Гуманная педагогика

Гуманная педагогика
Из жизни птеродактилей. Роман

Известное известно немногим.

Аристотель

 

Избыточный человек

«Не слышны в саду даже шорохи».

Сентябрь. Восьмое. Шестьдесят восьмой год.

Семнадцать градусов тепла. Хабаровск — солнечный город.

А где-то далеко в Праге — облачно. Сумеречно. Ветер. Валяются под ногами сбитые таблички с названиями улиц и площадей. Красной краской по стене: «Иван, уходи домой!» Тут же (черной): «Твоя Наташка найдет себе другого!» На дверях кафе: «Не по-чешски не говорить!» Это ничего. Это тоже временно. Товарищ Брежнев и товарищ Дубчек договорятся. Не по-чешски, так по-русски.

Не могут не договориться.

Вон и радио обещает победу.

А на сладкое есть известия: астрофизики открыли радиопульсары — совершенно новый тип звезд, а писатель Чингиз Айтматов получил Госпремию по литературе. Правда, моей Соне (она далеко) «Прощай, Гульсары!» не нравится, но не за бочкотару же, в конце концов, давать государственную.

Жалко, писем от Сони нет.

Зато я наконец в Хабаровске.

За окном плюс семнадцать, впереди три дня обсуждений.

Министерство путей сообщения собрало в Хабаровске лучших молодых литераторов Дальнего Востока — поговорить о будущем. Железные дороги — это наша мощь, это сила всей страны. Скорые, дальнего следования, почтовые и грузовые поезда — все идут через Хабаровск. Машинисты и помощники (в галунах, шевронах, в форменных фуражках), смазчики, стрелочники, сцепщики — у всех дела, заботы. Вот ради них, ради их чтения и собрали в красивом городе на Амуре лучших молодых литераторов. Давно пора писать романы и повести, поэмы и стихи об этих кондукторах и проводниках, о смазчиках и сцепщиках, о ремонтниках и обходчиках путей, пусть увидят читатели их нелегкую жизнь! Правда, моя рукопись под названием «Гуманная педагогика» почему-то насторожила островную писательскую организацию (я прилетел в Хабаровск из Южно-Сахалинска), а Иван Белоусов, поэт-секретарь (темный костюм, твердая партийная закалка), даже спросил:

«Почему у вас, Пушкарёв, герой — карлик?»

«Из карликов вырастают великаны».

«И кто же поможет такому делу?»

«Литературная общественность».

«Ладно, езжай».

Конечно, поэт-секретарь лучше меня знал, что ждет на материке такого нетипичного героя, как мой карлик, но почему не попробовать? Пусть глянут на карлика авторитетные товарищи из Москвы и Хабаровска. В любом случае полезно. А рекомендуют рукопись…

Ну, до этого еще далеко.

А Комсомольская площадь, вот она.

И вон там, за Амуром, снежные вершины хребта Хехцир.

Конечно, я уже бывал в Хабаровске, но только проездом-пролетом.

Никого не знал в Хабаровске, но в наше время один не останешься, не заскучаешь. Не успел устроиться в номере гостиницы, как появился Ролик Суржиков — местный прозаик. Гостиница старая, в самом центре, номер узкий, высокий, а Ролик — длинный, породистый, сероглазый. Красивые недобрые губы, усы щеточкой. Ролик — та еще штучка. Плащ светлый, модный, со стоячим воротничком, с поясом, с клапанами на карманах, Жан Габен обернется. И на семинар он представил не какую-то там, пусть и гуманную, педагогику, а повесть под названием «Бомба времени».

Из переписки с Роликом я знал, что пишет он о местных делах, но с пониманием, масштабно, и мечтает со временем перебраться в Ригу. Никто не спорит, в Хабаровске тоже часы идут, но здесь их заводят реже. Раз пять уже Ролик бывал в Риге и уезжал из города очарованный. Трудно ему без Домского собора, без уютных кафе, без чашки хорошего кофе. И свитер на Ролике однотонный, благородного европейского цвета, брюки заужены мастером. Не замахиваться же на «Бомбу времени» в мятом костюме из «Промтоваров».

«Я твою педагогику махом прочел».

Внимательно, даже изучающе осмотрел меня.

«Тебе, Левка, повезло. Обсуждают в последний день».

Я удивился: «Почему повезло, если в последний? В чем тут везение?»

«К концу семинара все устают, сил не остается на ругань».

Подумал и добавил: «Хунхуз тебя поддержит».

Подумал и добавил: «И Дед, наверно».

«Какой еще Дед?»

Он засмеялся и назвал известное имя.

«Знаю, знаю, — кивнул я. — Читал какую-то книжку. У букинистов купил».

И процитировал на память: «“Осенний ясный день был похож на стих Овидия Назона”. Так писали в начале века. Правда, Дед тогда и начинал писать. “В садах наливались полным пурпуром августа последние розы”. Сейчас так не пишут. “Был тот полуденный час, когда приятно принять любовницу”. Отдает парфюмом, тебе не кажется? Кстати, в книжке портрет был. Помню густые брови».

«Они и сейчас у него густые. — Недобрые губы Ролика дрогнули. — Дед тебе понравится. — Чувствовалось в голосе Ролика что-то не совсем понятное, осторожное. — К тому же к нам Чехов едет».

«Проездом на Сахалин?»

«Ты, Лева, свой островной юмор попридержи, хотя бы на время семинара. Понятно, что Дед — это авторитет и все такое прочее, но поддержку ищи у Чехова. Дед далек от наших тем, его не бомба времени интересует и не твоя гуманная педагогика, а церковный раскол семнадцатого века. Так что поддержку ищи у Чехова. И на Сенченко обрати внимание. У нее, у Ольги Юрьевны, колечко с камешком на пальце левой руки. Привыкла к тому, что на камешек никто внимания не обращает, а ты ее удиви, восхитись. От тебя не убудет. Ну и про Пуделя не забудь».

«Ольга Юрьевна на семинары ходит с собачкой?»

«Пудель — это куратор из крайкома».

«Отдел идеологии?»

«А в каком отделе сделаешь карьеру с такой фамилией? — Суржиков сдержанно рассмеялся. — Пудель как Пудель. Хороший рост, черный волос. Внимательный человек. За нами без присмотра никак. За нами глаз нужен, сам видишь, что в мире творится. — Конечно, Ролик имел в виду пражские события. — И с Людой Волковой не фамильярничай. У нее талия как у осы, зато зубы — как у Железного Человека. Такую целуешь, а сам никак не можешь забыть о ее зубах».

Вряд ли Суржиков целовал неизвестную мне Люду Волкову, но чувствовалось, что и в этом деле он не дурак. Староста семинара все-таки. Про семинариста Козлова, например, сразу сообщил: «По паспорту он просто Козлов, а вот по жизни — Ха Ё-пинь. Прозвище по делу. Тихий, самоуверенный».

«И вот еще что, — увлекся Суржиков. — Обрати внимание на Игоря Кочергина. Он из Уссурийска. Среди поэтов лучший, надо поддержать парня. Одна книжка у него уже есть, выйдет вторая — прямой путь в Союз писателей. — Тонкие губы Суржикова ревниво дрогнули. — Он тебе понравится, он упертый. “Я называю кошку кошкой”, — процитировал он. — Понимаешь, о чем это? — Но объяснять не стал. — Достал всех своими поговорками. Только денег Игорю не давай. Он долги не возвращает и пить не умеет. “Вошли две дамы, обе девицы”. Ничего святого, даже над Достоевским издевается. И Хахлов — находка. Хра фра бра. Он ни одну фразу не договаривает до конца, каждое слово будто надкусывает. Он из Благовещенска. И Пшонкин-Родин, тоже Коля, из Благовещенска. Впрочем, нет, из Благовещенска у нас, кажется, Коля Ниточкин. Этот утверждает, что знает целых шесть языков, правда, все они — мертвые, не с кем Коле поговорить».

«А он бы поговорил?»

«Без проблем. Он любого задавит вопросами. На любом языке. И кстати, Коля больше всех радуется, что к нам Чехов едет. Он всех однофамильцев считает одним человеком, про элевацию любит поговорить. Не знаешь, что такое элевация? — как-то слишком уж демонстративно удивился Ролик моему незнанию. — Это высокий порог чувствительности гипоталамуса к гуморальным сигналам. Дошло? Ну вот. А подробности у Ниточкина. Ты его сразу узнаешь, по улыбке и прическе, глупость молодит. “Он даже хаживал один на паука”. Хаживал не хаживал, а узнаешь. Так же как и Пшонкина-Родина. “Песнь о Роланде” знаешь, кто сочинил? — неожиданно спросил Суржиков и сам ответил: — Точно не Пшонкин-Родин!»

«Еще участвует в семинаре Нина Рожкова, — продолжил он. — Тоже в глаза бросается. Пастернака не читала, Тарковского не читала, Цветаеву читать не может. “Чтоб я тебя вымаливал у каждого плетня”. Наткнись Нина на такую строку, слез не оберешься, глаза у нее на мокром месте. Говорит, что физиологически не может читать хороших поэтов, у нее сразу тоска на сердце. Дескать, почему она не так пишет. Всегда ходит в цветастых цыганских платьях, только у нее это не стиль, а обыкновенный сбой вкуса и отсутствие нужных средств. — Ролик окончательно проникся ко мне доверием. — Отдай Нину Одиссею, он ее не возьмет. Она своим плачем распугает всех его греческих придурковатых сирен».

И добавил: «Еще Стах приехал».

Я кивнул: «Редкое имя».

«Это фамилия».

Суржиков помолчал, прикинул про себя что-то.

«Вот еще об Игоре, который Кочергин. Он палубный матрос, ходил по Охотскому, учится в Москве в Литинституте. Запомни, никаких ему денег. Ни копейки. Враз пропьет и о долге забудет. “Я называю кошку кошкой!” Пусть называет, пока не дали по лапам. Привык смотреть на поэзию как на водопой. Не то что Леня Виноградский. Леня умный, не пьет, очки носит. И Леванович очки носит. Поэты нам не конкуренты. — Недобрые губы Ролика дрогнули. — Мог бы Леша Невьянов поспорить за первое место, но слишком подражает Деду. Это не приветствуется. Пишет не романы, а исторические повествования. Не скажу, конечно, что Леша неудачник, но “Анну Каренину” перечитывал раз пять, чтобы понять, почему эта баба под поезд бросилась».

И наконец предложил: «Идем в бар!»

И мы пошли.

И оказались в «Дальнем Востоке».

Собственно, «Дальний Восток» — это ресторан, а при нем бар.

Несколько столиков, в основном пустые, только за одним у окна — массивный человек в темном костюме, при ноге — тяжелая трость. Набалдашник, кажется, из слоновой кости. Во всем (и в человеке, и в палке) некая избыточность. При этом избыточность не в весе, не в стиле, а в уверенности. У таких место всегда лучшее. Вертикальная морщинка между густыми бровями, как барранкос на склонах старого вулкана — промоины и овраги, в общем, не украшающие лицо, но и не портящие. Русский нос, щеточка усов. С уголков четких губ ниспадают две тонкие морщины, в нагрудном кармашке темного пиджака — перьевая авторучка.

«Дед?» — догадался я.

Ролик удовлетворенно кивнул.

«А рядом кто?»

«Хунхуз».

«В каком смысле?»

«Прозаик. Прозвали так».

Хунхуз, даже бритый наголо, рядом с Дедом не очень смотрелся.

В юности (рассказал Ролик, когда мы устроились за столиком в стороне) Хунхуз валил деревья на какой-то пограничной реке, а в свободное время чернильным карандашом записывал в растрепанную амбарную книгу эпизоды своей будущей повести «На далеком кордоне». Правда, он тогда даже не знал, что пишет именно повесть, жанр создаваемого им произведения с некоторыми затруднениями определили позже, уже в редакции толстого хабаровского журнала, в котором Хунхуз сейчас и работает. Герой повести — молодой инженер (глаза вострые, мыслит решительно) — раскрыл на каком-то гидролизном заводе банду вредителей. Такое время было, что кругом одни вредители. Завод был небольшой, но оборонного значения: выпускал исключительно сухой спирт в таблетках. Для армии удобно. И согреешься, и никакого баловства. Так что, подвел Ролик итог сказанному, твою «педагогику» будет оценивать и такой сложный человек.

«Ну а третий, сам понимаешь, — Пудель».

Спокойный, неулыбчивый. Наверное, понимающий. Вот сидит, а все равно видно — он большого роста. Волос, да, черный. Из нагрудного кармашка, как и у Деда, торчат авторучки, сразу две. (Запасливые в Хабаровске писатели, отметил я про себя.) Что еще: темный аккуратный костюм, неброский галстук. Улыбка — сдержанная, жесты — обдуманные, ничего лишнего.

Больше всех заинтересовал меня Дед.

Я вспомнил, что, кроме повести про тот самый «полуденный час, когда приятно принять любовницу», я читал еще одну книжку Деда — историческую, про императрицу Елизавету. Вот ведь царствовала! Никакого у нее специального образования, а царствовала!

«Трон золотой, бриллианты на башмаках, — Ролик тоже завелся. — Дед любит избыточность. Вельможи у него один к одному — красавцы, умеют служить, умеют нравиться. Отличился: вот тебе тысчонка крепостных душ, а к душам — червонцы, а к червонцам — собольи шубы, а к собольим шубам — золотые табакерки. Дядя Людвиг, дядя Брюммер, барон Корф, граф Шембелен-Бирндорф — все в романе Деда свои, все как родные. Герцогини спят под чудными штофными одеялами, под балдахинами, вывезенными, кажется, еще из Цербства. Пусть в облезлой позолоте, но парят над ними амуры в розовых веночках. Дед знает, о чем пишет. Когда на глазах маленького Хунхуза япсы (японцы) утопили его отца в проруби, Дед находился в Харбине, в этом пыльном русско-маньчжурском городе. Там, в Китае, и провел почти треть своей жизни. Будем считать, на пользу. Многое понял, тогда как другие эмигранты, бывшие белые, вели там жизнь обычных млекопитающих. — Ролик усмехнулся. — Дед не Коля Ниточкин, он говорит на живых языках, при этом — на многих. В Китае на живом китайском общался. Ты, наверное, — заподозрил Ролик, — Китай представляешь неким доисторическим деревом с листьями, похожими на вырезанные из картона сердечки, и вокруг по берегам Янцзы глупые рыбы бегают…»

Посмотрел на меня.

«А Китай не такой. В Китае уже атомную бомбу сделали».

В этот самый момент в бар ввалилась шумная группа семинаристов.

Среди них я Люду Волкову сразу опознал. Оса не оса, а зубы железные.

Не все, конечно, но этого и не надо. Скорее, овца железнозубая в кудряшках и в стихах. «Одуванчик придорожный был, как солнце, золотым, но отцвел и стал похожим на пушистый светлый дым». Все цветочки у Волковой — не тернии, не волчцы, не дикий сафлор, даже не вредители-васильки. Все цветы у нее — для радости. Если листья, то нежные, если стебли, то упругие, без ядовитых шипов, не мордовник, не расторопша какая-нибудь пятнистая.

Разглядывая Люду, я не забывал время от времени посматривать в сторону Деда, любовался, какой он большой, избыточный, сколько в нем скрытого барского, и при этом какая-то уж очень прямая (офицерская) спина. «Понять конфуцианство? — долетал до нас голос Деда. — Представьте, Дмитрий Николаевич, в автобусе у вас украли портмоне, а другой пассажир все видел. Не знаю, как поступили бы вы, а вот настоящий конфуцианец, Дмитрий Николаевич, когда б ему портмоне вернули, каждому бы дал по монетке. И тому, кто портмоне украл, потому что бедняга явно бедствует, и тому, кто указал на виновного…»

Хунхуз, Дед и черный Пудель пили коньяк. Мы — вино болгарское.

Коле Ниточкину, недавнему школьнику, заказали просто кофе с молоком.

Коля (аккуратный, улыбчивый) назвал нас пещерными чувачками. И все спрашивал. Это правда, что Дед когда-то служил у адмирала Колчака? Это правда, что Дед встречался с генералиссимусом Чан Кайши? Колю распирали такие вопросы, он весь кипел. Это правда, что Дед был знаком с Пу И, императором Маньчжурии? А еще говорят (Коля был в курсе самых разнообразных слухов), что в Харбине у Деда на столе жила обезьянка величиной с человеческий большой палец. Ну вот как мой, показал Коля свой большой (впрочем, не такой уж и большой) палец. Обезьянка та страшно любила запах туши. Даже спала в стаканчике для кистей. А как услышит, что растирают пестиком сухую тушь, тут же выскакивала.

Вопросов у Коли были много.

К счастью, подошел Леша Невьянов.

Худой, длинный, в мятом сером пиджаке, поцеловал (видно, что давно знакомы) Волкову в железные зубы, а нам протянул руку — вялую, прохладную. Почему он печалится? Да так, потерял деньги. Сегодня потерял? Нет, нет, обрадовал он нас, не сегодня, а перед отъездом, дома еще. Сто рублей одной бумажкой. Такими купюрами он обычно не пользуется, но так случилось.

«А я, наоборот, однажды нашел сто рублей, тоже одной бумажкой».

«Эх, если бы я такую нашел, — расстроился Леша, глядя на улыбающегося счастливчика Ролика, — я бы на всю сотню всего накупил. Даже того, чего никогда не покупаю».

«А я прогулял найденное», — беспощадно признался Суржиков.

«Да ну! — не поверил Ниточкин. — Всю сотню? Лучше бы поделился с Лешей».

Кофе с молоком странно подействовал на Ниточкина. Поглядывая издали на Деда, понизил голос. А это правда, спросил, что будто бы вывез из Китая настоящего профессора-партийца, побывавшего в Шамбале?

Никто поднятую тему не поддержал, но у Коли и другие были.

«Это правда, что того профессора-партийца в Китай послал еще Лев Троцкий, а Деду о профессоре сообщил художник Рерих? Профессор из Шамбалы вроде бы собирался махнуть к япсам, вроде как нравилось ему в Японии, но Дед уговорил вернуться в Москву».

О дальнейших приключениях профессора-партийца мы ничего не узнали.

На сложном Колином вопросе, можно ли простому случайному путешественнику получить гражданство Шамбалы, к столику подошел Игорь Кочергин. Совершенно трезвый, зря Ролик нас пугал. Посмотрел на чашки.

«В такое время…»

Непонятно, к чему сказал.

И тут же, никого не спрашивая, допил кофе Ниточкина.

Объяснил: «Всю ночь писал хорошие стихи».

«А вы только хорошие стихи пишете?» — не поверила Волкова.

«Только хорошие», — подтвердил Игорь.

Ворот рубашки расстегнут, видна тельняшка.

Почувствовав наш интерес, отставил пустую чашку.

В Москве, в Литинституте, рассказал, ему, простому палубному матросу, здорово повезло: попал в семинар поэта Твардовского. «Не прожить, как без махорки, от бомбежки до другой без хорошей поговорки или присказки какой». У знаменитого поэта Игорь занимался с интересом, но в аудитории устраивался подальше от классика, взгляд его не нравился Игорю.

Однажды услышал:

«Студент Кочергин».

«Что, Александр Трифоныч?»

«Почему вы приходите на мои занятия в таком драном свитере и штаны у вас свалялись, как шерсть баранья?»

«Других нет, Александр Трифоныч».

«Откуда вы приехали?»

«С Сахалина».

Классик задумался, думал долго (может, что-то подсчитывал), потом двумя пальцами полез во внутренний карман своего аккуратного, сшитого по плечам пиджака и вытащил, не считая, несколько крупных купюр.

«Студент Кочергин, купите себе что-нибудь поприличнее».

«Но я в этом году не смогу отдать вам долг».

Игорь, конечно, и в ближайшие пять лет не мог бы вернуть такие деньги, но все же сказал о годе. Впрочем, Твардовский и не настаивал.

«Издадите книгу, расплатитесь».

Это совсем другое дело. Игорь верил в свое будущее.

В тот же день купил он себе свитер, вполне приличный, самый дешевый, а остальные купюры (про штаны забыл) пропил с приятелями — жадными московскими молодыми поэтами. О долге забыл, конечно, но так получилось, что в следующем году, действительно, вышла у него первая (и пока единственная) книжка. Получив гонорар, Игорь вел своих приятелей в «конюшню» в конце улицы Горького и вдруг лицом к лицу столкнулся с классиком.

Сердце взыграло.

«Александр Трифоныч!»

Твардовский остановился. «Испугался, наверное, что ты все-таки еще и на штаны попросишь?» — умно догадался Коля Ниточкин. Но на деле все оказалось сложнее.

«Александр Трифоныч, я долг вам хочу вернуть».

Московские поэты насторожились, но Игорь уже потерял контроль над собой.

Небрежно (вот кураж уже не палубного матроса, а печатаемого в Москве поэта) Игорь сунул два пальца в карман (запомнил жест классика) и извлек купюры. Опыт, правда, не тот. Пальцами (как классик) не умел считать, извлек больше, чем рассчитывал. Сколько купюр ухватилось, столько и извлек. А почти все ухватилось. Вся компания, затаив дыхание, жадно и неприязненно следила за тем, как классик Твардовский равнодушно (и, разумеется, не считая) сунул протянутые деньги

в свой

нагрудный

карман

и последовал дальше!

«С ума спрыгнул!» — пришли в себя приятели Игоря.

На это студент (поэт) Игорь Кочергин только криво усмехнулся, дескать, чего уж теперь, дело сделано, на пиво скинемся.

«Мудак! Ты же ему весь гонорар отдал!»

И в этот момент раздался голос классика: «Студент Кочергин!»

Игорь живо обернулся.

«Да, Александр Трифоныч».

«Студент Кочергин. — Твардовский терпеливо дождался, когда Игорь к нему приблизится. — Если в будущем вам посчастливится преподавать в нашем институте и на ваших занятиях будет появляться студент в таком драном и свалявшемся свитере, какой вы носили, отдайте ему эти деньги».

И полез в карман.

И, не считая, извлек купюры.

И, кстати, гораздо больше, чем ему только что передал Игорь.

«Врешь!» — выдохнул Невьянов. Он не верил в счастливую литературную жизнь.

«Игорь правду говорит», — ласково оценила Волкова.

И сам Игорь подтвердил, дескать, он называет кошку кошкой.

Я весь этот разговор слушал вполуха. Издали присматривался к Деду.

Вот ведь, правда, какой избыточный человек, — как темный (но заснеженный) Хехцир, возвышается над Пуделем и Хунхузом. Такому гражданство могут предложить и в Шамбале. Я даже откинулся на спинку стула. Радовался, не зря прилетел в Хабаровск. Цель ясна — добиться успеха, издать книгу. В конце концов, «Гуманная педагогика» — это не просто какие-то свободные экзерсисы, это моя будущая свобода.

Относительная, конечно, но с деталями — потом.

Пока же прислушивался к семинаристам, прикидывал свои шансы.

Суржиков был уверен, что мы с ним пройдем. Звучит обнадеживающе, но «мы» меня настораживало. Откуда, почему вдруг множественное число? Могут рекомендовать сразу две книги? А Боливар двоих снесет? А Дед как относится к юмору? Известно, не выносит ни Гоголя, ни Салтыкова-Щедрина. За их насмешки над родиной. Все эти Собакевичи, Ноздревы, Плюшкины, премудрые пескари, глуповцы, да сколько можно? Даже дороги у Гоголя пятятся, как раки. Каждая копейка ребром, каждое слово завитком. У Гоголя редкая птица долетает до середины Днепра, а ей туда надо? А Салтыков-Щедрин? «При не весьма обширном уме был косноязычен». Дунька с раската… Вторая Дунька с раската… «Говорят, в Англии выплыла рыба, которая сказала два слова на таком странном языке, что ученые уже три года стараются определить и еще до сих пор ничего не открыли».

Ладно, подвел итог Суржиков.

Хватит. До завтра!

Беженская поэма

Массивный, черные брюки, коричневая рубаха навыпуск.

Соседка зашла — попросить взаймы — и со скрытым ужасом уставилась на седеющие колючие усы Деда: вот они сидят под носом, как бабочка, не дай бог, вспорхнут, Марье Ивановне насторожиться бы.

Но Марья Ивановна сидела за столом молча.

Она явно тяготилась визитом. Здравствуйте, конечно.

А Дед спрашивал. Как сын? Когда перебирается на улицу Калараша? Ему все было интересно. Улица Калараша — это Первый микрорайон, не так далеко. Там панельные пятиэтажки? А чего же? Новое слово. Ну и что, выкрашены в желтое и розовое? Из коммуналки в отдельную квартиру, ведь раньше только мечтали…

Соседка кивала.

Она вообще-то на минутку.

Она очередь заняла в «Продуктах».

Там вдруг выбросили в продажу уксус и тушенку «Китайская стена», правда, в довесок — нитяная сетка. Соседка наконец оживилась. В очереди говорят, что в «Продуктах» ждут корейские лимоны. Витамины как-никак. А из Черниговской области — яблоки, от киргизов — лук. Жизнь налаживается. Не в ресторан же нам ходить.

Дед кивал.

В самом деле.

Выбор есть — «Дальний Восток», «Север», «Уссури», «Амур», кафе-ресторан «Березка» на площади Блюхера, «Поплавок» на левом берегу, только где денежки взять? Да и не пустят в ватнике в ресторан. Это в столовую — пожалуйста. В столовой щи на мясном бульоне — восемнадцать копеек с рыла, хек жареный с картофельным пюре — только на копейку дороже. А в том же ресторане борщ — тридцать четыре, селедка с луком — восемнадцать. Не для нее.

Знал, муж соседки — инвалид войны.

Знал, неспокойный. Не то чтобы пьет, скорее — не просыхает.

Отсюда долги. Отсюда скудный стол. А ведь каждому хочется. «Чтобы в комнате… даже за чашкой грузинского чая… пахло Фетом и не раз долитым самоваром…»

Соседка на такие слова Деда только моргала.

Она о стихах знать понятия не имела, ей бы найти нужную сумму. Она отдаст. Марья Ивановна знает, что я отдам.

«Пиши расписку».

И объяснил (без улыбки).

«Без расписки никак нельзя. Я-то — ладно, а Марья Ивановна волнуется. Вдруг умру ненароком, как долги взыскивать?»

Соседка с надеждой смотрела на Деда.

Нет, здоров черт. Не умрет. Не дождешься. А Марья, она что? Это Дед (мир слухами полнится) склонен к ухажерству. В его-то лета. Свою жену называет (сама слышала) «раковинка моей души». Это додуматься надо — раковинка. На отливе, что ли, ее нашел? Мучаясь, неверной рукой написала расписку.

Дед принял не глядя.

«Ну, ступай».

Марья Ивановна закрыла за гостьей дверь.

«Позоришь меня. Какая расписка с Любаши?»

И указала на стол. «Вон, читай. Сколько рукописей принесли».

Дед довольно наклонил голову. Расписка — это расписка. Мы с тобой, Маша, — отставленные. От дел отставленные, и давно. Значит, можно нам позабавиться. Долго терпишь, веселей играешь. Прекрасно знал, Маше тоже жилось с трудностями. Даже подружки по работе (краевая научная библиотека) в первое время указывали своей директорше: «Замуж за эмигранта! Ты что? Он же бывший пропагандист, белоподкладочник!»

При этом завидовали. Вон Машку на денежки потянуло.

Это у него-то денежки? Какие денежки? Радиокомитет не щедр.

Первый год (после возвращения из Китая) на собраниях в писательской организации рядом с Дедом никто не садился. Присматривались. Бывший эмигрант, а держится по-хозяйски. Сочувствовали Марье Ивановне. После смерти мужа из каких-то Кочек (село такое в Ойротии) приехала в Хабаровск (или направили ее, все едино). Только жизнь начала устраиваться, тут этот. Посмеивается: «Маша с Кочек». А у Марьи Ивановны за спиной — школа, курсы, опять школа, опять курсы, библиотека. Библиограф, потом завотделом, наконец, директор — вышла в люди. К слухам о Деде, конечно, прислушивалась. Но ведь определили человеку свободное проживание в Хабаровске, значит, ничего особенного нет за ним, руки у него не по локоть в крови, как пишут о некоторых. Все мы так или иначе отставлены от дел.

Полковник госбезопасности Анатолий Андреевич Барянов, опекавший Деда после возвращения, вполне одобрительно отнесся к тому, что бывший белоэмигрант ушел с головой в творчество. Пишет, просиживает дни в библиотеке. Работает над рукописью с интересным названием «Китай и его 24 революции». Неужели двадцать четыре? Откуда столько? Удивлялся, но ничего не советовал. Хочется писать — пиши. Ждал с интересом, что получится, тем более Дед от сложных вопросов не увиливал. «Тебе немножко бы ленинского понимания, бесценный получился бы писатель», — радовался Барянов. Не прятал свои крупные желтые чекистские зубы, в литературе разбирался. По крайней мере, старика Каренина в известном романе считал полковник Барянов единственным положительным героем. И за праздничным столом в гостях пел то, что все пели.

«Мой миленок-мармулёнок, он, наверное, селькор. Тремя буквами, мерзавец, исписал мне весь забор».

Народ поет, душа требует.

Дед вживался в новую жизнь.

Главное сделано: вернулся. А вот куда?

Приглядывался, присматривался, что делают, чем живут люди. Спокойно вслушивался. В родном языке — как в свежем воздухе. Никаких хитростей, понимаешь где-то на животном уровне, как и надо. Вот вода — ее пьют. Вот картошка — ее сажают. Созрела, копают — скопом. Комары, мошкара — это ничего, на это мы управу найдем. Это дикие волки, мимо поля пробегая, пусть дивятся, зачем люди морды свои под густой сеткой прячут.

Красные ягоды, как кровь.

Жил в комнате — в облупленном здании бывшей гостиницы «Русь».

Тесно, не сильно развернешься, все равно не камера, в любую погоду можно окно распахнуть, по рукам не бьют. Полковник Барянов правильно рассуждал. Раз уж ты вернулся, раз уж разрешили тебе, значит, приноси пользу. Разве не ради этого вернулся? За кордоном, ну, там якшался со всяким белым отребьем, теперь думай, осмысливай, рассказывай. Вслух — для народа. Меньших масштабов полковник не признавал.

Стиль ищешь?

Зачем эти хитрости?

Русский язык — сам по себе стиль.

«Начистить репу двум перцам» — такое непонятно разве что заграничным придуркам. «Настучать по тыкве одному хрену» — такое тоже только до дурака не дойдет. Чего неясного? По тыкве! Одному хрену! Хрустальной чистоты понятия. В Китае речь у русских людей быстро обесцвечивалась. В Китае вполне можно было обходиться десятком нужных слов. Не Деду, конечно, с его многими языками. Но даже он в Китае обрастал мутными обыденными словечками. И все равно вернулся! Очищайся! Вбирай потерянное богатство, книги кругом!

Тысячи полок книг.

«В родном ауле». «В родном городе». «В почтовом вагоне». «В пургу камчатскую». «На заре». «В осенние дни». «Заре навстречу». «На Севере дальнем». «Белая береза». «Северное сияние». «Далеко от Москвы».

Видишь, как просто?

«Гость из тайги». «Солнце над рекой Сангань». «Горячие сердца». «Горянка». «Печник с “Челюскина”». «Быстроногий олень». «Красная рубашка». «Алые зори». «Красная стрела». «Красное лето». «Красная птица». «Красные зори». «Красные дьяволята».

Чем плохо? Цвет привычный.

«Солнце Ленинграда». Нисколько не скучно. «Солнце на парусах». И с севера, и с востока мы океаном окружены. «На закате». А ты и это понимай правильно. Вот другая книга есть: «Встречь солнцу». Придет время, художники палитру расцветят шире, а пока что же. Ищем. Строим. Полковник Барянов дружески советовал: «Ты прислушивайся к Марье Ивановне, она по заграницам не отсиживалась».

Дед посмеивался: «Маша с Кочек?» — но прислушивался.

Марья Ивановна — человек заметный, руководила краевой научной библиотекой, член партии. Одинока, да. Но в этом что особенного? После такой большой войны одиночеством никого не удивишь. Правда, Марью Ивановну часто стали вызывать в крайком. «Как дела? Подумали?»

Кивала.

Все думают.

И она думает тоже.

«Марья Ивановна, — деликатно подсказывал Первый (вот на каком уровне разговор шел). — Не дело вам сближаться… Ну, вы понимаете, о ком я… (Понимаю, понимаю, покалывало у нее под сердцем.) — Все рядом живем, должны понимать… Пусть бывший, но ведь эмигрант…»

«Мы с ним не о политике разговариваем».

«Об этом догадываюсь», — понимающе кивал Первый.

А Дмитрий Николаевич Пудель (пожилой, понимающий брюнет из отдела идеологии), обычно присутствовавший при таких встречах, доверительно добавлял: «Мы вам, Марья Ивановна, не претензии высказываем. Мы не укоряем, не указываем, знаем, что вы человек опытный. — Это он намекал на ее прошлое. — Просто просачиваются, сами знаете, ох, просачиваются слухи. О том о сем. Чаще всего о том. — Удрученно поджимал губы. — Люди справедливости ищут. Так уж устроены. Интересует людей, почему одни бывшие белоэмигранты трудятся на дальних лесоповалах, а другие лекции читают на радио».

«Лекции на Китай. Такое не каждый может».

«Потому и не давим на вас, — мягко снимал Первый постоянно возникающие неловкости. — Просто советуем. Как товарищи по партии. Никто не спорит, окончательный выбор исключительно за вами. Но работу, если что… ну, в случае совсем неверного решения… тогда работу вам придется оставить… Тут иначе быть не может… Директор краевой научной библиотеки, это, сами знаете, не пунктом приема посуды заведовать… — Деликатно постукивал короткими пальцами по столу. — Билет на стол выложите…»

Она и выложила.

И вернулась в отдел библиографии.

Что ж, что отставленная. Живая, разве этого мало?

А Дед себя не считал отставленным. Он вернулся в родной язык. Может, ради этого и жил. Вот гуляет по набережной, любуется снежным Хехциром (со своей стороны, с русской), прислушивается к прохожим.

Иногда вспоминал Валериана Верховского (Харбин).

Будто из Нового Завета человек вышел, из благовествования от Луки.

Кстати, похож на Луку. Вылитый евангелист — в варианте Эль Греко. Длинное лицо, черная борода, волосы с падающей на лоб прядью. Апостол от семидесяти, сподвижник самого Павла. Правда, истинный Лука врачевал, а бывший штабс-капитан Верховской сотрудничал в Осведверхе (Осведомительное управление Верховного). В разговоре по-птичьи медлительно наклонял голову: «Не верь тем, кто потерял много». Потом наклонял голову в другую сторону.

«Не верь тем, кто вообще ничего не потерял».

Крылатый телец, держащий Евангелие.

Глаза круглые. Черные. Как ночь или бездна.

Что чувствуешь, когда на тебя смотрит ночь или бездна?

«Чем больше Пожарских, тем меньше Мининых». Над словами Валериана Верховского Дед не раз задумывался. В сущности, неважно, кто смотрит на тебя — ночь или бездна, но это тревожит. Это беспокоит. Это гнетет.

Впрочем, на все вопросы о будущем Валериан отвечал одинаково.

«Читайте мои некрологи».

Такой вот был собеседник.

Крепче херувима с пламенным мечом.

Крепче всех этих кожаных револьверных комиссаров.

«Много пало убитых, так как от Бога было сражение…» — начинался некролог Верховского «Памяти полковника Домового».

Да, Домовой. Модест Аркадьевич.

Из-под Сызрани. Под ружьем — добровольцы. Их так и прозвали — домовые.

Домовые полковника Домового. Это звучало. Революция всех лишила поместий, усадеб, чинов, дел. Почему же не воевать? Никто награбленного просто так не вернет, ничем украденным не поделится. Полковнику Домовому подначальные верили больше, чем себе. Говорили, что Домовой красив как бог. Преувеличение, конечно, да и говорили, возможно, только богохульники, но таких было много. Да, ростом полковник Домовой метра полтора с небольшим, ну и что? Себя доказал с первых дней войны. В сентябре четырнадцатого в тяжелых наступательных боях при Гумбиннене (Восточная Пруссия) трижды был ранен, трижды возвращался в строй. В черновике Верховского его рукой была вычеркнута строка: «Трижды был смертельно ранен, трижды возвращался в строй».

Видимо, и такое предполагалось.

«В армию адмирала Колчака влился со своими добровольцами в восемнадцатом. Большевиков победил тем, что пал за победу».

Победил?

Но ведь пал!

Да и не пал. Дед знал это.

Он, Домовой, в Шанхае сочиняет мемуары.

Вот потому и пал. Не спорьте с евангелистом.

Читал Дед некролог и на генерал-лейтенанта Кедрина Владимира Ивановича, смертью храбрых… под Красноярском… Сдержанно удивлялся: «Неделю назад провел вечер с Владимиром Ивановичем».

«Этот тоже занят мемуарами?»

«Не решусь оспаривать».

«Вот я и пишу — пал».

Много было удивительных некрологов.

Кто-то оплачивал работу бывшего сотрудника Осведверха, ценил его необычные таланты. Да и понятно. Все мы живем ради недостоверного прошлого. Время пройдет, память рассеется, а некрологи останутся. Будут знать об Анатолии Николаевиче Пепеляеве не по отчетам генштаба, а о генерал-майоре Плешкове Михаиле Михайловиче не по документам Директории. И о генерал-лейтенанте Сахарове, и об атамане Семенове, и о контр-адмирале Старке, и о других, несть им числа, найдутся достоверные воспоминания (того же полковника Домового), а главное — некрологи.

Как не верить некрологам?

Это и есть история.

Дед с уважением помнил о Верховском.

Даже в Северной стране (вернувшись) помнил.

Однажды и сам решил написать. Правда, не воспоминания.

Письмо. Обыкновенное письмо. Но не в крайком, где решали партийную судьбу Марьи Ивановны, а сразу в далекую Москву.

Для ЦК хабаровский Первый не указ.

Нельзя же видеть в людях только несовершенство.

Казалось бы, кто будет вчитываться в ЦК в письмо бывшего эмигранта, бывшего сотрудника Русского бюро печати, подчинявшегося напрямую белому адмиралу. Но в Москве (он верно вычислил) срабатывали какие-то другие, не всегда на местах понятные соображения, так что пришлось крайкому (тотальное, всеобщее недоумение) выделить отставленным «молодым» хорошую отдельную квартиру — вместо однокомнатной служебной, отобранной у Марьи Ивановны вместе с партбилетом.

Отдельная квартира!

Кстати, ее и проверять проще, чем коммуналку.

Теперь Первый точно знал, что над диваном в кабинете Деда развернуто на стене не колчаковское знамя (как болтали в городе), а прикноплена обычная журнальная репродукция известной картины «Меншиков в Березове».

«Сокрушу пред ним врагов его и поражу ненавидящих его».

Первый внимательно вчитывался в дневник Деда, постоянно предъявляемый ему (в копиях, конечно) сотрудниками Особого отдела.

«Луна безумствует в зеленом, а на земле, как встарь, висит над крышею с драконом рубиновый фонарь».

Стишки. Складные.

Вклеена между страниц раскрашенная, ничем не примечательная открытка.

На открытке мальчик и девочка сидят на стуле, прижались, смущенно опустили глаза, в руках, конечно, цветы.

Дед свой дневник не прятал.

Этот его дневник всегда лежал на столе рядом с ветхой рукописной псалтырью (шестнадцатый век). Псалтырь, кстати, лежала по делу: Дед в ту пору работал над большим историческим повествованием.

Вчитываться интересно.

«Вчера лопнуло все в Париже».

Это (догадывался Первый) вчера в Париже нарком Молотов отказался участвовать в осуществлении плана Маршалла.

Тут же карандашные наброски далеких гор.

Тут же газетные вырезки. Из «Правды», например.

Известный писатель Ал. Фадеев выступает против низкопоклонства.

Актуально, важно. Дмитрий Николаевич Пудель, передавая Первому выписки из дневников Деда, самое важное легонько подчеркивал — простым карандашиком, самой тоненькой линией, но всегда отчетливо. Прекрасно понимал, что нажим в таком тонком деле вреден.

«До чего же пустынна наша история, — вчитывался в подчеркнутое Первый. — Как мало в ней личностей, гордых профилей. Как мало в ней выработанных рассказов. Это не пантеоны, не толпы мраморных, бронзовых статуй Рима, Греции, это не корабли, конквистадоры Европы, не отдельные мученики — Дж. Бруно или Гус, сгоревшие на кострах. Нет, это бескрайние поля, это бескрайние человеческие толпы. Это — сила в армии, в труде массовом».

Первый деловито вникал.

Знал, Дед все равно проговорится.

Пусть не сразу, но проговорится, по-другому не бывает.

«Сретение. Чудная погода. Ночью — план романа. Яркое весеннее утро над Амуром, даль etc. Колокольный широкий звон, раздолье, сила. Кремлевский бой — часы. Старая женщина проснулась. Ощущение силы, бодрости, свежести накачивается в нее. Встает. На ней семья — хлопотливая, разнообразная. Всё в движении. Учатся внуки, старший сын вернулся с фронта. Вот она идет, жизнь, — такая, как следует. Веселье, радость при осуществляемом социализме».

И приложен черновик письма.

Письмо (Пуделем помечено) отправлено в Москву.

Отправлено в ноябре пятьдесят четвертого года — на адрес все того же писателя Ал. Фадеева, кстати, не просто известного писателя, а генерального секретаря Союза советских писателей.

«Уважаемый Александр Александрович!

Пятое утро подряд сижу на диване и слушаю передачи хабаровского радио, в которых идут отрывки из Вашего романа “Черная металлургия”. Наконец написано то, что нужно. Наконец изображено, что социализм реально существует, а не только идет за него борьба, что социализм вошел в быт, что русский народ живет по-новому, что он свободен, растет, дышит. Слушая эти передачи, вижу воочию, как живет наша новая страна, которая стоит ведущим журавлем в четком косяке мира.

(“Стоит ведущим журавлем” — эти слова были Пуделем легонько подчеркнуты.)

Уважаемый Александр Александрович, Ваш роман означает возникновение новой, давно ожидавшейся плодоносной советской литературы. Есть голос, на который теперь нужно идти. Вы удивительно точны во всем, начиная с заглавия. “Черная металлургия”. Это художественно! Это умно, как в музыке. Это бесспорный социалистический реализм. Потому еще раз хочется отметить Вашу абсолютную мастерскую меткость. “Разгром”, “Молодая гвардия”, “Черная металлургия” — это целых три точных выстрела прямо в яблочко. Вы не позволяете себе роскоши литературно щеголять. Все у вас собранно, нужно, а стало быть, верно. Эти Ваши литературные вещи — как три водораздела советской литературы, как три семечка, принесших и приносящих богатые литературные урожаи. Это свидетельство того, что подъем новой жизни идет полным махом в самых недрах нашего народа…»

Первый удовлетворенно наклонял голову.

Вот пишет бывший эмигрант, а пишет верно.

Вот пишет бывший сотрудник бывшего Бюро печати, пишет не давно уже расстрелянному Верховному, а убежденному, много раз проверенному идейному коммунисту.

Кстати, Пудель Дмитрий Николаевич сдружился с Дедом.

Нередко и запросто заходил в гости. Марья Ивановна заваривала чай.

Не какая-то Маша с Кочек, а уважаемая Марья Ивановна. Неторопливо и понимающе говорили о погоде. Дмитрий Николаевич посмеивался, Марья Ивановна иногда поджимала губы, с некоторым запозданием выходил из кабинета (работал) Дед.

«Маша, а водочку?»

«Это надо ли днем-то?»

Весело указывал: «Гость у нас».

Спрашивал: «Не против, Дмитрий Николаевич?»

А чему тут противиться? Не коммуналка. Не помешаем.

До письма в ЦК (точнее, до отдельной квартиры) обитали в коммуналке.

Ничего страшного, многие так жили. Среди живых людей. Длинный коридор, деревянные лари с навешенными на клямки замками, хмурые запахи из общей кухни, всякий хлам, мешки. Иногда появлялся почтальон, передавал письмо. Пояснял: «К нам поступило в поврежденном виде».

А то!

Понимаем.

Однажды пьяный сосед вызверился.

Сперва бахвалился: «Вот жизнь налаживается, твою мать! Вот как жизнь налаживается! На Урицкого-то открыли новую лавку, там чего только нет. И штуки мануфактуры. — Сосед пьяно-криво, но на удивление легко выговаривал сложные слова. — И хромовые сапоги, и гармоники. В продуктовом отделе — бочка с жирной селедкой, загорбок у каждой что у нашего бригадира».

Вдруг обнаружил на кухне посмеивающегося Деда.

«А ты чего лыбишься? Тебя-то с какого лесоповала турнули?»

Дед ответил: «С шанхайского».

Сосед не понял, выпучил водянистые глаза.

К счастью, выглянул из своей комнатушки еще один сосед, на вид совсем непотребный. Всегда хотел чего-то, да хотя бы и драки. Выглянула Марья Ивановна. Вместе замяли, утишили скандал. Потом (уже в своей комнатушке) Дед для утешения читал Маше стихи Апухтина.

«Безмесячная ночь дышала негой кроткой, усталый я лежал на скошенной траве. Мне снилась девушка с ленивою походкой, с венком из васильков на юной голове…»

Бывшая директриса слушала строго.

А Дмитрий Николаевич Пудель — улыбался.

Ты смотри, улыбался, какие у них нежности, прямо сердце тает.

А ведь Марья Ивановна не так уж давно самолично заправляла большими делами в каких-то там ойротских Кочках, сама могла вершить отдельные судьбы. А ведь в незабываемом огненном девятнадцатом Дед в этого нынешнего своего коммунального соседа запросто мог из револьвера пальнуть.

Вот ушло время.

Остались — стихи.

Прошлым женам тоже читал стихи.

Первую звали Анна. Она лучше всего чувствовала Блока.

«В час рассвета холодно и странно, в час рассвета — ночь мутна. Дева Света! Где ты, донна Анна? Анна! Анна! — Тишина».

А потом — финал. Всегда (хоть сто раз читай) неожиданный.

«Только в грозном утреннем тумане бьют часы в последний раз: донна Анна в смертный час твой встанет. Анна встанет в смертный час».

Анна, тихая дочь протодьякона из Костромы, и Дед, студент историко-филологического факультета, что они тогда понимали? Самая обыкновенная история, почти по Гончарову. Никаких революций. Таганцевская гимназия в Санкт-Петербурге, Бестужевка, отделение биологии.
Чудесная коса. Взгляды, касания. Венчание летом четырнадцатого и сразу Большая война. У Деда — фронт, у Анны — ожидание. Тоже обычно всё. Увиделись только в семнадцатом — в Ярославле. Души обожжены. У нее сильнее. Преподавала в советской школе, конечно, была отсеяна — за посещение церкви. Так и шло. В конце концов постриглась в монахини под именем Магдалина.

Марья Ивановна о прошлых женах Деда узнавала от Пуделя.

Конечно, все услышанное принимала осторожно, как бы с некоторой неохотой, но (к Пуделю) со скрытой благодарностью. Знала, что отец Веры Анатольевны (второй жены Деда) был царский генерал-майор (со всех сторон — малина), мать — писательница, тоже царская, не из каких-то Кочек, не из Ойротии. Здоровья и любопытства той Вере было не занимать. Не могла пройти мимо увиденного, всегда хотела вникнуть. В двадцатом году, например, под железнодорожной станцией Тайга среди сложенных на обочине мерзлых трупов Дед увидел убитого офицера с книгой в руке. Как так? Какая книга? Морозное бледное солнце в розово-белом дыму, ни звука, ни скрипа, твою мать, почему офицер с книгой?

Но останавливаться не стал.

А вот Вера не поленилась бы остановиться.

Удивлялась: «Ты почему не посмотрел? Хотя бы название!»

Вера к названиям книг относилась как к окнам. Одни бывают пыльные, непроницаемые, как бы в мутных потеках, другие — пронзительно ясные. За неистребимое любопытство отличницу Веру оставляли при кафедре русской истории Императорского Санкт-Петербургского университета, но в ноябре четырнадцатого она сама, добровольно, ушла на фронт. На все у нее сил хватало. Сестра милосердия под Варшавой, в Галиции, на Западном фронте — под Минском, на Северном — под Ригой; Георгиевские медали «За храбрость» третьей и четвертой степени, Аннинская золотая — второй степени, Владимирская серебряная.

С мужем встретилась только в Перми.

Ох, этот самый неслыханный пермский период!

Самогон, караулы, крестьяне, опасливо объезжающие заставы.

Хорошая водка. Плохая водка. Русский язык, твою мать. Самогон. Все как взбесились, никого не поймешь. Еще сын родился. По имени Гришка. Вера вставала рано, решительно умывалась, убиралась и, подтянутая, с ребенком на руках (никому Гришку не доверяла), отправлялась в отдел снабжения уездной продовольственной управы, где служила. Впрочем, весной девятнадцатого пермский период окончился. Деда вызвали в Омск — вице-директором Русского бюро печати, показывать людям оскал красного зверя, открывать глаза сомневающимся.

Русское бюро печати — это борьба против революции.

Самое надежное оружие такой борьбы — насилие, но против кого?

Против брата, отца? Но как рассказать солдатам и офицерам, что кровь у нас одна? Правда, с оттенками. Как успокоить и вдохновить? Как уверить в едином (с оттенками) Божьем начале?

«Был человек в земле Уц, имя его Иов; и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязнен».

Был, возможно, такой человек и в летней Перми, и в зимнем Омске, и в пыльной ветреной Чите, только носил на плечах светлую офицерскую шинель с золотыми погонами.

В Омске Бюро печати разместилось на Театральной площади в доме Липатникова.

Руководил заведением профессор Устрялов — высокий, с серебряной бородкой, в очках. «Теория права как минимума нравственности в исторических ее выражениях». Известная работа. Деду поручил газеты, плакаты, пропагандистские воззвания. Умел любое дело организовать. Так хорошо умел, что в двадцать пятом году, вернувшись из эмиграции в новую Россию (и такое случалось), от самого Сталина услышал в свой адрес (на XIV съезде ВКП(б)) нечто вроде одобрения. «Служит у нас на транспорте. Говорят, хорошо служит. Ежели он хорошо служит, то пусть мечтает о перерождении партии, мечтать у нас не запрещено».

Слова вождя (уже уверенного) профессора не спасли.

А Дед в Омске успешно поднимал тираж им же тогда придуманной «Нашей газеты», переправлял ее номера поездами в Новониколаевск и в Томск, понятно, на фронт — с курьерами.

«Зачем в твоей газете столько вранья?» — удивлялась Вера.

Дед объяснял. У каждой власти есть пушки, кавалерия, пулеметы. Значит, объяснял, должны быть и толково, даже талантливо врущие издания. Без этого никак. Без этого нет порядка.

Бесчисленные беженцы заполонили Омск.

На окраинах — землянки, в городском саду — румынский оркестр.

По Любинскому проспекту прогуливаются душки-военные, девицы со вчерашними животными (меха) на плечах. На рынке — пахучие рыбные ряды. Прямо с возов торгуют мясом, мукой, яйцами. Плетеные корзины с овощами. Пирамиды арбузов, дынь, венки лука.

Паровозные гудки — на путях.

«Я вам не говорю про тайные страданья…» — пела в ресторане очередная Дора или Нюра. Возбужденный поэт вскакивал из-за стола.

«Та ночь была тревожна. Облака стремил к востоку ветер сыроватый. На профиль адмирала Колчака похож был месяц желчный и щербатый…»

Время от времени сам Верховный проезжал на автомобиле мимо кафе, ресторанов, двухэтажных магазинов Омска. За витринами — товары из Китая, Японии, Индии, Сингапура. На охране Верховного — мундиры цвета хаки, пурпурные погоны с белым кантом. А сам — смуглый. Черные с проседью волосы. Большой нос с горбинкой, щеки выбриты гладко, по-английски. Знали, работает с утра, затем, с часу до трех, доклады министров, после обеда — заседания правительственных и всяких ведомственных учреждений. Но в свободное время (если случалось) — прогулки верхом, театр, музыка, даже ресторан с поэтами.

Но беспокойства хватало и без этого.

Союзники требовали передать командование в их руки.

Недовольные усмешки. Небесно-голубые френчи, такие же галифе, кепи с золотыми галунами, хаки с накладными карманами. Не вспомнишь, что где-то неподалеку — кожаные револьверные комиссары.

Снежный простор безумной страны.

«Общественное мнение не поймет этого и будет оскорблено, — отвечал адмирал на претензии союзников. — Армия питает ко мне доверие. Она потеряет это доверие, если будет отдана в ваши руки. Моя армия была создана и боролась без вас. Чем теперь объяснить ваши требования? Я нуждаюсь только в сапогах, в теплой одежде, в припасах и амуниции. Если отказываете, оставьте нас в покое. Мы сами сумеем достать все это, при необходимости возьмем у неприятеля. У нас война гражданская. Иностранец не в состоянии руководить нашей гражданской войной. Для того чтобы после победы обеспечить прочность правительству, командование должно оставаться русским в течение всей борьбы».

Дед во все вникал.

«Я засиделся в баре “Красный рак”. Пьянчуги выли, ныла скрипка-плакса. На сцене негр, одетый в красный фрак, чечетку бил, шельмуя англосакса. На белой стенке я прочел: “Союз расстрелянных и умерших в подвале”. Прочтя, решил: пожалуй, постучусь… — монотонно тянул юный поэт с твердым сильным подбородком, на вид все равно мальчишка. — А мертвый друг, как восемь лет назад, все восклицал: культура гибнет, финис».

Тревожное ощущение конца.

При этом — лимонная водка, красная икра, чудесная заливная утка, соус кумберленд, пельмени в бульоне с укропом, котлетки даньон. Не сухая вобла большевистских обедов.

В Омске быстро забылась голодная Пермь.

Вера занималась сыном и своими уездными делами.

Дед за редакционным столом ежедневно спасал Россию. «Сверкал семейным портсигаром, дымил сибирским табаком». Каждый день прибывали в столицу Директории поезда с потрепанными войсковыми соединениями, отходившими с Волги. С ними — казаки. С ними — союзники. Одни (белые) матерились, другие (союзники) жаловались на клопов, называя их постельными жуками.

«Буржуи — зарывают вещи, студенты — скалывают лед».

Приятель Деда поэт Арсений Несмелов не упускал ничего.

«Изготовленьем пелеринок соседи улучшают стол. Один неутомимый рынок открыто на бесхлебье зол. И в небо выпуская пули для устрашенья бунтарей, красноармейские патрули — у верстовых очередей… Пора понять — права лишь сила. Так не сильна в кольце стальном хихикающая горилла за председательским столом».

В Русском бюро печати вышла брошюра Сережи Ауслендера, влюбленного в адмирала, в его миссию. Очень скоро брошюра разошлась огромными тиражами, была переведена почти на двадцать языков.

Самогон, выстрелы. Опять самогон, выстрелы.

Пыльный ветер. Видение все той же хихикающей гориллы.

Митинги: «Долой!» Митинги: «Веруем!» Но даже призывы к вере звучали как ругательства.

Жить негде. Но неукротимая Вера выбила ордер.

С этим ордером в руках толкнулись в назначенный дом — полутораэтажный, многооконный. Полная нарумяненная женщина в теплом халате поморщилась, демонстративно не замечая Деда, в длинный коридор из дверей выглядывали хихикающие девушки. Дед шепнул: «Вера, понимаешь, куда нам выдали ордер?»

Ответила, заботливо поставив корзину с Гришкой у ног: «Какая разница? Мне Гришку пора кормить».

«Это же заведение Телье».

«Какая разница, все равно жить негде».

Деревянная лестница. Полуподвал с маленькими окошками. Ну, заведение Телье, ну, дом терпимости. Что делать? Такое время. Других вариантов нет. Да и комната как комната, тепло, чистоту наведем сами.

«Мы рождены. Вот факт. Давайте жить».

Ночью — пьяные выкрики, крики, даже песни.

А за окнами — пыльная снежная степь, звезды, на путях всё новые и новые эшелоны. Фронт близко. Фронт с каждым днем ближе. Фронт каждым днем все ближе, все слышнее.

Шепота: «Пора уходить».

Серо-зеленые шинели, широкие фуражки, на лямках через плечо — подсумки с патронами. Спокойный британец. Чех с заведомо преступной мордой. Страстное биение поляка кулаками в суконную грудь. Зачем уходить? Куда? Союзники защитят! Они берут Верховного под защиту!

Ну да, вместе с российским золотом.

Когда (позже, позже) под Иркутском местный эсеровский Политцентр потребовал выдачи Верховного (иначе перекроют железнодорожный путь на Владивосток), союзники ни часу не колебались.

«Мы, нижеподписавшиеся, сим подтверждаем, что переданы 15 января 1920 года в 9 час. вечера по местному времени на станции Иркутск командиром 1-го батальона 6-го чешско-словацкого полка вагоны №№ 2, 105 и 407, в которых находились бывший Верховный правитель адмирал Колчак, бывший председатель Совета министров Пепеляев и лица, сопровождающие их. Присутствие обоих мы лично проверили.

Егор Петелин, есаул».

И ответная бумага.

«Мы, нижеподписавшиеся, составили настоящий акт в том, что сего числа в 9 часов 55 минут по уполномочию Политического центра приняли от командира 1-го батальона 6-го полка майора Кравака в присутствии дежурного офицера поручика Боровички бывшего Верховного правителя адмирала Колчака и бывшего председателя Совета министров Пепеляева. При обыске у адмирала Колчака и бывшего председателя Совета министров Пепеляева ничего обнаружено не было. У адмирала Колчака на руках имеется наличных денег десять тысяч руб., у гражд. Пепеляева с точностью не установлено, сколько у него имеется на руках денег. Гражданин Пепеляев заявил, что у него на руках имеется шестнадцать тысяч руб.»

Ну, сдали, приняли.

Все буднично, ординарно.

Так вещи сдают-принимают в багажной конторе.

«15 января 1920 года, в 9 час. 55 мин. вечера уполномоченный Политического центра, член центра М. С. Фельдман, помощник командующего Народно-Революционной армии капитан Нестеров и уполномоченный Политического центра при штабе Народно-Революционной армии В. Н. Мерхалев приняли от чешского командования бывшего Верховного правителя адмирала Колчака и бывшего председателя Совета министров Пепеляева. По соблюдении необходимых формальностей они под усиленным конвоем доставлены в Иркутскую губернскую тюрьму, где и помещены в одиночные камеры. Охрана адмирала Колчака и Пепеляева поручена надежным частям Народно-Революционной армии».

Приговор — высшая мера.

Исполнение было назначено на два часа ночи.

Но исполнен был приговор только в пять утра, хотя ходьбы от тюрьмы до впадения речки Ушаковки в реку Ангару — всего полчаса. Это потому, что сперва хотели приговоренных доставить к берегу на машине. Ждали час. Ждали два. Не дождались. В итоге повели действующих лиц (как написано было в одном из отчетов) к месту исполнения пешком. С ними семь человек расстрельной команды, все эсеры. А с ними председатель чрезвычайной следственной комиссии, также — комендант Иркутска, начальник тюрьмы и врач Знаменского госпиталя (большевик).

В газете «Народная мысль» событие описали так.

«По узенькой, едва установившейся дорожке к неровному льду Ангары гуськом двинулось редкостное шествие: оставленный всеми, потерпевший полнейший крах в своей государственной деятельности, тот, кто еще вчера горделиво именовал себя “Верховным правителем России”, и рядом с ним представители революционной демократии со своими верными народно-революционными войсками. В безмолвном морозном воздухе тихой зимней ночи на белом снежном покрове реки ярко и отчетливо выделялись, как живые символы рухнувшей реакционной власти, одинокие фигуры Колчака и Пепеляева…»

Вера в те дни (с малым Гришкой) находилась далеко — под Красноярском.

Там же попала в плен. Когда отпустили, учительствовала в Томске. Яростно выживала. И выжила! Больше того. Летом двадцать первого сумела привезти Гришку во Владивосток, где наконец встретил ее измотанный событиями Дед.

Но опять ненадолго.

Правительства падали одно за другим.

На пароходе «Фузан-мару» Деду пришлось срочно бежать в Корею.

Уходил из Владиво (так япсы называли город Владивосток) мимо замерших на рейде тяжелых японских и американских крейсеров. «Ниссин». «Касуга». «Карлейль». «Сакраменто». Берег в беженцах, как в муравьях. Мелкий дождь. Телеги, лошади, корзины, баулы, чемоданы, подушки, одеяла. Офицеры, чиновники, священники, барышни. Клубилась на берегу белая Россия.

В корейской гостинице Дед писал о крахе.

«Революция победила еще раз». Курил. Мучила изжога.

Вспоминал профессора Устрялова. «Теория права как минимума нравственности». Остро и неприкаянно чувствовал, что прижиться, наверное, сможет где угодно. Но приживаться не хотелось. Хотелось жить.

Перебрался в Китай.

Тяньзинь. Потом Харбин.

Борис Ласкин под гитару пел в ресторане.

«У палача была любовница, она любила пенный грог…»

Ну, любила. Под самогон. Под музыку. «Кто знает, где теперь виновница его мучительных тревог?..»

Никчемный вопрос.

Тут же, наверное. В Харбине.

Вон идет трамвай из Модягоу на Пристань. По набережной Сунгари прогуливается бритый лама. Музыка из отеля «Модерн» на Китайской улице. В тихих садах — тяжелые умирающие астры. Перед магазином «У Чурина» на деревянных скамьях покуривают русские старики.

Куда спешить?

Теперь времени много.

До приезда Веры в Харбин Дед часто бывал у Валериана Верховского.

В Китае бывший сотрудник Осведверха сразу и навсегда вычеркнул из своей жизни прошлое, связанное с войной. «Человек не властен над духом, чтобы удержать дух, и нет власти у него над днем смерти, и нет избавления в этой борьбе, и не спасет нечестие нечестивого».

Поводил носом, как клювом.

«Сколько знаете вы, знаю и я; не ниже вас».

На левой руке — черная перчатка, кисть изуродована ранением.

На столах, на полках, на полу — книги. На многих языках, это не проблема.

На столе черная тушь, перо, листы бумаги. «И сказал Симону Иисус: не бойся; отныне будешь ловить человеков». Вот вам листок с новым некрологом. Тимирев Сергей Николаевич, контр-адмирал. Вот другой. Трухин Евангел Логинович, есаул. И вот еще один (и другие будут) — Ефтин Иван Степанович, генерал-майор.

Говорите, живы еще?

А надолго?

Кстати, в Северной стране (уже по возвращении из Китая) в долгих доверительных беседах с полковником Баряновым Дед не раз пытался (как бы случайно) вывести его на Осведверх. Конечно, всплывали разные имена, но имя Верховского никогда, оно даже близко не возникало. При этом евангелистов не обошли. Реакция Барянова очень заинтересовала Деда. «Лука? Ну как же, благовеститель. — (Так Барянов считал.) — Если говорить о символах, Лука — это наш человек. Совсем наш, не будете спорить? Ведь это Лука повторял: стучите, и отворят вам».

Знал Барянов при этом, что евангелист принял мученическую смерть: был повешен на дереве в возрасте восьмидесяти четырех лет.

Но чего тут сожалеть?

Много пожил, много видел.

Некоторые некрологи Верховского тоже кончались повешением, только речь в них шла не о библейских местах. Твою мать. Сибирь — обширнее святых мест. Верховской уверенно чувствовал себя в родной русской речи. Был убежден, что чужие слова, употребляемые без необходимости, не обогащают язык, даже наоборот. Немцы испортили свой язык латынью, поляки — галльскими выражениями, в России тоже видны следы чужого и там, и тут. Вместо столового прибора — сервиз, вместо милой привычной епанечки — мантилья. А там еще и нахтиш, туалет, бекас, даже вместо привычной чудесной лошади — конь.

«Мужчина, притащи себя ко мне, я до тебя охотница».

Это что, русский язык?

«Мужчина, как ты не важен!»

Вы уверены, что это сказано по-русски?

«Ха, ха, манкьор, ты совсем уморил меня».

«Какие необретаемые болванчики!»

Уйдя в новую жизнь, Валериан Верховской спрятался от людей в уютном доме, укрытом деревьями тихого зеленого парка. Любил долгие беседы. Ссылался на фон Визина, но цитировал стихи Деда.

«Зал библиотеки в вечерний час румяный, листаю Цезаря записки “О войне”. И вижу — лагерь в Галльской стороне, орлы, буцимы, вал и синяя Секвана… Гай Юлий — горбонос, сутул, а взгляд орлиный. Он тростью пишет в Рим: “За Альпами, в стране косматых варваров — на жирной целине навек воздвигнута Империя Романе. Меч римский победил тех дикарей нагих, я шлю в Италию заложников из них, чтоб город мой триумф высоко ведал”. Но, Цезарь — посмотри: молчат ряды столов, над книгами ряды склонившихся голов… И что для них теперь твоя победа?»

В доме Валериана — лакированная мебель, запах английского табака.

Пугал Деда: язык в чужой среде усыхает. Иногда — очень быстро. Среди китайцев мы, русские, как лесная травка в грубой полыни. Среди япсов вообще — как в кислоте. «Ах, как он славен, с чужою женою и помахаться не смеет, еще и за грех ставит». Год, другой — и редеющие беженцы (бедность, болезни, отсутствие будущего) начнут разговаривать словами, которых сами не понимают.

Валериан обладал особенностью — чувствовать невидимое.

Не скрывал презрения к тем, кто уже сейчас в ненависти своей к потерянной родине дошел до дикости требовать все русские книги печатать только английскими литерами. Таких не принимал. Не было для него таких. Вот идет к нему вроде хороший человек, разве только в голове вздор языковый, все смешалось, а Валериан от него отворачивается. То ли дышит гость не так, то ли хромает некрасиво.

А в комнатах — тишина, чудесный фарфор из Золотого треугольника.

«И после нашей жизни бурной вдали от нам родной страны, быть может, будем мы фигурным китайским гробом почтены». Поэзией, впрочем, не злоупотреблял. «Холод и мрак грядущих дней…» Почти все этим сказано.

Профессионально (все же бывший сотрудник Осведверха) любил слухи, держал особенную кухарку, говорившую на китайском, на японском и на русском языках. Просил Деда, когда тот уезжал (неважно, в Японию или вглубь Поднебесной): «Многих увидите. Многое услышите. Удивите меня, своего хорошего друга, напишите мне, кто кого бросил, кто с кем сошелся, кто против кого дружит. — Щурился счастливо, новый евангелист. — Слабость имею. Думать о прошлом. Часто думаю о черте, который ходил к Ивану Карамазову, хотел в купчину воплотиться, баню посещать, свечки ставить, даже при случае рявкнуть осанну. Подозреваю, что рявкнул. Подозреваю, что с той поры и прекратилась всякая история. За ненадобностью».

Корил за невнимание к малым, зависимым.

«По одежке встречаете, — корил. — Торопитесь. Привечаете не тех. Вон хорунжий Северцев в пьяном виде разгромил редакцию харбинского еженедельника. Зачем? По делу? Да если даже и по делу, задумайтесь, время ли сейчас бить япсов? У них деньги. У них сила. У них влияние. Григорий Михайлович Семенов совсем не случайно дружит с япсами. — Вдруг менял тему разговора. — Ну да бог с ними. Мои некрологи объяснят все. Хотя жаль… Правда, жаль… Ну зачем хорунжий Северцев побил в редакции китайские фонари редкостной работы? Ну право».

Корил Деда за скандал в салоне мадам Баожэй.

Надо ли было на глазах «драгоценной шпильки» (так можно перевести имя хозяйки салона) столь энергично унижать французского генерала Марселя Пти? И, кстати, почему Марселон? Он же по рождению — Марсель.

«Пти — это маленький. А Марселон — воин. Вот и получается — воин, но маленький», — старался объяснить Дед. Ничего другого этот маленький генерал и не заслужил.

И еще один генерал — Дитерихс Михаил Константинович, по прозвищу Соборщик, не вызывал у Деда особенного уважения. По некрологу Верховского, пал Михаил Константинович еще во Владивостоке в какой-то специально спровоцированной стычке с япсами, но на самом деле спокойно поживает в Шанхае. Ростом невелик, как тот же генерал Пти. Ровный пробор на голове, как принято, глаза внимательные, уши отставленные — ну, это уже природа поработала. Живет тихо, пишет мемуары, исследует мученическую смерть (в далеком Екатеринбурге) российского императора Николая II и его семьи, жалеет о несбывшемся.

А по Верховскому — пал.

Кто оплачивал дом Валериана, его фарфор, его мебель, привычки?

Кто оплачивал его искалеченную руку? Его особенную многоязыкую кухарку?

Понятно, никаких прямых вопросов Дед не задавал, а сам Валериан по этому поводу никогда никак не высказывался. Только твердил постоянно, напоминал тревожно: «Цените язык. Всякий язык, не подпитываемый живым общением, иссыхает. Вот придет нужное время, а вы не сможете общаться с русскими».

«А нам еще придется общаться?»

Оба имели в виду Северную страну.

«А вы что, в это совсем не верите?»

Дед пожимал сильными плечами.

Харбинское общение ему приелось.

Если даже уже сейчас родную речь теряем, что говорить о будущем? Во что встраиваться, в какую жизнь? Растет, меняется человек только в процессе учения или обучения, а чему, у кого учиться?

«Не верьте тем, кто потерял много».

«Не верьте тем, кто не потерял ничего».

В доме Валериана неслышно властвовала его особенная кухарка.

Всегда в черном, всегда неслышная. И есть она, и нет ее. Но есть она или нет, все равно самые интересные новости в дом приходили с нею. Это она, многоязыкая кухарка в черном, приносила самые интересные новости. Это она смотрела на черную перчатку Валериана со скрытым азиатским сочувствием, а Валериан (не обязательно — за это) позволял ей подрабатывать на кухне японского представительства. И для французов выполняла она какую-то работу. Рассказывала о финансовых разборках япсов и лягушатников. О нечистоплотности портнихи, работавшей на обеспеченные русские семьи. Была в курсе постоянно меняющихся курсов китайского даяна, японской йены, франка, доллара, даже гоби, придуманного в Маньчжоу-Го.

«Какое нездоровое любопытство», — заметил однажды Дед.

Валериан усмехнулся: «Да и вы вряд ли, друг мой, сумеете построить жизнь праведно».

Внешне, казалось, ничего не происходило.

Ну кухарка, ну гулял в саду, ну писал некрологи.

Зажигая свечу, не занавешивай окна, пусть идущие — уже с улицы видят свет.

Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, что не сделалось бы известным, не обнаружилось бы. Не случайно про таких, как Валериан, говорят: вид имеет путешествующего в Иерусалим.

В апреле двадцать пятого неукротимая Вера добралась и до Харбина.

Китайско-Восточная железная дорога всем давала приют. Дочь генерал-майора не гнушалась никакой работой. Служила конторщицей, стучала на пишущей машинке, разбирала иностранные книги в учебных библиотеках, подрабатывала сестрой милосердия в лечебнице докторов Миндлина и Кауфмана. К окружению Деда относилась терпимо, но Верховского не признавала. «Что-то в нем чувствуется большевистское».

Заставила Деда снять дом в иностранном сеттльменте.

Теперь на письменном столе (как у Валериана) всегда стояла баночка с превосходной тушью. Рядом — стопа шелковистой бумаги с бледными водяными знаками. В корчаге на кухне — отвар из чудных кислящих слив.

А в двух кварталах в дешевом приюте спасался от жизни Арсений Несмелов.

«Удушье смрада в памяти не смыл веселый запах выпавшего снега, по улице тянулись две тесьмы, две колеи: проехала телега. И из нее окоченевших рук, обглоданных… та-та-та… какими-то… псами, тянулись сучья… Мыкался вокруг мужик с обледенелыми усами. Американец поглядел в упор: у мужика под латаным тулупом топорщился и оседал топор тяжелым обличающим уступом…»

Голос Арсения срывался непослушно.

«У черных изб солома снята с крыш, черта дороги вытянулась в нитку. И девочка, похожая на мышь, скользнула, пискнув, в черную калитку».

Воду для чая Арсений согревал на японской спиртовке.

Без смущения (если надо) занимал пару монет у соседа-швейцара.

На неубранном столе — оловянный чайник, плоская фарфоровая тарелка с палочками для риса. Если день удавался, Арсений брал в ближайшей лавке бобы с укропом. Заглядывал в знакомые китайские дома, в них люди полуголые и босые, в них коромысла с едой, хриплые звуки хуциня, незатихающий патефон, а во дворе — открытые бочки с нечистотами. Устав от размышлений, бездумно валялся на жестком диване, утешая себя тем, что там… где-то там… в Северной стране… о, там гораздо хуже, там невыразимо хуже, чем в Харбине… там бледные люди, как лишайник в ледяной тьме, выцвели от лишений…

А в доме Деда (руками Веры) — тонкие занавеси.

А в доме Воейковых — каждую неделю русские поэты.

Ленька Ёщин (так и называли его), Борис Бета, Сергей Алымов.

Гости в штатском, но в первый год встречались мундиры. Красивые, рослые, нервные офицеры. Как птеродактили, щелкали клювами. Опустились на Харбин огромной стаей, всё еще готовы подняться снова. Хлопали крыльями, трещали, подпрыгивали, но уже догадывались — дальше лететь некуда.

В первый год Воейковы держали несколько комнат.

Дом на Гиринской. Вокруг много зелени, чисто. Но три комнаты (при первом визите прикинул Дед) — это тридцать пять йен, а йена стоит уже три доллара. На стене гостиной — фамильный герб (обессмысленный уходом из России), на резном комоде — бархатный альбом с фотографиями. Бедность еще не бросалась в глаза, но скрыть ее было уже невозможно. Мадам Воейкова выглядела растерянной. «Вот полюбуйтесь, до чего довели людей нашего круга».

Никакой речи о будущем.

«И после нашей жизни бурной вдали от нам родной страны, быть может, будем мы фигурным китайским гробом почтены…»

Стихам хозяйка улыбалась благосклонно.

Длинный жакет с карманами. Длинная юбка.

Зарабатывала в экономическом училище — вела французский язык, слава богу, еще не гадала на картах. Расшумевшихся дочерей одергивала: «Вы ведете себя как горничные». Даме с величественным именем Сидония Петровна жаловалась на знаменитого Петрова-Скитальца: неумеренно пьет, бьет посуду, мечтает о возвращении. По-особенному взглядывала на приятельниц из офицерского круга. Эти одиноки, ищут поддержки. За что их корить? О какой напоминать порядочности? Женщин, проделавших путь от Омска до Харбина, нельзя делить на порядочных и непорядочных.

«В туманной круговерти туманятся хребты. Эгин-Дабан бессмертен, полковник, смертен ты…»

Хозяйка смотрела на Деда влюбленно.

И все равно — тоска, все равно — скушно.

Будущее? Какое будущее? Да откуда будущее?

Однажды, проснувшись, Дед увидел Веру, жену, у окна.

Ночь. Неясный лунный свет. Стояла босиком. Прямая спина смотрелась ровно, как китайский иероглиф лишу, обозначающий единицу. «В туманной круговерти…» Что Вера видела в смутной тьме русско-маньчжурского города? Ну слива в хлопьях медленного снега, ну куст черного чая, заиндевелая туманность акации. А спросишь: «Что там?» — молчит.

Да и не обязательно отвечать, полковник.

Это у китайцев все просто. Как есть, так и говорят.

Вот написали (в местной газете), что тихий профессор Хуа — реакционный нехороший профессор. Таким теперь и умрет, если не напишут обратное.

Так что, цин цин, не беспокойтесь.

Вера вполне могла остаться в Северной стране, никто ее оттуда не гнал, но сама добралась до Харбина. Как это зачем? У меня муж в Китае, Гришка должен расти при отце, все-таки я дочь генерал-майора.

Приходил Арсений. Пили подогретое вино.

«Ты пришел ко мне проститься. Обнял. Заглянул в глаза, сказал: “Пора!” В наше время в возрасте подобном ехали кадеты в юнкера. Но не в Константиновское, милый, едешь ты. Великий океан тысячами простирает мили до лесов Канады, до полян в тех лесах, до города большого, где — окончен университет! — потеряем мальчика родного в иностранце двадцати трех лет. Кто осудит? Вологдам и Бийскам верность сердца стоит ли хранить?.. Даже думать станешь по-английски, по-чужому плакать и любить…»

Задыхался, запивал слова вином.

«Мы — не то! Куда б не выгружала буря волчью костромскую рать — все же нас и Дурову, пожалуй, в англичан не выдрессировать. Пять рукопожатий за неделю, разлетится столько юных стай!.. — Делал очередной глоток. — Мы — умрем, а молодняк поделят Франция, Америка, Китай».

У Воейковых, у Ошаровых, у Зеленских — одни разговоры.

И там, и там (по разным поводам) цитировали Конфуция. Кто что.

«Трудно кормить женщин и подлых. Приблизишь к себе — становятся непослушными, отдалишь — начинают роптать».

Жаловались на иней. Нежная черепица крыш в изморози — это красиво, но сыро и холодно. Жаловались на комаров, которые в Харбине совсем дурные. Холодно, а они кусаются, никак не пропадут. Обсуждали бесконечную войну в России. Ну никак не кончится. Мы ушли, а война никак не кончится. Кто там воюет? С кем воюет? Из Харбина война в Северной стране казалась уже столетней.

Возмущались статьей в «Гун бао».

«Таких тварей, как старики, нам, молодым, выносить трудно».

Если даже в Китае начали так писать о стариках, значит, что-то и тут сломалось.

«Ходит такой старик с вшивой косой на голове, как дикий памятник старины. По стойкости сопротивления болезням нет ему равных. Скоро все вокруг будет занято одними стариками».

Но о чем бы ни говорили, все заканчивалось словами о возвращении.

Да, в Северной стране холод и неустроенность. Да, там постоянно стреляют.

Но там — родная речь. Там квартира с балконом на цветущую черемуху. Там окна распахиваются на бульвар — в русскую речь, не в китайское бормотание.

Да где же такое? В Москве? В Петербурге?

Нет, в Костроме, в городе детства.

Там каменные дома, деревянные избы, базары, церкви.

Там любую новость можно узнать (по крайней мере, так до недавнего времени было) из «Губернского календаря», или из «Костромского листка», или из «Губернских ведомостей».

Там масленица с блинами, государственный порядок, умные книги.

А вокруг площади с каланчой (до самых мелких подробностей помнил каждую деталь), вокруг памятника Ивану Сусанину мчатся тройки, запряженные в белые с коврами сани, одиночные рысистые выезды, дровни с наброшенными поверх соломы коврами. Гривастые, могучие лошади в бубенцах, в колокольцах, в лентах, фырканье, ржание, и тут же трусят в меру своих сил непритязательные савраски.

«В санях сидели, лежали, стояли веселые хмельные люди, размахивали, кружили вожжами и кнутами над головой, — писал Дед в набросках к своей будущей книге. — Женщины в алых, зеленых, голубых, синих плюшевых ротондах с пышными меховыми воротниками, покрытые в роспуск цветными платками, из-под которых выглядывали старинные “ряски” — жемчужные сетки. Улицы запружены подвыпившим народом — сильным, властным, красивым, необыкновенно говорливым и хлестко остроумным. — Конечно, Дед чувствовал, что некоторые слова придется менять, но не интонацию, главное, не потерять интонацию. — Солнце вытопило эту силу, и бурный карнавал скакал, несся с площади по широкой Павловской улице мимо дворянского собрания, мимо старого уютного костромского театра, мимо дома богатеющих купцов Солодовниковых все дальше к Галицкому тракту, а затем обратно».

Что-то подсказывало: никогда уже такого не будет. Ни здесь, в Китае, ни там, в Северной стране.

Недостоверное прошлое.

Как вернуться в это прошлое?

И не менее важно: с кем?

С Пепеляевым?

Анатолия Николаевича выбили из Томска в декабре девятнадцатого.

Уходил в своем поезде — с охраной, с женой, с сыном и с матерью. Тяжелый сыпной тиф. В горячке перенесли генерал-лейтенанта в теплушечный санвагон, семья уехала. В болезни оплешивел, потерял силы, вес, но на ноги встал. Почти вся его 1-я Сибирская армия легла в снегах от Томска до Красноярска, прикрывая отход к Иркутску частей Каппеля и Войцеховского.

Долечивался уже в Верхнеудинске.

Сформировал партизанский отряд, ушел в Сретенск.

Думал влиться в соединения атамана Семенова, но Григорий Михайлович уже давно и тесно сотрудничал с японцами. В итоге оказался в Харбине.

Ни армии, ни денег.

Но деньги не проблема.

В семье потомственного дворянина Николая Михайловича Пепеляева, генерал-майора, когда-то начальника Томского гарнизона, и уверенной купеческой дочки Клавдии Некрасовой мышечный труд всегда ценился. Сыновья растут. Сыновья выросли. Кто ты, если ничего не умеешь? К тому же Томск прост. Сибирские Афины и всякое такое, но всё же провинциальные люди отличаются от столичных. Так что в Харбине (жизнь сменилась) Анатолий Николаевич Пепеляев без всякого труда забыл свой генеральский чин, нос не задирал — плотничал, столярничал, занимался извозом, параллельно этому делу создал «Воинский союз», председателем которого посадил генерала Вишневского, благо, русских генералов в Харбине в то время хватало.

Постоянно получал предложения о сотрудничестве.

Белые звали, это — само собой. Но и красные звали. И те, и другие высоко ценили боевой опыт генерал-лейтенанта, понимали, что война еще не закончилась. Только вот беда: у красных Пепеляев никак не принимал жестокости, а в белых разочаровался.

О, Харбин!

О, пыльный и редкий снег!

О, песчаные бури из пустыни Гоби!

Дед в Харбине не засиживался — писал в газеты Китая, Кореи, Японии. Писал много и зло. Его ценили и боялись. Япсы оскорблялись, корейцы не всегда понимали подсказки, китайцы сами пытались Деду подсказывать. Даже в далекой, почти недостижимой Северной стране, в самом сердце ее — в Москве — некий Михаил Кольцов поносил Деда за его взгляды на революцию.

Все в мире перемешалось, как в кипящей кастрюле.

А Дед наблюдал. Работал и наблюдал. Сил на все хватало.

Внимательно следил за тайными встречами генерала Пепеляева.

В отличие от многих (даже военных) хорошо знал, что с некоторых пор зачастили к Анатолию Николаевичу представители далекой якутской (советской!) общественности, среди них очень уверенные господа Попов и Куликовский, эсеры. В холодных оленных краях готовилось восстание против большевиков. Анатолий Николаевич, примите командование, Анатолий Николаевич, не закапывайте таланты в землю, Бог не простит, а большевики — не моль, сами не выведутся!

Большевики как бесы, имя им легион.

Снег. Траурные лиственницы. Раздумья.

В конце лета (двадцать второй год) Пепеляев (сам) предложил Деду поход в Якутию. «Шашку можете не выхватывать, но ваше перо нам необходимо».

Дед ответил: «В успех не верю».

Внимательно ко всему присматривался.

Не собирался, как некоторые, умирать в Китае и не испытывал никакой охоты ложиться в якутскую вечную мерзлоту.

Поначалу у генерал-лейтенанта Пепеляева все складывалось.

Во Владивостоке, где власть все еще удерживал «соборный» генерал Дитерихс (Соборщик), Анатолий Николаевич, погрузневший, сердитый, сформировал специальную воинскую часть — для похода на Аян и Якутск.

А оттуда — на Москву.

Почему нет?

Генерал Дитерихс (понимал: союзники всегда пригодятся) помог Пепеляеву деньгами и оружием. В «Милицию Татарского пролива» в короткое время записалось семьсот двадцать человек. Всем хотелось домой, в Россию. Не важно, каким путем, главное — победителями. Генералы Вишневский и Ракитин обеспечили добровольцев пулеметами, ручными гранатами, патронами, обмундированием. Два нанятых судна не смогли вместить всех добровольцев, к Аяну в августе двадцать второго года отправилось всего пятьсот пятьдесят три человека во главе с Пепеляевым и Ракитиным.

Вишневского оставили во Владивостоке — пополнять кассу.

В начале сентября боевой отряд высадился в Охотске. Почти триста человек под началом Пепеляева сразу ушли в Аян. Проживали в том странном порту примерно полсотни человек, не больше, их, понятно, «освободили». На волне успеха «Милицию Татарского пролива» переименовали в «Сибирскую добровольческую дружину», заодно провели Первый народный съезд тунгусов, кстати, получив от них очень щедрый дар — триста оленей.

Шли мерзлым Амгинским трактом.

На короткой дневке в захолустном Нелькане потеряли двух добровольцев — сбежали к красным. С того дня, ставшего переломным, с сомневающимися больше не церемонились.

Хочешь победы — веруй!

В конце декабря появился приказ.

«Добровольцы Сибирской Дружины!

Приняв на себя тяжелый труд служения великому делу народному, наступающий Новый год встречаем мы в чрезвычайно трудных условиях. В холодном, глухом и суровом краю, вдали от родных и близких стоим перед неизвестностью будущего. Страдания русского народа достигли пределов: по всей стране царствуют злоба, зависть, вражда, кошмарный голод охватил целые области. Черные тучи ненависти и рабства нависли над прекрасной Родиной нашей. В погоне за личными выгодами, за легкой наживою, темные русские люди, забывшие вдруг Бога и христианскую Веру свою, пошли за кучкою сознательных предателей и авантюристов, бросивших лозунг: грабь награбленное!

Сначала грабили богатых, а потом стали грабить и убивать друг друга.

Из города вражда перекинулась в деревню, и скоро не стало уголка Русской земли, где бы не было убийства, насилий, грабежей. Озверел народ, помутилась земля от края до края. Рекой полилась братская кровь и течет по настоящее время. Что создавалось веками, разрушено в четыре года. Россия обратилась в нищую страну, на родине люди голодают, вымирают тысячами, а кто и убежал за границу — живет там бесправным рабом. Иностранцы на русского беженца смотрят с насмешкой и презрением.

Где же выход, откуда ждать спасения? Неужели погиб, не встанет русский народ?

Нет, не может погибнуть наш великий Русский народ! Бывали не легче времена в истории. Бывали времена великих смут и потрясений, из которых, казалось, не могла выйти Россия. Но как только народным страданиям наступал предел, находились сильные духом Русские люди, которые, отрешившись от своих выгод, шли спасать свою Родину, создавали непобедимые Дружины народных ополчений, которые изгоняли врагов с Русской земли. Тогда освобожденный народ едиными общими усилиями создавал порядок и власть, и Россия, сильная и великая, возрождалась на радость сынов своих и на страх врагам.

Так и теперь.

Красная власть захватила всю Россию.

Но в глухом, далеком и суровом краю, на берегах Великого океана, вы, малая числом, но великая любовью к Родине горсточка Русских людей — Сибирская Дружина — подняли знамя священной борьбы за свободу и счастье народа. Наше бело-зеленое знамя — символ чистоты, надежды и новой жизни, знак снегов и лесов сибирских, вновь развевается в родной Сибири. Кругом нас кровавая красная власть. Но кругом нас — и стонущие под игом этой кровавой власти Русские люди. Они ждут нас. Мы еще далеко, а слух о движении нашей Дружины за сотни верст идет впереди нас. И вот при одних только слухах о нашем движении организуется население, присылает приветствия. Никому не известные простые люди, крестьяне, солдаты собирают отряды. Пробуждается сознание народное — и в этом залог победы. Не иностранные капиталы и армии, не союзные дипломаты спасут Россию. Россию спасет сам Русский народ. В страданиях и невзгодах очистится Родина наша и явится миру свободной и великой.

Братья! Нас малая горсточка, но горсточка эта может принести великую пользу.

Не много дрожжей кладет хозяйка в тесто, а оно вздымается. Так и наша Дружина, придя к народу, слившись с ним, несет ему освобождение. Она обрастает народными отрядами и может обратиться в сильное, непобедимое народное ополчение. Мы идем с чистым сердцем, протягиваем руку всем. Ни ненависти, ни мести, ни расстрелов не несем мы. Мы хотим утвердить народную власть, которая одна лишь может вывести Родину на путь возрождения.

Не раз говорил, повторяю и теперь: много бед и невзгод будет впереди, может, и гибель нас ждет. Но мы на верном пути, и, если мы погибнем, найдутся другие люди, сильные духом, — они довершат наше дело.

В этот день Нового года, в дни наступающих праздников Рождества Христова, помолимся о спасении Родины нашей. Пусть и для нее родится Христос и принесет с собой освобождение всем угнетенным, измученным, страдающим. Дадим же братскую руку друг другу, сомкнем свои ряды и смело пойдем вперед на Родину!

Для закрепления сплоченности в рядах Сибирской Добровольческой Дружины, для большей спайки всех чинов ее, приказываю с 1 января 1923 года всем чинам Дружины звать друг друга — брат; как вне службы, так и на службе, и в строю.

Брат генерал, брат полковник, брат доброволец.

С Новым годом, братья!»

Авантюризм? Лихачество? Дерзость?

Да на все сто! Иначе и быть не может, взгляните только на карту.

На все четыре стороны голые снежные пустыни, ледяная мгла, одиночество.

Это что ж, на олешках мчать под северными сияниями до самой Москвы? Махать искрящими шашками над кустистыми рогами?

Да и красные наконец проснулись.

Оказались у них свои каналы. Нужная информация доходила хотя и хитро (не всегда поймешь, кто радеет), но доходила. Вот и проснулись.

Да так проснулись, что в марте двадцать третьего года последним остаткам потрепанных добровольцев спешно пришлось своими руками строить кунгасы, чтобы поскорее убраться на Сахалин. В советском консульстве (журналист имеет право получать информацию из любых рук, к тому же журналистов не столько расстреливают, сколько пытаются покупать) Дед первым узнал о бесславной сдаче генерал-лейтенанта Пепеляева красным, о том, что большевики Владивостока тут же приговорили своего пленника к смертной казни, вот, правда, шлепнуть не успели.
До Калинина, до красного всесоюзного старосты чудом дошло покаянное письмо о помиловании.

Смертную казнь заменили всего лишь десятью годами тюрьмы.

Первые два года Пепеляев провел в одиночке ярославского политизолятора.

Не раз просился на общие работы, но разрешили ему такое только в двадцать шестом. В конце концов, руки золотые. Плотничал, стеклил окна.

«Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы!»

Время шло, кто его остановит?

В июне тридцать шестого генерал-лейтенанта Пепеляева с его мозолистыми руками доставили в Москву (приказ сверху) — к начальнику Особого отдела НКВД Марку Гаю. Судя по имени этого начальника, в Северной стране начинало попахивать империей. Правда, специфической. Ведь по рождению звался чекист Марк Гай — Марком Штокляндом. Пепеляев щурился (разбил очки, новых пока не раздобыл), чекист тоже щурился. Рассматривал усмиренного генерала. Вот он перед ним. Круглое, в пурпурных жилках лицо (остаревший, но все еще не дряхлый волк), волосатые ноздри, неаккуратно подстриженные усы, тяжелое дыхание. Когда-то бил красных, красовался на белом коне, теперь ждет худшего.

Худшего на этот раз не случилось.

Имперский чекист прочитал Анатолию Николаевичу постановление об освобождении (не сразу поверилось) и озвучил новое место проживания — советский город Воронеж.

А везде живут. Чего там.

Строил мебель. Сколачивал гробы.

И с советскими людьми свыкся, чего там.

Конечно, ходили смутные слухи о некоем сотрудничестве генерала Пепеляева с властями, но слухи потому и слухи, что без них никак. Жил Анатолий Николаевич тихо. Ночами снились ему томские дворы, река Ушайка, кирпичные купеческие лабазы, благодать теплой сибирской осени. Каждый листочек, каждый жук, считай, каждая стрекоза там, в Томске, могли радовать сердце. Вот припади к родной земле — и не пропадешь. Родная земля все даст, от картошки и свеклы — до ранеток и малины.

Но в августе тридцать седьмого — арест.

На этот раз отправили бывшего генерала в Новосибирск (бывший Новониколаевск). Считай, совсем рядом с родным Томском, с родным углом.

Сердце стучало, вдруг доживу дома? Но какой дом? Решает особая тройка. Она и решила: смерть…

Одно время Дед дружил с немецким консульством.

В далекой Германии тоже закипало что-то совсем новое, не во всем понятное.

Многоопытный профессор Устрялов с его тонким историческим нюхом на перемены предрекал новому явлению — нацизму — большое будущее. Дед и к этому прислушивался. Почему нет? Политика — те же ботанические опыты. Ты посей, какие-то ростки все равно пробьются.

Вот ростки и пробивались.

Дед все видел, все просчитывал.

В двадцать пятом сбежал из советского Благовещенска (в одиночку переплыл Амур) Костя Родзаевский — бешеный комсомолец. Тощий, злой, пил мало, глаза горят, говорил отрывисто. Доктрина Муссолини, провозгласившего фашизм в Италии, приводила Родзаевского в неистовство. Сколько можно опаздывать? Мы задумываемся, а кто-то на ходу подхватывает идею. Мир мал, тесен. Нельзя опаздывать. Родзаевский во всем подражал дуче, даже говорил так же, как он, отрывисто, резко, так же, как дуче, создал для своей партии черную униформу (цвет бодрящий), ввел ремни. Думая о будущем, не только укреплял саму партию, но и строил:

Союз Юных Фашистов — Авангард,

Женское Фашистское Движение,

Союз Фашистской Молодежи,

Союз Фашистских Крошек.

Всё, как водится, с заглавных букв.

Но вот странно, отмечал про себя Дед, чем больше Костя Родзаевский, русский фашист, употреблял жестких слов, тем меньше в его речи оставалось истинно русского. Для Деда потеря языка — дело нестерпимое. Жить можно только в родном языке, в его реках, в его живительных океанах, а Родзаевский перерождался, и это, конечно, началось с языка. Со всех этих «необретаемых болванчиков».

Черные усы, черная борода, голубые немигающие глаза.

Деньги? Для Родзаевского не играло роли, каким путем. Главное, на благое дело. Понадобится — и зарвавшегося Шаляпина обложим данью. Ты же не япс, не китаец, ты русский патриот. Открывай мошну. А не откроешь, сорвем концерт.

Нет, понимал Дед, на фашизме в Северную страну не въедешь.

Одно время в Харбине много говорили об атамане Семенове.

Григорий Михайлович ходит в китайском платье… Григорий Михайлович занимается восточной философией… Григорий Михайлович переводит стихи Тютчева на японский… В Тютчеве, говорили, Григорию Михайловичу особенно нравилось то, что сам поэт читал свои стихи напевно. «Да откуда вы можете знать такое о Тютчеве, Григорий Михайлович?» Отвечал: «Душой чувствую».

Поводил усами. Дружил с япсами. А то! Чите кто помогал держаться? Японцы. Веру в новый крестовый поход против большевиков кто поддерживает? Они же.

Однажды Дед провожал атамана.

Из ресторана. Ночью. Семенов ступал грузно.

Правда, не косолапил, а скорее подкосолапывал.

Вроде и нет такого слова, но все равно — подкосолапывал.

«Царь благодушный… — Оступался, подвертывалась нога. — Царь с евангельской душой… — Сплевывал. — С любовью к ближнему святой… Принять, державный, удостой… гимн благодарности простой…»

Стихи Тютчева, монгольский мат.

Атаман тяжело отдувал усы. «Ты, обнимающий любовию своей…»

Танд тамхи! «Не сотни — тысячи людей…» Байна уу! «Ты днесь воскрыльями ея…» Мат. Сплевывал. Снова мат.

«Благоволил покрыть и бедного меня…»

«Юолсон бэ? В чем дело, Григорий Михайлович?»

«Воскрыльями…» — никак не мог успокоиться Семенов.

Дед видел атамана (генерал-лейтенанта) всяким. И раздраженным видел, и в стельку пьяным, и орущим во весь голос, даже благостным, как однажды во Владивостоке в декабре двадцать первого. Там, на большом сборище в роскошном ресторане «Версаль», знакомили русских и японских журналистов. Цель благородная: сблизить боевую печать.

«Банкет прошел под знаком истинного товарищеского сближения».

Кстати, Дед на том сборище выступал от лица правой прессы, а отвечал ему известный корреспондент газеты «Хочи-Сумбун» — Ямаучи, левый. Хотя учителями японцев, сказал благостный Ямаучи, являются ныне англичане, американцы и французы, все же сердце России для них бьется громче. И объяснил: именно великая русская литература открыла японцам мир.

«В сыртах не встретишь Геликона…»

Китайская водка легко сбивает нормального человека с толку.

«В сыртах не встретишь Геликона, на льдинах лавр не расцветет…»

Атаман потел. Атаман прикосолапывал. «Хузгай язык, хугуур», — произносил вдруг напевно. Утирал лоб ладонью. «У япсов нет Анакреона, к корейцам Тютчев не придет…» Заключал: «Танд тамхи байна уу… Шашку бы мне…»

Усы вразлет. Приземист, тяжел.

Но ведь и Наполеон не торчал над толпой.

«Хузгай! — шумно отплевывался. — Хайхалзах!»

Дед понимающе кивал. С пьяными всегда интересно. У них мысли разъезжаются во все стороны, как копыта на льду. «Ничто не оживет, если не умрет». Под ногами шуршат сухие листья. «Шашку бы мне».

«Мышей рубить?»

«Не дразни».

Григорий Михайлович шумно помочился у сиреневого куста.

Здоров как бык. Пьяный, мощный. Неаккуратно заправил выбившуюся из-под пояса зеленую рубаху.

«Хурр!»

Генерал-лейтенант Семенов, атаман, а совсем недавно всего лишь хорунжий, родился в карауле Куранжа Дурулгуевской станицы Забайкальского казачьего войска. Там только горы и степь, ничего больше. Вырос в простоте, в пыли, в просторе. Потом Оренбург, юнкерское училище. Хорунжим бы и остался, если бы не нужда белого движения в людях смелых и понимающих.

Впрочем, адмирала Колчака атаман почитал бездарностью.

«В лужах ему барахтаться. Российское золото растерял».

Лукавил, конечно. Япсы (и не только) хорошо знали, в чьи руки попало растерянное адмиралом российское золото, ну а сам Григорий Михайлович знал об этом ничуть не хуже, чем япсы, потому и нянчились с ним.

До Большой войны Семенов занимался военной топографией.

При отменно хороших отношениях бывшего хорунжего с бурятами и монголами (с малых лет рос с ними вместе) дела шли хорошо. Со всем уважением, со всею точностью перевел с русского на бурятский, потом на монгольский «Устав кавалерийской службы», а потом Пушкина с Тютчевым.

Пусть знают то, что знаем мы.

Прилизанные редеющие волосы, наглые усы, глаза наглые.

«Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы!» Петербургского поэта Блока ценил, но повесил бы; он сам знает, за что.

Гордился своими боевыми частями.

Вон пылят пешие колонны. Вон за ними пылит конная вольница.

Сам умел лихо при въезде в какое село на рысях подколоть свинью и еще у живой на скорую руку отхватить шашкой окорок.

«Шашку бы мне!»

Все мы — узники в Господе.

При этом все, конечно, за возрождение России.

Командир белого броневого поезда «Мститель» устроил драку в Хабаровске с пешими американцами — за возрождение России. В Харбине в кафе в упор застрелили белого полковника, неуважительно отнесшегося к атаману Семенову (хватит, мол, с нас феодализма), — за возрождение. В Чите открыто радовались расстрелу Верховного — тоже за возрождение.

В августе сорок пятого года опытный японский летчик, переправлявший атамана в некий пункт назначения, по ошибке (разумеется, по ошибке, кто будет спорить? — покачивал головой Дед) посадил воздушную машину на маньчжурском аэродроме, уже занятом советскими войсками.

Дед к слухам прислушивался.

О нем самом ходили разные слухи.

Пьет неумеренно. Увлекается чрезмерно.

Во Владивостоке увлекся «графиней» Ланской, на которую уже к тому времени было заведено не одно тайное дело, даже большевиками. В марте двадцать первого громко выступил на несоциалистическом съезде в том же Владивостоке, обещал братьям Меркуловым войти в тройку Приамурского правительства, правда, в итоге получил всего лишь должность уполномоченного по информации.

И прекрасно.

Тут же запустил «Вечернюю газету».

Тут же разработал и выпустил «Вестник Приамурского Временного Правительства», «Русский край», а к ним — «Известия Временного Правительства».

Конечно, успех привлекает.

Но с тою же силой успех отталкивает.

Узколобый белый полковник Колесников, бывший офицер Генштаба, открыто называл Деда «немецким агентом», утверждал, что никакой он не журналист, а просто самозванец, попросту «немецкий военнопленный, окончивший когда-то Гейдельбергский университет».

Разное говорили о Деде.

То, например, что книги, написанные им, внимательно изучают в Северной стране (большевики, понятно), а китайский маршал Чжан Цзунчан («Генерал Собачье Мясо»), главный милитарист Китая, упорно зовет его в советники, а Харбинский пединститут широко открывает свои аудитории для философских лекций Деда, а китайский официоз «Гун бао» (газета, полностью переданная в руки Деда) ничуть не гнушается поступлениями от разных заинтересованных сторон, может, даже из Северной страны. И вообще: «Авторы, желающие остаться неизвестными, могутъ присылать рукописи неподписанными, что не будетъ служить препятствiемъ къ ихъ напечатанiю».

Дед прислушивался, присматривался.

Остзейский барон фон Унгерн, Роман Федорович, неожиданно взял Ургу, отнял у красных Монголию, может, с ним можно вернуться в Москву?

В Шанхае стал заглядывать в советское консульство.

«Хотите писать для наших изданий?»

«А денежная поддержка?»

«Не без этого».

Он писал.

О якутской авантюре Пепеляева писал, о загадочных играх атамана Семенова с япсами, о тайнах пропавшего российского золота. Не обходил вниманием фашистские симпатии профессора Устрялова и мрачный Союз Фашистских Крошек бывшего лютого комсомольца Родзаевского.

В Харбине тесно.

В кафе Устрялов подсаживался за столик Деда.

Русая ухоженная борода, чистый негромкий голос.

Но говорил уверенно. Мир, говорил, нуждается в большой силе. Сейчас любой разброд в мыслях — гибель. Только большая сила спасет мир. Держался Николай Васильевич как шен-ши, человек знающий.

Советовал: «Уезжайте».

«Куда уезжать?»

«В Шанхай!»

Ах, Шанхай!

Там река Янцзы.

Там море цветных огней.

Устрялов шутил: «Чем душатся женщины в Шанхае?» Сам же негромко пояснял (милая профессорская улыбка): «Веревкой».

Ах, Шанхай! Золотой город.

Ах, Шанхай, мечта деятельного человека!

Там у входа в ресторан стоит (для приманки робкого посетителя) человек с когтями тигра на поясе. Вчера стоял, сегодня, завтра стоять будет. Поднебесная терпелива. Цин цин. В золотом Шанхае собираются очень разные люди. Там можно встретить даже динлина. У этих потомков хуннов книзу от коленей растет длинная шерсть, и копыта у них — вместо ступней. Один молодой китайский историк по имени У рассказал Деду о Рабиндранате Тагоре, посещавшем Поднебесную. Этот историк в разговоре с путешествующим индийским гостем будто бы заметил: «Вы, сенсей, только повторяете слова о всяких чудесных цветочках и о пестрой радуге в небе, а нам, молодым, нужны дансинги и публичные дома».

Все со временем теряет вкус. Кроме любви, конечно.

Дед многие дни проводил в старой библиотеке Королевского азиатского общества; там встретил Зою Казакову, русскую артистку. Не в театре, не в концерте, а в старой библиотеке.

«Ты — мое событие!»

Нирвана — это не угасание света свечи.

Нирвана — это растворение света свечи в свете дня.

Зоя говорила на чудесном, ранее неведомом языке. Зоя произносила чудесные новые слова — вполне понятные, но полные еще какого-то скрытого смысла.

«И были оба нагие, и не стыдились».

В двадцать шестом, в Харбине, в маленьком издательстве «Бамбуковая роща» Дед напечатал книгу «Мы», в которой подвел итог некоторым размышлениям.

Конечно, речь снова шла о Северной стране.

По западным представлениям, все русские — невежи и самодуры.

По тем же западным представлениям, все русские — лживы, чванливы, безрассудны, они не думают о будущем, редко моют посуду, зато много времени проводят в банях. Все это указывает на то, что дома русские — не в Европе, а в Азии. Даже британец Киплинг настаивает на том, что русские — не самый восточный народ из западных, а самый западный из восточных.

Книга «Мы» не была романом.

Книга «Мы» была исследованием государственности.

Не надо бояться больших масштабов. Русские везде дома.

Вот и советовал шен-ши Николай Васильевич: перебирайтесь в Шанхай.

В Шанхае люди в золотых сапогах ходят. В Шанхае орды несущихся рычащих авто, там блистающие яркие вывески, дамы в животных мехах, рикши express. На людном перекрестке стоит человек в белом, на ногах — соломенные сандалии, на шее — связка денег из серебряной бумаги, в руке непременно веер из банановых листьев, и скорбь в глазах, глядящих сразу на две стороны.

В Шанхае — печенье из засахаренных цветов корицы, там сладкая каша из сердцевины лотоса, крошечные нежные пельмени с крабовым мясом, глазированные бананы с кунжутным семенем, длинные целебные тыквы, мелкий резкий чеснок и фрукты на цветочном меду, выбирай что хочешь. Шанхай — это не харбинские насквозь прокуренные редакции. Шанхай — это сонмы русских. Русская речь там еще не сломалась, не увяла в паутине повседневной скуки, не скукожилась огрызком яблока. В Шанхае швейцары, официанты, музыканты, бармены, бар-герлс, журналисты, чувственные дансинг-герлс, деловитые горничные, опытные дежурные на этажах в отелях — все русские, неважно, что выдают себя за шведов.

Над Французским парком — мачты радио.

Над серебряной рекой Ван-пу — дым пароходов.

В любом банке можно приобрести шестидолларовый многоцветный бон Шанхайского сберегательного общества и выиграть сразу тридцать тысяч долларов. Самогон у любого торговца гаоляном. Конечно, самогон везде одинаков, неважно, приготовлен из гнилья или первосортной пшеницы, зато есть везде. Пей, закусывай головкой горького лука, чувствуй себя здоровым. А если купленный в лавке утиный паштет покрылся плесенью, не торопись, не выбрасывай, подержи этот паштет на пару, плохой запах исчезнет. В Шанхае сычуаньская капуста, соленная в деревянных пузатых бочках, толстые зеленые огурцы, красная редиска, белая дунганская редька, сладкий картофель.

Цин цин. Не беспокойтесь.

В кухонном шкафчике — курительные палочки, мягкое масло для светильников, банка с хорошим светлым опиумом. Радость родителей: сын курит, значит, не убежит из дома. На улицах рябит от тканевых чулок, от синих штанов трубочками, от ярких перламутровых пуговиц. Иди улицей к речному мосту, там поет горбатый. Как его узнать? Ну, во-первых, он горбат, во-вторых, он притворяется заикой, в-третьих, поет долгие куньшаньские песни. А если кто-то заболел, не траться на лекарства. Этого не надо. Просто вынеси заболевшего в сад. Если не умрет, непременно выживет.

В богатых домах много гостей.

В доме издателя Мао Ди поет русская артистка Казакова, красивая, как сунамитянка. Так не только Дед думал, глядя на Зою. Красивое всегда подобно красивому. Богатое тянется к богатому. Рис в доме богатого издателя Мао Ди подавали в старинных чашках с квадратным дном, а русскую артистку Казакову называли Хаймой, то есть Вредной Лошадью — за чудесный норов. На сцене Хайма срывала бурные аплодисменты, в богатых домах ее всегда ждали, а в иллюстрированном «Шанхайском базаре» Вредная Лошадь уверенно освещала бурную театральную жизнь.

Вера (жена Деда) не торопилась перебираться в Шанхай. Харбин был ей интереснее, Харбин был нужнее.

Вот и встретились Дед и Хайма.

Душистая, как конфета. Подарила Деду шелковый халат.

На столе в гостиничном номере Деда появилась плоская лакированная чашка, наполненная свежей водой, в ней — веточка в зеленых листьях.

«Ты мое событие!»

Конечно, Вера узнала обо всем.

Но к этому времени у нее была уже своя жизнь.

Зоя была Вере неинтересна. Плодитесь и размножайтесь.

Непорядочная? (Это про Зою.) Да ну. Порядочная или непорядочная — после страшного Ледяного похода эти определения потеряли смысл. Не наесться бы ненужного, твою мать. И вообще. Хочешь радоваться, а тебе предлагают брюнетку.

Вернуться!

Сколько ждать?

Ничего не происходит. Жизнь происходит.

Но однажды день наступил. Дед позвонил в знакомую дверь.

Открыла Зоя.

С порога, обняв, выдохнул: «Едем!»

Всплеснула руками, обрадовалась. Как раз вчера вечером говорили о поездке в Собрание, там Вертинский поет. «Мадам, уже падают листья…» Столько сладкой тоски. Не сразу поняла Деда, восклицавшего: «Северная страна!»

Зоя, худенькая, в кружевах и в бантах.

Никак не могла понять: «Северная?»

Дед торжествовал. «Едем!» Он привык к тому, что все русские в Шанхае, в Харбине, в Пекине, в Чунцине, в Чэнду, по всей Поднебесной, да хоть по всей соседней Корее, по всей островной Японии, все эти русские, сюда когда-то стремившиеся, пережившие омский исход и призрачные прозрачные льды Байкала, потерявшие все, что имели, потерявшие все, чего даже не имели, думали только о возвращении.

Это вам не «Роза подо льдом» Сережи Ауслендера.

Вера бы собралась.

Но Зоя…

«Дочь царя Ши, опьянев, отослала царевича Цзиня. Ну а царевич учтив и прекрасен сверх меры. С юношей, полным любви, грубо так обойтись — разве сладится дело?»

Одна из любимых ее ролей.

Не выдержала. «В Северную страну?»

А я? — закричала. Буду ждать тебя скучными вечерами в коммунальной квартире в дешевом бумазейном халатике? В домашних шлепанцах, пошитых пьющим соседом? В черных чулках гармоникой?

И разразилась словами, которые даже Дед старался не произносить при женщинах и лошадях. Твою мать! Какая Северная страна? Я вернусь с тобой и буду вечерами перешивать свои старые платья? Потом тебя посадят, а я буду носить тебе передачи? Твою мать! Мне же говорили, что любой человек с улицы лучше писателя. Хочешь жить в родной речи? А спросил, где лежит мой отец — белый полковник Казаков? А если в твоей Северной стране нашими соседями по коммунальной квартире окажутся те самые мужики, что сожгли под Орлом поместье моего деда? Твою мать. Твою мать. Сто склонений на одну тему. Сотня проклятий и непристойностей — на русском, китайском и на японском. В Северную страну? Да кому мы нужны? Мы и в Шанхае никому не нужны, но в Шанхае нас хотя бы много. Зачем тебе Северная страна? Там тебе не позволят спать с артистками, там у тебя будет только жена — по расписанию. Там ты будешь носить желтый портфель, купишь резиновые калоши. Никакого опиума, трудовой вахты достаточно.

Сама ужаснулась.

А он ждал восторгов.

Твою мать! Ведь открыла дверь.

А сказала? Два слова. «Ну, ступай!»

И это все о Вредной Лошади.

Кстати, Дед никогда не рассказывал Марье Ивановне (раковинке его души) о своих бывших женах. Правда, Марья Ивановна ими и не особенно интересовалась. Только однажды (случайно) заглянула в тетрадь. «Я и Зоя. — Дед утром записал сон. — В каком-то поезде. Дымно, грязно. Остановка. Названия не помню. Я вышел. Зоя осталась».

Дальше читать не стала.

Но за обедом спросила: «Что пишешь?»

Ответил (думал о чем-то своем): «Роман…»

Ну, роман, это ладно. Приятель Деда (Васька Ажаев) тоже написал роман.

Целая бригада московских редакторов работала над записками Васьки Ажаева, бывшего заключенного. Начальник лагеря превратился под перьями опытных спецов в умелого знающего инженера, зэки — в обычный трудовой элемент, хотя какая, в сущности, разница, если важнейший трубопровод проложен.

Сталинская премия!

«А о чем твой роман?»

«Наверно, о прошлом…»

«О твоем?» — поежилась.

«О нашем», — подчеркнул.

«Зачем тебе такое? Пусть прошлым занимаются ученые историки».

Ученые историки! Дед недовольно постучал палкой в пол.

Настоящие историки далеко. Пьют самогон в Шанхае, паром горячим отгоняют злых духов от испорченного паштета в Харбине. В Шанхае — Кропоткин, скатившийся к историческим анекдотам, в пыльном Харбине — златоуст Иванов, на глазах перерождающийся в нациста. Ну а в Пекине профессор Широкогоров — тщательно специальной линейкой измеряет дикарские черепа.

Что они понимают в живой истории?

Накануне нового одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года случилось неожиданное. Вызвали Деда в крайисполком и вручили ключи от отдельной квартиры. Даже Пудель, черный (волосами), милейший, все понимающий Дмитрий Николаевич, был потрясен. Сами вызвали, сами вручили! Ключи! От отдельной квартиры. И кому? Бывшему белоэмигранту! Да, раскаявшийся, не спорим. Но другие (более достойные, не будем скрывать) встречают новый год в переполненных коммуналках…

Но погоду Пудель прекрасно чувствовал.

Сам предупредил: переезжайте!

Ну и что, что под самый праздник?

Вот ненароком заберется в вашу отдельную квартиру отчаявшаяся какая-нибудь мамаша, втащит коляску с ребеночком, вы что, выкинете эту мамашу на мороз?

Дед твердо ответил: «Не выкину».

И отправился искать грузовую машину.

Хабаровск в веселых новогодних огнях. Счастливые граждане несут из гастрономов авоськи с водкой и закусками. За пару часов Дед, Пудель и Хунхуз (Владимир Васильевич, сын убитого япсами партизана) перевезли в двухкомнатную квартиру на Карла Маркса раскладушку, стол, три стула, несколько пачек книг, какую-то посуду. Марья Ивановна, отставленная Маша с Кочек, раковинка души, суровая подружка, держала руку на своем громко бьющемся сердце, не верила случившемуся, боялась поверить (неужели и партбилет вернут?), только поглаживала огрубевшими от работы пальцами трубку телефона — подумать только! и телефон!

Резала колбасу, подогревала что-то на сковородке.

Пудель, кстати, оказался умельцем: врезал второй замок.

Две большие комнаты, второй этаж, вода горячая круглый день.

Хохотали, выпив по первой. Вот какие забавные в наших газетах бывают предупреждения. «Рубить сосны на елки воспрещается». Сразу выпили за волшебный русский язык. Все равно на лице бритого Хунхуза читалось мрачное непонимание. Да как же так? Бывшая белая морда, адмиральский пропагандист, любимый пресс-атташе Верховного, а ему не по рогам, а отдельную квартиру! Подумаешь, пишет. Все мы пишем. Что в этом такого? Сам по себе думай, что хочешь, это пожалуйста, но народ пусть думает одинаково.

Совсем запутался в мыслях.

Вспомнил, как в сентябре на читательской конференции Марья Ивановна возмущалась, показывала собравшимся книги с варварски вырезанными, даже вырванными страницами.

«Что же это такое делается?»

А из зала: «У вас в библиотеке душно».

А из зала: «У вас невозможно в такой духоте вчитываться в труды классиков».

Кто-то даже бросил: «У вас реакционный Бердяев в каталоге». А крепкий бравый усатый старшина с речной амурской флотилии (в форме) кулаком стукнул по ручке кресла: «Почему у вас выдают студентам немецкие книги? Студенты язык учат? Ну и что? Мы — народ-победитель, пусть учат по нашим учебникам!»

Дед уверенно провозгласил: «За новую жизнь!»

Избыточный, крепкий, посмеивался, знал: теперь в новой жизни вообще все будет по-новому. В ней, в этой новой жизни (даже если мы до нее сами не доживем) обязательно будут просторные прохладные библиотеки, никто не будет из книг выдирать картинки, читай на любом языке, а в высоких нишах — мраморные герои.

Утром записал в дневник свои мысли.

Знал, что Пудель прочтет. Но это ничего. Пусть читает.

Дмитрий Николаевич даже реакционного Бердяева читал, пусть и мои записки читает, раз этого служба требует. «Злоба да обманы, хитрость да насилия. Грозные Иваны, Темные Василии». Может, и для души что найдется.

Думал иногда: а не случись семнадцатого года?

С Машей все-таки такие темы не обсуждал, но Барянов заходил, с полковником говорили. Как два полковника. «Да говори, что хочешь, — смеялся Барянов. — Нам все равно, кто что говорит. Нам важнее знать, кто что думает».

В первую ночь в новой квартире Дед долго не мог уснуть.

Все пытался представить. Ну вот… Ну не сдали бы красным Омск… Больше того, сами двинулись бы на запад, разогнали орду Тухачевского. Союзники рядом. Путь на Москву открыт.

А потом что?

Мучился этим потом.

Что, Аня бы из Костромы не ушла в свой монастырь? А Блок и Максим Горький были бы повешены адмиралом где-нибудь на Страстной площади — на глазах у бронзового поэта А. С. Пушкина? Лошади, не погибшие на байкальском льду, покойно паслись бы на заливных лугах? Марья Ивановна не уехала бы из Ойротии? А Вера, где бы она сейчас растила нашего Гришку? Чьи стихи на бурятский язык переводил бы атаман Семенов? А братья Пепеляевы? А генерал Сахаров? А генерал Каппель? Да тот же адмирал. Неужели не было бы ран, отмороженных ног, потерянного российского золота? И молодой жене поручика Князцева голой не пришлось бы путешествовать в розвальнях по Сибири? И Китая бы не было?

Вдруг обжигало сердце: Зои бы не было!

Свобода! Равенство! Братство!

Вдруг ожесточился.

Что за вздор?

Проститутки и девственницы, ученые и невежи, погромщики и святые, дураки и гении, адмиралы и палубные матросы, вожди и домохозяйки, пациенты и врачи, грабители и их жертвы — они все равны?

От водки и событий в голове все путалось.

Вернулся Вертинский в Северную страну… Васька Ажаев вместо креста на великой стройке получил Сталинскую премию… Ал. Фадеев, генеральный секретарь великой советской литературы, в очередной раз запил… Это все ничего… За каждым уверенно присматривают полковники Баряновы.

А дружба с Пуделем помогала Деду решить вопросы с поездками.

Хотел видеть людей. Хотел видеть своих возможных читателей. Ведь рано или поздно начнут выходить у него книги. На кого ориентироваться, к кому прислушиваться? Все же человек с улицы не так врет, как сосед по коммуналке.

Дневники заполнялись записями и рисунками.

Вот летчица Шарова. Это — Комсомольск-на-Амуре.

Город серых ватников, стремительных самолетов, больших заводов, литых чугунных решеток, кирпичных казарм и деревянных бараков. Фото плотной смеющейся тети Фени из Краснознаменки. Бегали там еще какие-то скорострельные бабы, одна тетя Феня понимала жизнь правильно. Водила Деда по ягоды. Кусты, заросли, тишина, ни птиц, ни зверья, комары звенят, под кочками унылая вода. Это вам не клен на одной ноге. Это природа во всем ее вековом бессердечии.

Была поездка в Свердловск.

В купе поезда дама в пижамных штанах.

Муж не то чтобы ревнив, но смотрит зверем.

Матрос в тельняшке (вырвался на материк) бегает по коридору.

Среди зарисовок Свердловска — здоровенный парень с тяжелой совковой лопатой на плече. Под низкими облаками — трубы Уралмаша, округлые горушки, увалы, сосны. В темных лощинках — плитняк, будто набросаны кости каких доисторических тварей. Люди не столько живут, сколько дружно выполняют план. В гостиничном номере, думая об увиденном, расчертил страничку тетради надвое. Под вопросом «Что могу?» мелко указал: «Две мои последние авантюры».

Указал. На левой стороне: стать советским писателем. На правой: умереть.

И вдруг (бывает такое) позвонил Хунхуз, пораженно крикнул в трубку (с завистью): «Твоя рукопись рассматривается в Союзе писателей, в Москве».

Декабрь сорок седьмого, кажется.

Хунхуз понять не мог, как это рукопись Деда проскочила в столицу мимо него.

Но расспрашивать не стал, хватило ума, только многозначительно пообещал: «Теперь поедешь в столицу». И добавил: «Буду настаивать на твоей поездке».

А чего настаивать? Решение, похоже, без него приняли.

Новости, новости, новости. Вот репродуктор пыхтит о конверсии денежного обращения. И то! Карточки хлебные отменили, на рынке все подряд сметают, в ресторане не дождешься свободного столика. Дед остро чувствовал: он вернулся! Он все сделал правильно. Скоро и книги его начнут появляться. Полковник Барянов не устает повторять: «Тебе бы ленинизма немножечко…»

Нелегкая это доля — служить народу.

Маша, подружка верная, наставляла, просветляла.

Не до всего сам дойдешь, работники библиотек о многом знают лучше, чем писатели. О литературных запретах, к примеру. Сильно над этим не задумывайся, указывала Маша, все равно не поймешь, что именно завтра пойдет в спецхран. Запрещались даже книги Александра Герцена — не за мысли его, а за статьи комментаторов, репрессированных не ко времени. Уходили в спецхран педагогические сочинения Добролюбова — за предисловия, написанные врагом народа Каменевым. Замечательную книжку «Язык Ленина» («Одиннадцать приемов ленинской речи») отправили на полки спецхрана из-за слишком частого и неправильно акцентируемого имени Льва Троцкого.

Даже знаменитого Михаила Кольцова запрещали.

Ну да, того самого, что в двадцать восьмом клял Деда в большевистской «Правде» за неправильное отношение к революции.

Ну, ладно… То время — в прошлом…

Уже у себя в кабинете открыл полученную от Маши папку — в реальное, нынешнее время вернулся.

Работы на семинар.

Фамилии знакомые и незнакомые.

Суржиков. Этот везде успеет… Волкова. Не знаю, посмотрим… Козлов. Этого совсем не знаю… Князцев. Вдруг кольнуло. Что-то из прошлого… Игорь Кочергин. Про него слышал. Зверь ингровый, пьет много… Ниточкин, Пшонкин-Родин, Виноградский, Хахлов, Нина Рожкова. Всё какие-то мухортые фамилии.

И Лев Пушкарёв.

Взвесил на руке рукопись.

Этот с Сахалина, раньше жил на станции Тайга.

И снова что-то кольнуло в сердце. Снова — из прошлого.

Снежное поле, у обочины — мерзлые трупы, книга в мертвой руке.

Вера потом долго удивлялась: «Ты не посмотрел?»

Не до того было.

«Гуманная педагогика».

Вот какое название придумал Лев Пушкарёв из Тайги.

Дед устроился в кресле. Любил читать в кресле. Любил свой кабинет. Любил свой большой письменный стол благородного темного цвета. В тумбах стола — масса ящиков и ящичков, есть секретные. На стене кабинета — карта распространения народов, на полу — книги, не хватает места на полках. В простенке настенный календарь, посвященный дому Романовых. Карамзин, Ключевский, Соловьев, Платонов, Забелин руку приложили. Перов, Репин, Ге, Лебедев, Суриков, Лансере в стороне не остались. Стилизованные заставки, прихотливые концовки, причудливые орнаменты. Конечно, Дмитрий Николаевич Пудель ворчит, зато Первый знает: не растянуто в кабинете бывшего эмигранта бело-зеленое знамя.

Лев Пушкарёв.

Станция Тайга.

Ничего особенного, наверное.

Этот Пушкарёв, наверное, из тех молодых людей, что твердо убеждены: настоящая история Северной страны, России, началась только в семнадцатом году.

Задержал взгляд на машинописной странице.

«Тихонько приоткрыл ворота пустого сарая. На оклик: “Есть кто живой?” — не откликнулись ни живой, ни мертвый. Щекотало в ноздрях от запаха сухой соломы и пыли, даже чихнул. Куры за невидимой стеной заволновались. Возились, беспокоились, сонно квохтали. Наверное, и петухи были там с ними, не знаю, просто вспомнил детские стихи о том, как с петухами ходила по деревне клуша, прятала их в дождь под свои крылья (совсем малые были петухи), а они очень луж не любили, предпочитали умываться пылью, и все такое прочее».

И дальше, наверное, все такое прочее.

Вдруг вспомнил, как мотался с Хунхузом по Амуру.

Ночь. Низкая луна. Мотор катера постукивает. Черные горы на близком правом берегу, левого не видно. Из темноты возникают рыбачьи лодки. Медленно высветилось к утру низкое небо — зеленое, как яшма. Пронзительная звезда вспыхивала и гасла на юге, сказочно проявлялись горы.

И везде — спокойствие!

Господи, какое спокойствие!

Не ради ли этого бежал от Перми до Харбина?

Впрочем, Дед никогда нигде не чувствовал себя чужим.

«Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы!» Все мое. Везде выживу.

И снежное поле под Тайгой, и горящие пермские леса, и шанхайское ночное зарево, и голубизна Золотого Рога — все мое.

Листал рукопись.

«Первым был сотворен человек…»

«По учению философа Платона, вселенная двойственна…»

Оказывается, этот Лев Пушкарёв, что жил на железнодорожной станции Тайга, интересовался философией.

«Вселенная Платона объемлет два мира — мир идей и мир вещей. Идеи мы постигаем разумом, вещи — чувствуем. У человека три души: бессмертная и две смертные: мужская — мощная, энергичная, женская — слабая, податливая. Развитие человека происходит за счет деградации этих душ. Животные — это такая своеобразная форма наказания. Люди, упражняющие не бессмертную, а только смертную часть своей души, при втором рождении превращаются в четвероногих, ну а те, кто своим тупоумием превзошел даже четвероногих, оказываются пресмыкающимися…»

Отложил рукопись.

Подошел к ночному окну.

Туманные огни на улице Карла Маркса.

«Ну а те, кто своим тупоумием превзошел даже четвероногих…»

Ладно. Это потом. Это все потом. Сейчас — спать. Маша, подружка, раковинка моей души, давно легла. Стать советским писателем или умереть? Не торопись. Если в горящих лесах Перми не умер, если на выметенном ветрами стеклянном льду Байкала не замерз, если выжил в бесконечном пыльном Китае, принимай все как должно. Придет время, твою мать, и вселенский коммунизм, как зеленые ветви, тепло обовьет сердца всех людей, всю нашу Северную страну, всю нашу планету. Огромное теплое чудесное дерево, живое — на зависть. Такое огромное, такое живое, что, кутаясь в его зеленых ветвях, можно не бояться мороза и ливней.

 

(Продолжение следует.)