, то, видимо, перестанет зубоскалить только тогда, когда она обернется к нему со всей строгостью. Только так можно воздвигнуть дом народного счастья помимо его же, народного, упрямства. А если не хочешь или боишься — вставай под косую линию, которая уравняет в правах с юнкерьем и попом-расстригой.

Товарищи, послушайте! Я хочу вам сказать…

Заткнись! Почешите агитатору жопку граблями — и без сы-цы-алистов жизнь на Руси есть!

Товарищи!.. — И кулак Рошке больше не разжимался в ладонь.

Гришка Селянский действовал иначе. Наливал, без устали таскал бутылки, чайники и ведра, подливал страждущим еще и еще, кому надо — отвешивал подзатыльники, заводил разбойные песни — и через час водка доказала учение Карла Маркса: выплеснулась из дверей кабака пьяная толпа. По стражникам выпалили из револьверов. Попали не сразу, но главное ведь не победа, а участие. В спокойном селе и охраны толковой не было. Разве что крепкие мужики на службе у Гервасиев. Однако как только раздалась на улицах Рассказова пальба, так их и след простыл. Гришке с Рошке и несколькими идейными коммунистами удалось направить толпу к богатым домам, милицейскому участку, туда, где нужно было громить и захватывать.

Под хлопанье ставней бунтари орали зеленую песенку:

Разгромили все трактиры,

Золотистый, золотой.

Мы зовемся дезертиры,

Ты в окопы, я домой…

 

Силы милиции вскоре были рассеяны. Меньшевистские и эсеровские дружины оказали вялое сопротивление, а позже и сами втянулись в долгожданный грабеж. Высаживали окна и сбивали прикладами засовы: то новая власть пришла, нужно было двери отпереть для переучета общечеловеческих ценностей. Рабочий народ оставлял производство и бежал на шум. Кто качал головой, а кто, не будь дураком, присоединялся к погромщикам.

Федька Канюков остался в стороне от бунта. Он и не пил особо. Чего ему пить? Это же Федька Канюков. Если распаляется в народе жажда подвига, лучше отойти в сторону, а то зашибут. На историю лучше со стороны смотреть — так оно целее выходит. Тогда и увидел Федька, как уматывают из села почтенный господин с дочкой. У девочки были черные-черные, большие испуганные глаза.

Революция вроде как социалистическая, но погром — он всегда еврейский.

 

(Окончание следует.)

 

 

* Старообрядчество делилось на множество толков, среди которых духовным радикализмом (даже по меркам старообрядцев) выделялись бегуны и спасовцы.

 

* Слепыми называли людей без паспорта.