Гуманная педагогика

Гуманная педагогика
Из жизни птеродактилей. Роман. Продолжение

Старинная сказка

Собирались долго.

Больше всего сердилась Ольга Юрьевна.

Опаздывать, считала она, все-таки прерогатива женщин.

Такое рогатое слово — прерогатива — резнуло тонкий слух Коли Ниточкина.

Впрочем, он терпел, не срывался на ненужные вопросы. С интересом рассматривал гипсовый бюст поэта Комарова, сталинского лауреата. Писательская организация удобно расположена, в бывшем доходном доме, — крутая лестница прямо с улицы вела на верхнюю террасу, затем в залу. А там — ряды обычных стульев, там большой стол, крытый обычным зеленым сукном.

«Среди кустов зеленых у речки серебристой гуляет олененок — теленочек пятнистый. Он ходит по опушке в лесной своей сторонке, и у него веснушки — совсем как у девчонки».

Вождю, наверное, нравились стихи Петра Комарова.

Известно, что Сталинские премии выплачивались не из государственного бюджета, а из гонораров, получаемых вождем за издания его трудов. После смерти вождя премию его имени упразднили, позже учредили новую — Государственную. Впрочем, Петру Комарову это было уже все равно.

Он свою Сталинскую получил посмертно.

Зато по Амуру теперь плавает пароход, названный его именем.

Когда прилетит Сонечка, думал я, стоя у окна, обязательно привезу ее в город Хабаровск, прокачу по широкому Амуру. Сонечка будет щуриться от удовольствия — какое солнце. Листая мою книжку (непременно выйдет книжка), спросит: «А твоим именем пароход назовут?» Я, конечно, промолчу, как бы рассеянно, не услышал, но она поймет.

Андрей Платонович устроился в торце большого стола.

Никаких этих дореволюционных пенсне, усов, докторских бородок.

Обыкновенное человеческое лицо, деловое, ничем особенным не приметное, крепкие скулы, из нагрудного кармана выглядывает авторучка.

А на пальчике Ольги Юрьевны поблескивал светлый камешек.

Суржиков (не по своим воспоминаниям, понятно) уверял нас, что в год своего возвращения из Китая (в сорок пятом) Дед приходил в писательскую организацию обязательно в шикарном черном костюме с шелковыми отворотами. Не понимал чего-то. Или не было другого. Совсем не наш, не русский костюм. У нас люди обходятся грубыми свитерами, штанами заплатанными, а он — в пиджаке с шелковыми отворотами…

Бритоголового Хунхуза Дед явно выделял.

И так же явно он благоволил к Ольге Юрьевне.

Суровая юбка, приталенный пиджачок, орденские планки.

«У Ольги Юрьевны домик за Осиновой речкой… — незаметно шептал мне Суржиков. — Она выращивает тюльпаны… Луковицы ей привозят из-за кордона, договаривается с друзьями на флоте…»

По-походному выглядел только нанаец Исула Хор.

Круглолиц, молчалив, никакого намека на бороденку.

«У нас так заведено, — нашептывал мне Суржиков. — Если нашел в огороде кость, волоки в музей, если встретил на улице грамотного нанайца, веди прямо в Союз писателей».

Но Исула был не просто грамотный нанаец.

Он был настоящий охотник. И он был настоящий поэт.

Щурился на нас, на семинаристов, как на наглых болтливых белок, приглядывался, кого первым шлепнуть. Такой не промахнется. И Пудель, и Чехов, и даже Хунхуз выглядели рядом с ним типичными горожанами.

Волкова пришла. Зубы — светлого металла, кудряшкам под цвет.

У окна — настороженный Хахлов Николай Николаевич, ну прям монстр прокуренный. Что ни скажет, все слова, правда, какие-то надкусанные. Фра гра дра. Возраст. Ничего не попишешь. Последний выход на молодежные семинары. Вот Хахлов и выглядел настороженно, огрызался по пустякам. В стихах Волковой — полянки, ягодные места, птички, всякая философия, а Николай Николаевич всего этого не терпел, как вообще не терпел «и всякий полевой кустарник, которого еще не было на земле, и всякую полевую траву, которая еще не росла». Волкова, наверное, сама ужасалась, с кем она в поэзии конкурирует.

Скромно устроилась на потертом клеенчатом диване Нина Рожкова — бледная, плоская, в цыганском цветастом платье.

«Она, наверно, Шевченко любит».

«Почему?» — удивился Суржиков.

«Потоптал мороз цветочек — и погибла роза…»

«Помню».

Суржиков довольно фыркнул.

Стах ближе придвинулся, Леня Виноградский блеснул круглыми стеклами.

Но самым неукротимым был все-таки Коля Ниточкин. Время от времени его прорывало. Это правду говорят, что Дед привез в Москву какого-то потерянного в Шамбале профессора-партийца, или это неправда? Принимается любой ответ.

А камешек на колечке Ольги Юрьевны драгоценный?

А Игорь Кочергин почему все время вспоминает про кошку?

А зачем Деду трость такая тяжелая?

А почему Хунхуз уклоняется от разговоров о великих тайнах космоса, об Атлантиде, о снежном человеке? Это же такие наболевшие для каждого исследователя вопросы.

А Чехов Андрей Платонович — он правда родственник классику?

А еще в городе говорят, мучился Ниточкин, он сам слышал, может, на рынке, что одного нанайского поэта (его стихи переводила Ольга Юрьевна) загрыз в тайге медведь. Вот как могло такое случиться? Где были соплеменники, читатели, партийная власть, милиция, наконец? Вообще, известны еще такие случаи, чтобы какой-нибудь известный писатель пал от лап хищника?

«Нет, не прощу я Евтушенке это, как Лермонтов ему бы не простил за то, что в девятнадцать лет поэтом он, гад, в Союз писателей вступил…»

Это Леня Виноградский прорезался.

Шорох перекладываемых бумаг. Внятный запах табака.

Черный Пудель, Дмитрий Николаевич, что-то нашептывал на ухо благосклонно внимающему Деду. Ольга Юрьевна негромко обменивалась мнениями с Исулой Хором, на тонком пальчике поблескивал светлый камешек. Хра фра дра — разогревался Хахлов, все же последний заход на молодежные семинары. Волосы Ольги Юрьевны собраны узлом на затылке, взгляд строгий. Герои ее очерков (я уже знал) всегда занимаются только серьезными делами: выслеживают в тайге строптивых медведей, таскают тачки на молибденовых рудниках.

«Начнем с вас», — указала Ольга Юрьевна на Пшонкина-Родина, и в писательской сразу воцарилась тревожная тишина.

Умел пугать людей Пшонкин-Родин.

Сказки Пшонкина-Родина — это вам не «Песнь о Роланде».

Сказки Пшонкина-Родина — это старинная дикость. Это древние века, далекие эпохи. Герои его сказок кормились только крупными лосями, их голыми руками не возьмешь, потому, наверное, и пригласили на первое обсуждение нанайца Исулу Хора как специалиста.

Короче, один охотник лося убил.

Вернулся на стойбище, жестами объяснил, где лежит добыча.

Убитого лося уважительно называл: чомон-гул, «большое мясо».

Это вам не хра фра дра. Тащите добычу на стойбище. Младшая дочь охотника тоже просилась пойти в тайгу. «С вами пойду. Помогать хочу. Хочу видеть».

Ей отказали. Но пока охотники собирались, она ушла. «О, Чомон-гул!» Нежная, как лапка ягеля.

А достигнув нужного места, порхлый снег смахнула рукой.

«О, Чомон-гул! О!»

Мохнатое лицо лося открыв, долго и жалостливо в черноту глаз смотрела.

В мертвую черноту глаз лося смотрела.

«О, Чомон-гул! О!»

Жалостливо сцепляла на груди пальцы.

Слеза сама выкатилась из глаз. «О, Чомон-гул! О!»

Когда отец стрелу из лука в лося послал, ему, наверное, худо сделалось.

Многое поняла. Без мяса домой вернулась. Сказала: «Не будем больше убивать зверя». Отцу, матери, сестрам, братьям, всем сказала: «Не будем больше зверя есть». И повторила, обойдя всех: «Никогда зверя больше не будем есть».

Слушая заикающегося, но уверенного в своих словах Пшонкина-Родина, Нина Рожкова (пока негромко) заплакала. Вдохновленный ее слезами Серега беспощадно продолжил.

Так жить стали.

Так голодать стали.

Так грызли корни, сосали мох.

Потом шамана позвали. Спросили: сколько терпеть такое?

Шаман взял бубен. Шаман камлал. Шаман ясно всем объяснил.

«Упомянутая девушка в черноту мертвых глаз лося долго смотрела. Шептала: о, Чомон-гул! О! Не спросив никого, жалостливо в черноту глаз смотрела. О, Чомон-гул! О! Упомянутой девушки слова духи лесные слышали. Сильно осердились. Так нельзя. Каждый в мире ест каждого, так наверху придумано. Слова упомянутой девушки сильно нарушили равновесие. Пока упомянутая девушка с нами, все будем от вечного голода умирать».

Совсем испугались.

«С этим что сделаем?»

Шаман ответил: «Убейте девушку».

Спросили: «Лучше ли станет?»

Шаман снова прыгал. Шаман снова бил в бубен.

Потом сказал: «Если все погибнем, лучше не станет».

Окружили девушку, дочь охотника. (Нина Рожкова уже ни от кого не прятала мокрых глаз.) Шумно отняли жизнь у девушки. После этого сказали: «Теперь пусть охотники за мясом пойдут».

Трое пошли. Поддерживая друг друга, пошли. И день не прошел, а уже убили и принесли лося. Костры развели. Вкусно пахло.

Плясали у костров, набирались сил.

Так снова убивать стали.

На этом Серега наконец остановился.

Дед одобрительно молчал. Нина рыдала.

Пудель и Хунхуз демонстративно разглядывали безмолвный гипсовый бюст сталинского лауреата. Ольга Юрьевна гордо голову вскидывала, посверкивал на ее пальце камешек. Теперь понимаете, кто написал «Песнь о Роланде»?

Первым выступал Хахлов.

Хра бра фра. Много сердитого сказал.

Даже нанаец Исула Хор возмутился: «Зачем убивают?»

Серега Пшонкин-Родин на это деловито ответил: «Моя сказка старинная».

Кажется, он правда был убежден в том, что написал совсем старинную сказку.

«Энимби барони унду, — погрозил сильным пальцем нанаец. — Ты своей матери такое скажи». И тут же пояснил, чтобы впредь никому неповадно было: «Нельзя так, как в твоей сказке. Кормиться — это не убивать. Это тебе знать надо. Для охоты и убивания разные слова есть». Распалившись, тыкал сильным охотничьим пальцем в сторону Пшонкина-Родина: «Нёани енгурбэ моримба сиавандини. Ты волка лошадью кормишь!» Считал, наверное, что такая пословица все объясняет. «Зачем людям убивать? — никак не мог остановиться. — Людям просто надо охотиться. Людям просто надо кормить друг друга. Вот и всё. Пойнгалбалба, — торжествующе объяснил. — Окутываясь дымом. Ты сколько съешь, столько и убей, больше не надо. Сэмул-мэмул, — нанаец даже пошамкал очень картинно, очень по-стариковски, очень как бы пустым ртом. И закончил: — Слов у тебя сильно много».

И Хахлов сердито подтвердил: хра бра фра.

Всё же рекомендовали сказку в краевой журнал.

Расстроенный Исула Хор тут же отправился (на пять минут) делать пойнгалбалба (окутываясь дымом), а мы перешли к стихам Волковой.

На этот раз первым выступил Серега Пшонкин-Родин.

Ободренный успехом (было видно, как высоко взлетел), к стихам Люды отнесся строго. «Много нужно работать. Архаичные твои стихи». И пояснил пораженной Волковой: «Ты же не в лесу живешь. Ты в городе живешь. Потому такое и придумываешь». Даже погрозил Люде пальцем, совсем как настоящий старинный сказочник. «Ты, — даже так укорил, — живые цветы видишь больше на своем подоконнике — в горшке».

Словосочетание «в горшке» неприятно задело Волкову.

Но Пшонкин-Родин продолжал токовать, ничего не видел.

Ну и писала бы про цветы в своих горшках, токовал он. Зачем нам про это знать? Цветочки, бабочки, червячки? Всем этим сыт не будешь. У меня, признал не без важности, крупных лосей убивают. У меня очень крупных убивают. С уважением говорят: о, Чомон-гул! О! Никак не иначе, никак. У меня старинные люди старинными крупными лосями кормятся, а ты бабочек-червячков, что ли, кушаешь? Сама подумай. Наестся охотник твоими бабочками-червячками?

И совсем уже откровенно указал на раскрывающуюся перед Волковой нравственную пропасть: «Архаичные, Люда, твои стихи! Такие прямо хоть через ять печатай».

Волкова щелкнула металлическими зубами.

Бледная, взглянула на Серегу, взгляд отяжелел, как ведро ртути.

Да, сказала негромко, все придавливая и придавливая Серегу тяжким этим своим ртутным взглядом. Да, спору нет, у нее всё так — зеленые полянки, масса цветов, все живое, все дышит, потому и червячки есть. Как без них? У нее, напомнила, много неба, ягодных кустов, никто на ее полянках не проливает невинной крови, не колет копьем крупных, но беззащитных лосей. Хватит убивать! Сколько можно? Ты, Серега, вон Нину до слез довел! И вообще, сам-то знаешь, в каких случаях использовали букву ять?

Пшонкин-Родин сразу запаниковал. А Волкова хищно облизнулась, даже похорошела. И все, конечно, уставились на растерявшегося Серегу, ждали ответа, но за Серегу ответил почему-то Дед. Стихами ответил, выделяя голосом отдельные слова.

 

Спросили они: «Как в летучих челнах

Нам белою чайкой скользить на волнах,

Чтоб нас сторожа не догнали?»

 

Умело выдержал паузу.

 

«Гребите!» — онѣ отвечали.

 

Пшонкин-Родин, слушая Деда, бледнел и краснел. Понял, что зарвался. Понял, что в своем торжестве зашел далеко. На глазах известных писателей, на глазах гостя из Москвы, на глазах всех семинаристов он, Серега, только что одобренный всем коллективом, терял лицо.

Но Дед позора не допустил.

 

Спросили они: «Как забыть навсегда,

Что в мире юдольном есть бедность, беда,

Что есть в нем гроза и печали?»

 

Снова выдержал паузу.

 

«Засните!» — онѣ отвечали.

 

Только тут до сказочника начало доходить.

 

Спросили они: «Как красавиц привлечь

Без чары: чтоб сами на страстную речь

Они нам в объятия пали?»

 

«Любите!» — онѣ отвечали.

 

Хра бра фра — восхитился Хахлов.

А Волкова торжествующе заключила: «Мей! Классик».

Теперь получалось так, что все лучшее на семинаре держится на ней.

Но Дед и этого не допустил. Не мог допустить. Он снова вмешался. «Если в корень смотреть, то все же это стихи не нашего русского поэта Льва Мея, барышня, а стихи француза Виктора Гюго».

И чтобы не сомневались, напомнил:

 

Comment, disaient-ils,

Avec nos nacelles,

Fuir les alguazils?

Ramez, disaient-elles…

 

Посмотрел на барышню Волкову. «Продолжите?»

Барышня Волкова густо покраснела, видимо, не знала французского в совершенстве. Тогда Дед продолжил:

 

Comment, disaient-ils,

Oublier querelles…

 

И все такое прочее.

И я понял вдруг, почему Деда так прозвали.

Дело тут не в возрасте. Возраст тут вообще ни при чем.

Просто Дед был — из другой жизни. Совсем из другой. Не из нашей и не из старинной, а просто из другой. Возвышался над нами, как гора, избыточный, огромный, как темный лесной чомон-гул, никем пока не убитый. Сэмул-мэмул, твою мать. Видел что-то для нас невидимое.

«Да, верно. Перевод русского поэта Льва Мея, — вмешался в разговор московский гость. — Конечно, перевод. Но заметьте, звучит значительнее оригинала. Не находите?»

Чехов строго взглянул на Пшонкина-Родина, и тот (как один признанный писатель другому признанному писателю) сразу начал согласно кивать, да, да, это так, он находит! А московский гость продолжил.

«Русская поэзия — сильная поэзия. Для нее нет преград. Она переосмысливает, она перемалывает все. Французская, бог с ней, она какая была, такой и останется — в корне буржуазная. А русская — это жернова, это тяжелые жернова. Да, да, именно так, тяжелые. А то суют руки, куда не надо… — почему-то посмотрел Чехов на покрасневшего Леню Виноградского. — Русская поэзия — это наши мощные революционные жернова. Даже старые поэты подтверждают это. Тот же Лев Мей. Понятно, он для нас поэт уже третьего, даже, может, четвертого ряда, но ведь как звучит! — Чехов убежденно похлопал ладонью по столу. — Не то что Виктор Гюго… А?.. Comment, disaient-ils, oublier querelles… Вот вы часто перечитываете Виктора Гюго? — вдруг спросил Чехов Хахлова. — Да, именно вы! Вот видите… Так я и думал…»

Спрашивать, часто ли Хахлов, монстр прокуренный, перечитывает русского поэта Льва Мея, Чехов не стал.

Сказал: «Я не сравниваю. У французского поэта свой голос, свои заслуги. Но вы почаще прислушивайтесь к собственному языку! — на этот раз Андрей Платонович почему-то посмотрел на насторожившегося нанайца. — Внимательнее изучайте свой родной язык! Всем понятно, что все эти яти и херы давно отработаны, но ведь они все равно наши!»

На Деда столичный писатель ни разу не посмотрел, хотя чувствовалось, что упомянутые им яти и херы приплетены не просто так. Чувствовалось, что Дед тоже (как и московский гость) догадывается о глубинных корнях родного языка, избыточный, думает, петрушит что-то свое, слышит, наверное, как упомянутые глубинные корни раздвигают слои земные.

Короче, я окончательно понял, что Дед — другой.

Такой поймет мою «Педагогику».

«У вас, Людмила, — продолжил Андрей Платонович Чехов. (Дед бы, конечно, сказал: барышня.) — У вас, Людмила, как бы даже не стихи, а, скажем так, опись всего хорошего на свете. Не обижайтесь. Добротная, кстати, опись. И хорошее у вас случается, и плохое может сбыться. Облака, ручейки, травы. — (“Амбарная книга”, — шепнул мне Суржиков.) — Плотная, позитивная, но опись. Потому и приходят вопросы. Важные вопросы. Не просто так. Где, к примеру, связь с прошлым? Где взгляд в будущее? — Андрей Платонович пытливо, как настоящий учитель, всматривался в нас. — Вы должны помнить. Стихами поэт разговаривает с потомками. Предки — это да, это само собой, дело прошлое, мы своих предков уважаем, неважно, каких они там понаделали ошибок… — Столичный гость ни разу не посмотрел на Деда, возвышавшегося над нами, как одинокая вершина над равнинным болотом. — Поэт всегда обращается к потомкам. Исключительно к потомкам. — Почему-то теперь Андрей Платонович посмотрел на Суржикова. Благожелательно посмотрел. — Потомки наши в своем неведомом будущем… Нет, не в неведомом, а в чудесном… — поправил себя Чехов. — Потомки наши… в своем неведомом и чудесном будущем… в веках… средь дымчатого стекла… Убивать, конечно, не будут…»

И шумно высморкался в клетчатый носовой платок.

Короче, сорвал аплодисменты, вызвал большой интерес к себе.

А после короткого перерыва (пойнгалбалба, окутываясь дымом) пришел черед Леши Невьянова. Все знали, что он напрямую подражает Деду, то есть пишет не романы, а большие исторические повествования, но, честно говоря, не таким уж Леша оказался неудачником, как сам утверждал. Может, и «Анну Каренину» он перечитывал на четыре или на пять раз только затем, чтобы лучше понимать женщин. Подумаешь, провел какое-то время в нервном отделении. Друзья ведь отмазали Лешу от групповых занятий (а они планировались) по раскраске кубиков и составлению пирамидок.

Вот и написал Леша о Федоре Подшивалове.

Но начал, конечно, с того, что перед самой поездкой в Хабаровск потерял деньги. Сколько было (сумму не назвал), столько и потерял. Но это ничего. Он хорошо зарабатывает. Он хороший слесарь. Можете позвонить в депо, вам подтвердят. Он, правда, «Анну Каренину» несколько раз перечитал. В принципе, это настоящий роман, хотя кое-что он бы в романе исправил. Сам-то я, признался Леша, начинал со стихов, писал много и интересно, историей поэзии увлекался, никаких белых пятен нет для него в поэзии, потому теперь и тянет к историческим повествованиям.

На этом его и поймала Волкова.

«Лет двадцать пять назад спала родная сцена, и сон ее был тяжек и глубок, но вы сказали ей, что “Бедность не порок”, и с ней произошла благая перемена. Бесценных перлов ряд театру подаря, за ним “Доходное” вы укрепили “место”, и наша сцена, вам благодаря, теперь не “Бедная невеста”. Заслуги ваши громко вознеслись, а кто не ценит их иль понимает ложно, тому сказать с успехом можно: “Не в свои сани не садись”».

«Ну, — спросила, — кто написал такое?»

Леша не смутился. «Зачем мне всё помнить?»

И воззрился на Деда. Верил в Деда. И мы воззрились на Деда.

Дед с удовольствием удобно уложил руки на своей тяжелой палке.

«Хвалю, барышня. Цитируете редкую публикацию. “Северный вестник”, если не ошибаюсь. — Прикинул что-то про себя. — Нет, не ошибаюсь. Одна тысяча восемьсот девяносто четвертый год. Санкт-Петербург. Апухтин. В память о драматурге Островском».

«А Федор Подшивалов? О ком это ты написал?»

«Неужели по имени непонятно? — удивился Невьянов на такой вопрос Коли Ниточкина. — Федор Подшивалов — это большая величина. Это наш исконно крепостной мыслитель!»

«Хра фра бра. Где такой родился?»

«В Смоленской губернии».

«А точнее?»

Да в Сычевском, в Сычевском уезде родился наш исконный крепостной мыслитель, неожиданно рассердился Леша. Там, в Сычевском уезде и родился, там выучили его на повара-кондитера. Оттуда при барине князе Лобанове-Ростовском Федор не раз выезжал во Францию, в Швейцарию, вот как бывает с русскими людьми, бывал на русско-турецком фронте. Совсем крепостной человек, а скоро заговорил по-французски и по-немецки. Чтил законы и обычаи всех стран, но своей — особенно. И свой главный философский труд под названием «Новый свет и законы его» крепостной философ Федор Подшивалов (сразу видно, что не дурак) отослал (сам отослал) в Третье отделение канцелярии императора Николая I — на имя графа Александра Христофоровича Бенкендорфа. «Прошу покорнейше оценить мой труд». Очень надеялся, что ответят быстро, и граф, надо ему отдать должное, с ответом не стал тянуть, отправили философа в Соловецкий монастырь, лучшего места для вдумчивых рассуждений и не найдешь. А то придумали! Всеобщая свобода. Всеобщее равенство. Всеобщее братство. Так, знаете ли, можно договориться и до Октябрьской революции.

А потом, одумавшись, во всем разобравшись, отправили крепостного мыслителя еще дальше — в Сибирь.

Там он и пропал где-то. Может, до советской власти дожил, человеком стал.

«Хра фра бра. Как так, дожил? От Николая-то Первого до Второго?»

Пришлось опять вступить в разговор Чехову. «Литературе нужна правда, — доверительно покачал он головой. — Только правда. Ничего другого. А вы, Невьянов, на мой взгляд, пока еще неуверенно работаете с архивными материалами».

«Так я же говорю, перед самым приездом потерял деньги!»

Так и закончился наш первый рабочий день.

Зато в баре гостиницы, куда переместились некоторые семинаристы, я наконец услышал про Деда кое-что стоящее. И не от европейской штучки Суржикова, а от бритого Хунхуза, который почему-то разделил с нами компанию.

Оказывается, летом в Хабаровске побывали два шотландских поэта.

Только не Роберт Бернс (вы не угадали) и не Вальтер Скотт (тоже не угадали), а нормальные современные поэты. Один по имени Биш Дункан — мордастый, рыжий, будто только что вылез из приключенческих романов Жюля Верна, а второй по имени Бойд — тоже крепкий, тоже будто вылез откуда-то. Оба прогрессивные. Оба — работники профсоюзной сферы, крепкие борцы за права человека. Известно, что правами человека занимался и американский поэт Роберт Фрост («Сосед хорош, когда забор хороший»), но его в Хабаровск не приглашали.

«Интересно, у американских поэтов есть профсоюз?»

Про это Хунхуз ничего не знал, а вот Биш Дункан и Бойд точно занимались профсоюзными делами. Настоящие скотландцы, поиграл Хунхуз некоторыми языковыми (патриотическими) тонкостями. Мордастый и рыжий Биш Дункан ходил по Хабаровску исключительно в темных очках (наверное, советское солнце его палило), а хорошо выбритый крепкий Бойд на зрение не жаловался, но свой длинный скотландский нос постоянно совал куда ни попало.

Гулять по городу должен был еще один иностранец, только свой.

«Болгарец! Братушка!» — опять поиграл Хунхуз языковыми тонкостями.

Этого болгарца, нашего братушку, светло названного родителями Божидаром (фамилия — Божилов), только что изгнали как отчаянного и неисправимого ревизиониста из китайской столицы в Хабаровск, поскольку на большее расстояние маоисты, видимо, горючки не набрали. И вот братушка наш плюнул на прогулку. Тут такие переживания, хватит с него, он просто посидит в ресторане. Город Хабаровск он никогда не видел, но город ему нравится. И скотландцам город тоже нравился. Они как бы даже не замечали того, что Дмитрий Николаевич Пудель, работник крайкома партии, отстает от названной компании шага на два, потому что мужики в юбках его смущали.

Солнечный день. Старуха с бульдожками. Служащие с пухлыми портфелями. Прохожие с авоськами. Под ногами зеленые маньчжурские орехи. От души пламенеет барбарис, сияют даурские розы — красным, желтым, зеленым, каштановым. Чудесной белизной отдает лист бересклета. Скотландцы в восторге. Неужели все это выращивают гомо советикусы?

Сопка Двух братьев, памятник Муравьеву-Амурскому.

Даже Дмитрий Николаевич расслабился. «Вот сейчас поднимемся с Бороды на Лысину… Простите, — спохватился, — с Маркса на улицу Ленина… Две дыры, три горы, а какая красотища…»

Бойд поинтересовался: «А тигры у вас есть?»

«Само собой. Нынче они к нам бегут даже из Китая».

«А мамонты? — осторожно поинтересовался Бойд. — У нас в свободной прессе писали про советских мамонтов».

Тут Пудель дал отмашку:

«Нет, это не у нас, это в Сибири».

«А в Сибири мамонты все-таки водятся?»

На этот раз отмашку дал Дед: «Водились!»

«А что же теперь?»

«Теперь не водятся».

Бойд напрягся: «Голод? Вымерли?»

Дед с ответом не замедлил: «Союзнички подвели».

«То есть как подвели? Когда?»

«В девятнадцатом году».

Скотландцы переглянулись.

«Это выходит, они погубили мамонтов?»

«Нет, не они, — несколько смягчился Дед. — Погубили мамонтов красные партизаны. Но под давлением. Белые в девятнадцатом бежали на восток, им было не до зверья, а вот союзнички всегда вели себя одинаково. Во всем гадили. Активно оттесняли партизанов в леса».

«И партизаны съели своих мамонтов?»

«Само собой», — подтвердил Дед.

На нахмурившегося Дмитрия Николаевича (Пуделя) он внимания не обращал, дескать, приставлен к творческим людям, терпи. А вот скотландцам суть дела объяснил со всем тщанием. Красные партизаны, так объяснил, к железной дороге всегда подходили с опаской, боялись белых, боялись союзников, хотя эти-то вели себя тихо, прямо как покойники в отпуске. Тайга хвойная, ягод нет, грибов нет, попадаются только китайцы. Китайцы, они везде есть, знающе объяснил Дед. Нормальные союзники вызвали бы своих ученых (как это делал в Египте Наполеон), разобрались бы, чем помочь красным партизанам, чем — мамонтам, но союзники, покачал головой, они только за чужим добром гонялись.

«А партизаны были членами профсоюза?»

«Этим не интересовался». В те дни, твою мать, в голову такое не приходило. Мороз, красные ужасные зори, тоска паровозных гудков, по обочинам трупы, кто думал о профсоюзах?

Дед уверенно вел скотландцев по солнечному Хабаровску, а сам даже под таким чудесным летним солнцем пронзительно ощущал холодок прошлого. Стоял перед глазами какой-то полустанок под сибирской станцией Ояш. Двухосный вагон, изморозь на стенах. В тифе, в бреду — Арсений Несмелов.

«Воет одинокая волчиха на мерцанье нашего костра».

Какой костер? Одни тифозные под заиндевевшими шинелями.

«Серая, не сетуй, замолчи-ка, мы пробудем только до утра, — в бреду с открытыми глазами жаловался Арсений Несмелов. — Мы бежим, отбитые от стаи, горечь пьем из полного ковша, и душа у нас совсем пустая, злая, беспощадная душа. Всходит месяц колдовской иконой, красный факел тлеющей тайги. Вне пощады мы и вне закона, злую силу дарят нам враги. — Слова накладывались друг на друга. — Ненавидеть нам не разучиться, не остыть от злобы огневой. Воет одинокая волчица, слушает волчицу часовой. Тошно сердцу от звериных жалоб, неизбывен горечи родник. Не волчиха — родина, пожалуй, плачет о детенышах своих».

А мамонтов разделывали у партизанских костров.

Костры на опушке. Вдали, но на глазах, пышущие паром составы, бронепоезд водит черными жерлами орудий. «Как громил он дома предместий с бронепоездных батарей». Местные жители со всею осторожностью подбирают брошенное беженцами борошнишко. Пальнули бы в белого или в союзника, только страшно. Просто так не пройдет. Это в тайге все просто. Там убил человека, ничего особенного, валяется себе под кустиком, не в избе на голых половицах или на улице. Тайга, она все покроет. А зима, она все запорошит. Жить хочется. Вот и тянутся на восток бесконечные растрепанные составы. В окнах спальных вагонов задернуты шторки. Но вдруг мелькнет волшебный отблеск печурки — в тамбуре. Или пьяный поручик дико выкрикнет что-то в несущийся над путями влажный аспиринный снег.

Зато как хорош солнечный день сегодня!

«У нас в свободной прессе пишут, — не отставал от Деда мордастый рыжий скотландец, пряча глаза за черными стеклами очков, — у нас в свободной прессе пишут, что в России много нищих. Многие тысячи, никак не меньше. А они, нам интересно, они, эти ваши нищие, члены профсоюза? У нас в свободной прессе пишут, что нищие у вас просто везде, куда ни ступи. Шагнешь и вступишь в русского нищего. А где они? Почему нищих не видим?»

Дед сердито стучал палкой по асфальту.

Не все мечты сбываются, твою мать.

Милая Химера

Исторические романы.

Нет, уточнил про себя Дед.

Повествования. Не романы. Так верней.

Исторические романы пишут бывшие штабс-капитаны.

«Как уже многие начали составлять повествования о совершенно известных между нами событиях». Это о генерале Краснове сказано. Это сказано о штабс-капитане Янчевецком. Чертополох и финикийские корабли, фронтовая фантастика и выход кочевников к последнему морю. В восемнадцатом году штабс-капитан Василий Янчевецкий служил в армейской походной типографии, в двадцатом — активно печатался в «Вечерке» (Владивосток). Дед сам подписывал его рассказы в печать. Никому (тем более Деду) не приходило в голову, что «Вечерка» пестует будущего сталинского лауреата.

Во Владивостоке Дед оказался в апреле двадцатого.

В мае — поездка в Иокогаму, лето и осень — в Китае, в Харбине.

В самое короткое время создал Дальневосточное информационное телеграфное агентство. «Горы былого! Тропа в тропу. С болью надсады дорогой скользкой, чтоб, повторяя, проверить путь от коронации до Тобольска». Когда понадобилась газета, способная отвечать на все вопросы (на самые насущные и на самые нелепые), он и такую создал. В редакции (на углу Китайской и Пекинской) день и ночь толпились, курили, спорили дельцы, поэты, репортеры, военные.

В первый же день было продано более двадцати тысяч экземпляров.

Новости, сводки, реклама. Арсений Несмелов все правдиво фиксировал.

«Я пишу рассказы и стихи в газете, вы кроите платья в модной мастерской. Прихожу домой я пьяный на рассвете с медленной и серой утренней тоской…»

В конторе «Денни Мотт и Диксон» Дед разложил свежие номера своей газеты перед членами дальневосточного правительства.

Смотрели внимательно.

«Шампанского!»

После такого успеха нашлись деньги и на «Известия Приамурского правительства», и на более широкий вариант — газету «Русский край».

Теперь Дед любовался заливом с балкона гостиницы «Версаль».

Жил шумно и громко. Связи держал с людьми очень разными. Это был его стиль, его характер. Чужак (фамилия говорящая, и сотрудничает с противоречивым «Творчеством») — в сущности, убежденный большевик, Сергей Третьяков (журнал «Бирюч») — хоть сейчас на виселицу, Николай Асеев («Дальневосточное обозрение») поет хвалу будущему, играет все с тем же красным пугающим цветом. Правда, Арсений Несмелов и Сергей Алымов колеблются, но талантливый мазила Гавриил Комаров работает и на левых, и на правых. Прицел у них сбит сознательно.

Слухи и стихи.

Работа, стихи, снова слухи.

Из уха в ухо, шепотом, передавались имена женщин, якобы обманувшихся Дедом, имена дельцов, якобы им обманутых, имена поэтов, прозаиков, просто писак, спасенных им или им утопленных.

Верховской многому научил Деда.

Тонкость шеи, отсвет икон? Довольно!

Вино, страсть, прекрасная Дама? Оставьте!

«В век бетона странен рыцарь лиры, словно призрак, вставший наяву…»

Разговоры, споры, драки. Бессонные ночи. Дед неутомимо писал о страшном голоде в Северной стране (по свидетельствам беженцев). Не мог переключиться на сиюминутное, на то, что пылало рядом. Писал о коммунистической морали. О гибели царской семьи. О разграблении священных могил в Петрограде. О продаже бесценных творений искусства за границу.

Какая мораль, если убивают судьи?

«Женщины живут, как прежде, телом, комнатным натопленным теплом, шумным шелком или мехом белым, ловкой ложью и уютным злом. Мы, поэты, думаем о Боге и не знаем, где его дворцы. И давно забытые дороги снова — вышарканные торцы…»

Хватит! Откройте окна! Вот грохочет по рельсам железный век, хребет его — здравый разум. Желаете и дальше цепляться за прошлое? Тогда топитесь. Куда проще? «В пруду довольно места». Но живой человек — должен жить. Люди как никогда нуждаются в понимании. Народы всегда слагаются и движутся единой внутренней силой — повелевающей, господствующей.

Героические личности (а история — это прежде всего жития героев) всегда должны соответствовать идеалам, при этом самым высоким.

А Пушкарёв? Дед задумался. Этот молодой Лев из Тайги? Он родился уже в советской России, для него даже Александр Васильевич Колчак — история, поэт Мей — окаменелость. С малых лет считает, наверное, что все в этой жизни давным-давно исследовано, уточнено, разложено по полочкам. Кому нужны все эти затхлые ловушки архивов? Зачем копаться в недостоверном прошлом? Этот Лев Пушкарёв, который из Тайги, наверное, и не слышал о том, что в некоторых азиатских языках существует такое особое грамматическое время — недостоверное прошлое. То есть вместе с нашим будущим, настоящим и прошлым существует еще и такое прошлое — недостоверное.

Впрочем, чему дивиться?

В Северной стране такое не обсуждается.

В Северной стране всё еще любят традиционные исторические романы, написанные бывшими (значит, тоже недостоверными) генералами и штабс-капитанами, вроде генерала Краснова или штабс-капитана Янчевецкого. Россия свирепо сожгла себя на костре революции, она боролась сама с собою, истощила все силы, зачем же, твою мать, рыться в перегоревшем пепле? Легкие сожжешь.

Сердито постучал палкой в пол.

Железнодорожная станция Тайга, островной Южно-Сахалинск.

Понятно, этот Лев Пушкарёв не видел (не мог видеть) того, что видели мы, не жил тем, чем долгие годы жили мы. Он родился внутри событий, уже отнесенных к событиям грандиозным, историческим (только представьте себе, историческим!), потому и не понимает того, что есть истинная история. Убийства, перевороты, предательства — это романы Краснова и Янчевецкого. Они — недостоверное прошлое. А писать нужно о достоверном. То есть о любви.

Арсений Несмелов понимал это.

Зоя, Хайма, Лошадь Вредная, понимала.

«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий.

Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто.

И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы.

Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.

Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится».

Разве непонятно?

«Ты — мое событие».

Зоя, Хайма, Лошадь Вредная, чудесная.

Женщины и мужчины должны рукоплескать друг другу.

Ничто не живет вне божественного. Этот Лев из Тайги умеет писать, знает много зовущих слов, но авантюризма не хватает, смелости, любви истинной, а потому он и дальше, наверное, будет терять время, растрачивать годы, убежденный в том, что настоящая история началась только в начале века.

Видите ли, даже Мей для него уже окаменелость.

«Мы — вежливы. Вы попросили спичку и протянули черный портсигар, и вот огонь — условие приличья — из зажигалки надо высекать…»

Это Арсений о нас написал.

О нас с ним, встретившихся в Харбине.

«Дымок повис сиреневою ветвью, беседуем, сближая мирно лбы, но встреча та — скости десятилетье! — огня иного требовала бы. Схватились бы, коль пеши, за наганы, срубились бы верхами, на скаку…»

В самом деле, живет живое без страсти?

«Он позвонил. Китайцу. “Мне нарзану!” Прищурился. “И рюмку коньяку”».

«Пусть мы враги, — Арсений видел все, пожалуй, даже слишком пронзительно, — друг другу мы не чужды, как чужд обоим этот сонный быт. И непонятно, право, почему ж ты несешь ярмо совсем иной судьбы?..»

«Мы вспоминаем прошлое беззлобно. Как музыку. Запело и ожгло. Мы не равны, но все же мы подобны, как треугольники при равенстве углов… Обоих нас качала непогода. Обоих нас, в ночи, будил рожок. Мы — дети восемнадцатого года. Мы — прошлое, дружок!..»

«Что сетовать? Всему приходят сроки, исчезнуть, кануть каждый обряжен. Ты в чистку попадешь в Владивостоке, меня бесптичье съест за рубежом. Склонил ресницы, как склоняют знамя, в былых боях изодранный лоскут. Мне, право, жаль, что вы еще не с нами…»

Откуда он это знал? Как чувствовал?

«Не с нами…» — откуда было дано ему знать такое?

Раздраженно, как посохом, постучал своей палкой в пол.

Еже писах — писах. Сколько можно мучиться недостоверным прошлым?

Вон она за окном — долгая советская ночь. Вон он за окном — сонный советский Хабаровск. Лежит в ночи огненная Северная страна — как дредноут, победителем вышедший из революционной Цусимы. На стене — репродуктор, на столе — рукописи, чай в стакане, остывший. Жизнь продолжается. Жизнь Пушкарёвых, Ниточкиных, Пшонкиных-Родиных, барышень плаксивых и барышень зубастых…

Советские фавны, советские нимфы.

«Мы — дети восемнадцатого года». Арсений прав.

Мы (он, я, Верховской, другие) — дети восемнадцатого года.

А вот они — Пушкарёвы, Суржиковы, Кочергины, Виноградские, барышни Волковы и Рожковы, все-все прочие благовещенские, сахалинские, уссурийские, тайгинские, они, конечно, дети семнадцатого. Потому и определяют сегодняшний день. Потому и определяют прошлое.

Лет пятнадцать назад Деда представили знаменитой советской старухе.

Ольга Борисовна Лепешинская. Биолог. Победительница. Сама придумала и выбрала время и пространство: квартиру над новой Москвой, уютный кабинет-лабораторию, многия книги, микроскопы, свое блистающее пенсне, свою короткую стрижку. Впрыгнула в большевизм, как в теплую, удобную конуру, в какой только и можно осознать: все живое — из грязи. Всё — из обыкновенной, жирно поблескивающей, упруго продавливающейся под ногами грязи. Всё из этой грязи — и мраморная Венера Милосская, и кровь с молоком колхозница из-под Костромы, и монументальный скульптор Шадр, работающий над портретом Верховного, и мускулистый строитель Днепрогэса. «Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы». Все живое — из грязи. Поистине, все в этом мире произошло из грязи, в нее и вернется.

Холодное зарево над Омском. Угрюмые черные бронепоезда. Расстрельная заснеженная река Ушаковка. Выглаженный неистовым ветром байкальский прозрачный (призрачный) лед, вмерзшие в лед лошади, брошенные цинки патронов, вчера еще на вес золота. Молитесь, чтоб бегство ваше не случилось зимой, предупреждал Спаситель.

Но так оно обычно и случается.

Поэтому права, трижды права была Ольга Борисовна.

Она уверенно водила по бумаге острым, заточенным вручную карандашом, уверенно грозила пальцем стареющему, но все еще цепляющемуся за жизнь старому миру. А как иначе? Сталинский лауреат. «Вы монаху Менделю хотите верить или мне, члену партии с одна тысяча восемьсот девяносто восьмого года?»

Всегда говорила что думала.

Деду сказала: «Я слышала, вы — белый».

Он ответил: «Все в мире перерождается».

Ольге Борисовне ответ понравился. Она сама утверждала, что нет в подлунном мире ничего вечного. Одна только грязь вечна. Живое медлительно переходит в неживое, из неживого возрождается живое. Деду после того долгого разговора с Ольгой Борисовной приснился ночью орден Ленина, а к нему — золотые шпоры.

«Мы — дети восемнадцатого года».

Январь восемнадцатого вдруг нахлынул.

Слякотный Петроград, серый, вяло летящий снег, будто само пространство засижено мухами. В сером снегу, в сером влажном ветре, в ненависти мутной зарождалась новая жизнь.

«А люди шепчут неустанно о ней бесстыдные слова».

Разумеется, сказано было вовсе не о Лепешинской. В восемнадцатом году о ней мало кто слышал, хотя она уже активно строила будущее.

Ветер, снежная муть. Александр Александрович (так никогда и не повешенный адмиралом Колчаком) шел рядом, прикрывал глаза влажной рукой. Тяжелый подбородок, длинное лошадиное лицо. Так же прятал он глаза под ладонью на Невском, когда народные милиционеры хватали в толпе переодетых (так считалось) полицейских. Какой-то хорошо одетый человек, явный барин, возмутился увиденным, его столкнули в растоптанную сотнями ног лужу.

«Ты-то чего приперся?»

Вскрикнул в ужасе: «А вы?»

Объяснили: «Мы сами хотим стать баринами!»

Вот и весь ответ.

Ветер, ветер на всем белом свете.

Ветер, снег влажный. О чем просить, если все уже случилось?

Время от времени Александр Александрович повторял: «Уезжайте».

Никакого пространства не существовало между мостами, серыми заснеженными берегами, ничего больше не было в бесконечной метельной ночи. Тяжело клонясь вперед, Александр Александрович ступал в мутные снежные завихрения, будто выполнял какую-то угрюмую повинность. При этом он все еще как бы вел за собой молодого Деда (понятно, молодого тогда) со всем его еще достоверным прошлым. С курсами по логике, психологии, по греческому и латинскому языкам, по русской истории, по истории Востока, по греческой и римской истории, по истории славянских народов, Византии, церкви, философии, русской литературы и западно-европейской литературы, с несколькими иностранными языками, со стажировками в Гейдельберге (профессор Виндельбанд) и Фрейбурге (профессора Риккерт и Ласк). Большая война, отбытие воинской повинности в Полоцком пехотном полку в Тамбове, революционный Петроград и даже кандидатское сочинение «Введение в философию Соломона Маймона и Фихте», все еще было с Дедом.

«Уезжайте…»

А куда уезжать?

Весь проклятый октябрь Дед провалялся в бреду, в горячке болезни.

Может, это и к лучшему, как знать? Инфлюэнца отпустила, посчастливилось, а от пули случайной мог не уйти.

Но почему все рухнуло так внезапно?

Ведь совсем недавно, чуть ли не вчера, хозяйка квартиры, белокурая эстонка Лиза Федоровна, приносила Деду чудесный чай. Она деликатно стучала костяшками пальчиков в дверь, Дед деликатно прятал под газетой «Речь» номер залистанного «Журнала для всех», чуть ли не целиком посвященный разврату. Белокурая эстонка входила в комнату, ужасалась, прикладывала руки к груди: ах, на улицах неспокойно, ах, там поминают поджигателей, дым. Когда Дед (слабый после болезни) вышел в город, на плоских проспектах и площадях действительно клубился горчащий дым, несло влажным туманом с реки, неожиданный выстрел сметал толпу с Невского, но уже через пять-шесть минут проспект вновь оживал. А давно ли в бесшумном черном автомобиле, строго прикладывая руку к лакированному козырьку, следовал по Невскому сам государь? Куда все исчезло? Почему с балкона кричит в густую толпу грубый человек с прической кучера, почему его с таким вниманием и ужасом слушают дамы в шляпках?

«Уезжайте в Пермь».

Ах да! — понял все-таки.

В Перми отделение университета.

Александра Александровича заметно пошатывало. Кривилось страшное, будто дымное, заснеженное лицо. «Люди редко бывают людьми. Люди, они чаще как обезьяны — коротконогие, злые».

Дед согласно кивал.

Вон как сечет снегом коротконогих и злых.

Вон как мощно жизнь требует главного строительного материала — грязи.

А разве лучше будет в Перми? Разве там не надо ходить за мерзлой капустой в какой-нибудь местный кооператив, колоть на пороге обледенелые чурки?

«И за гранью сновиденья воскресает все на миг: жизни прожитой мученья и мечты далекой лик».

Здесь, в Петрограде, хотя бы знакомое окружение.

Здесь у Каляева, известного бомбиста, широкие плечи.

«Я не знаю, что бы я делал, если бы родился французом, англичанином, немцем. Вероятно, вообще бы не занимался политикой».

Здесь у Каляева, бомбиста, грубые руки, взгляд. Здесь он убил великого князя Сергея Александровича, московского генерал-губернатора. Пузыри земли, жизнетворная грязь. Каляевы теперь ездят по Петрограду в громыхающих, как пыльная буря, грузовиках. Черные винтовки, красные повязки, флаги, расшитые битым золотом.

«Труд! Равенство! Свобода!»

Влажный снег, промозглые пивные.

В пивных — лошадиное лицо в веночке влажных волос.

«О, если бы немцы взяли Россию!»

«Вы правда этого хотите?»

В ответ Александр Александрович бормотал что-то про немку-гувернантку.

Была, невнятно бормотал, в услужении у каких-то его друзей немка-гувернантка. С началом Большой войны собралась уехать. Конечно, к ней привыкли (десять лет безупречной службы), как управляться без умелых рук? Хозяйка горестно плакала. Немка ласково гладила ее холеную теплую руку. «Не плакать, госпожа. Не плакать. Я скоро вернуться. Я скоро вернуться сюда со своими пруссаками!»

Мутная пивная пена, размытые голоса.

«Прежней России уже не будет».

«Построим новую».

«Для чего? — Александр Александрович поднял измученные глаза. — Чтобы писать новые книги? Ну, напишете, ну, объясните какую-то новую красоту. А потом придут всё те же самые мужики и эти книги ваши пожгут, и этим вашим чудесным статуям поотбивают носы, руки».

«Вы за старую Россию?»

«Я даже не за старую Европу».

«Пусть случится то, что должно случиться».

Наверное, имел в виду все ту же татарщину, тьму, смутный снег, дикость.

«Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы!» На Финляндском вокзале хитрая, вся какая-то извилистая цыганка разрешила Александру Александровичу поцеловать свои грязные (всё из грязи) пальцы в золотых (по цвету) кольцах. Есть ли сейчас на свете хоть что-то не захватанное чужими пальцами? Это позже Ольга Борисовна обожествит грязь.

Повторил: «Уезжайте».

Добавил: «Даже вы отравлены нами».

Ах, прошлое… Ах, время недостоверное…

Дед стоял у ночного окна. Вот она — Северная страна.

Никуда не пропала. Добился. Вот — Амур, город Хабаровск. Александра Александровича давно нет на свете, Арсения нет, даже милейшей Ольги Борисовны нет, а он есть. И мир все просторнее. Или — пустынней. Году в сорок шестом уверенный полковник МГБ Анатолий Барянов спросил Деда бесцеремонно: «Ну, вернулись домой. Не страшно? Все вокруг изменилось, люди другие. А вдруг… — Усмехнулся чему-то своему, скрытому. — Вдруг на улице… Конечно, случайно… Вдруг в незнакомой толпе глаза, узнавшие вас…»

«Не так много осталось тех, кто захотели бы узнать меня».

Поймав вопросительный взгляд, усмехнулся: «Вы сами об этом позаботились».

Полковник Барянов правильно понял. Кой черт узнавать кому-то человека, исчезнувшего из жизни четверть века назад? И сам этот человек, эмигрант бывший, он кого может встретить на улице? Земляка-костромича? Навряд ли. Товарища из студенческой поры? Ох, не знаю, не знаю. Студенты начала века не блистали успехами в науке выживания. Сестру? Брата? Племянника? Никого нет. Впрочем, где-то в Киеве действительно проживает сестра. Дед даже пытался связаться с нею, а зачем, что толку? Ответила: «Брата у меня нет».

«Охапку дров свалив у камелька, вари пшено, и час тебе довлеет…»

Кого на нынешних улицах встретишь? Поэт, однофамилец, хваливший когда-то его стихи, умер в Риме католиком. Монашенка Магдалина (Анюта Нагорова, первая жена, человек слабый) похоронена в Костроме. И того нет, и этого нет. Даже Зоя, Хайма, Вредная Лошадь, осталась в далеком недостоверном прошлом. И в нем, в прошлом, осталась Гришкина мама — жена Вера, дочь генерал-майора Ивашкевича. Сама оставила Харбин, выпросила (как в долг) родину. Теперь где-то в Хакасии. Там общего с Харбином только пыльные бури.

Дед интересовался будущим.

В Москве, в буфете редакции «Литературной газеты» как-то спросил милую, нравившуюся ему критика Кедрину: «Когда же, Зоя Сергеевна, снова появятся в нашей литературе Белинские и Добролюбовы?»

Кедрина вспыхнула: «Это зачем? У нас ЦК есть».

Или Смирнова.

Кольнуло в сердце.

Встретились на обсуждении какого-то сценария.

Деду всё внове. Ей внове — человек, всплывший оттуда.

Слышала о Деде, конечно. Ничего особенно хорошего… Так…

Живет далеко, даже очень далеко. Только кого удивишь этим? Наверное, выслали, сами на Дальний Восток едут редко. А если сам поехал…

Ну и что? Далеко от Москвы, зато планы огромные.

Эти огромные планы особенно тронули Марию Николаевну.

Она-то, сценаристка Смирнова, вся была из настоящего. Она-то себя чувствовала уверенно. У нее Сталинская премия. Работа. Серьезный муж.

Волнуясь, читала письма Деда из Хабаровска.

«Под мое окно (обращено на юг) каждую ночь является торжественный пастух Орион, вооруженный мечом и подпоясанный тремя великолепными звездами, а ниже на веревке у него — Большой Пес с Сириусом. — С Марией Николаевной не боялся патетики. Чувствовал себя вправе выражать в родном языке мысли свободно. — Я просыпаюсь ночью, не сплю потом часа по два, все перебираю в памяти события моей длинной и довольно бестолковой жизни и смотрю, долго смотрю на все это небесное великолепие. И с улыбкой думаю, может, сейчас какое-то другое существо, милое, невероятное, смотрит в бинокль на Андромеду… Бог мой, как это далеко… И какой бинокль может приблизить звезды так, чтобы с ними можно было болтать?»

Мария Николаевна — это много раз пешком с Поварской до Арбата.

Это московское чудесное небо над головой, как камень амиант — бледный, зеленый. Это номер в гостинице с каким-то своим (московским, конечно, а не хабаровским) Дмитрием Николаевичем. (Все они, где бы ни служили, — Дмитрии Николаевичи.) Это праздничные огни за окном. И ежевечерний, совсем не смертельный выбор: позвонить Смирновой или выпить водки?

Конечно, чаще — звонил.

И мир сказочно менялся.

Портал танцевальной академии… Праздничная сумеречность… Легкие быстрые тени, неожиданные вспышки… Угомонись, сердце… Не дети же… И две счастливых смеющихся звезды из-под волчонковой шапки…

Прочла в редакции его рукопись.

«Мы Китая не знаем». В глазах восхищение.

Пыталась расспрашивать Деда, но скоро отстала.

«Право, вы — как метель. Так и метете с разных сторон».

Метель с разных сторон закончилась (как и следовало ожидать) письмом Деду от мужа Марии Николаевны. «Забудьте наш адрес, номер телефона и что вы были знакомы с нами». Пудель о приключениях Деда узнавал, видимо, от своего коллеги — какого-нибудь очередного московского Дмитрия Николаевича…

И была встреча с Тимирёвой Анной Васильевной.

Сестры прозвали ее Колчаковной еще в далеком Омске.

В большой коммунальной квартире на Плющихе Анна Васильевна занимала одну комнату — длинную, тесноватую. Домашняя вязаная кофта, темная тяжелая юбка до щиколоток — все строгое, аккуратное, совсем простенькие тапочки на ногах, будто сама их построила. Дед с первой минуты искал на лице Колчаковны понимающую улыбку (как когда-то в белом Омске), но видел только частые закругленные морщинки, как следы большого волнения на песчаном берегу.

Начинали разговор и вдруг умолкали.

Это в Омске (о, как давно!) за уютными столиками ресторанов «Аполло», «Люкса», «Буффало» или «Казбека» можно было обсуждать все, что приходило в молодую голову. Дед в Ставке Верховного появлялся часто, работа в Русском бюро печати обязывала. Переводчицу Тимирёву (отдел печати при Управлении делами Верховного правителя) прекрасно знал, но само собой — никаких глазок, никакого кокетства, хотя Анна Васильевна любила игру, смех, интересные беседы под шампанское. Знал об аккуратности Анны Васильевны, о том, что переводчица Тимирёва — близкий друг адмирала, при этом находит время на пошив белья для русских воинов в специальных мастерских, на раздачу бесплатных обедов — раненым. Конечно (и это знал), шептались о муже Анны Васильевны — контр-адмирале Тимирёве, но тогда муж ее служил далеко…

Ах, Омск, столица, степь, деревянные дома.

Ах, бело-желтый каменный «дворец» — особняк купца Батюшкова.

Когда Александра Васильевича Колчака приглашали дружески на обед в британскую военную миссию, само собой предполагалось присутствие госпожи Тимирёвой.

Все знали: живут.

Все знали: живут отдельно.

В первое время при поездках на фронт охрану Верховного составляли пятьдесят самокатчиков 1-го батальона 9-го Гемпширского полка, но ревнивый французский генерал Жанен заявил, что исключительно британский эскорт подрывает престиж его страны, и настоял на присутствии в охране адмирала французов.

Адмирал согласился. Все равно поездки на фронт заканчивались банкетами.

Много страсти, много речей. «Долой большевиков! Остановим красного зверя!»

Никто в эти речи уже не вдумывался. Свои помалкивали, чехи косились, французы подшучивали, англичане безмолвствовали. К сдержанности Верховного, как и к его бурным вспышкам, относились с пониманием. Сдержанность была связана с половецкими корнями адмирала, с его густой степной кровью. Но постоянное нервное напряжение (так же, как скрываемая страсть к кокаину) требовало разрядки. Когда омский художник Мамонов написал портрет Верховного правителя в наполеоновской треуголке и с безумными наркотическими глазами, Александр Васильевич в бешенстве сам кортиком (двумя ударами вниз — по диагонали) располосовал выставленный портрет. Очень уж большевицкий. Не может быть у потомка половцев таких глаз.

На Плющихе Анна Васильевна смотрелась смиренно.

Конечно, она знает, она даже прекрасно понимает, что в жизни всякое случается, исчезают, вновь появляются люди, вот еще один всплыл, высветился, возник из прошлого, при этом (удивительно) не лагерного.

С чего начать, о чем спросить, чтобы не навредить себе и этому человеку?

Анна Васильевна помнила Деда в форме. Помнила его и в штатском. В прекрасном, по фигуре пошитом костюме. Сама в том далеком, действительно уже недостоверном (по многим причинам) омском прошлом при первом знакомстве показала Деду любимое кольцо (подарок Верховного) — с александритом.

Конечно, оценил, и она от удовольствия покраснела.

Призналась: «Я люблю рисовать». Попросила: «Дайте блокнот».

Будто доказывая что-то, набросала силуэт Деда — легкие, почти летящие линии.

«Как виньетки Володи Эттеля», — уважительно заметил Дед, но такое сравнение Анне Васильевне откровенно не понравилось. «Этот ваш Эттель — просто переваренная спаржа».

Не стал спрашивать, почему.

Анна Васильевна не стеснялась в характеристиках.

«Знаете, — это о премьере, — Виктор Николаевич — просто тюфяк».

«Знаете, — это о генерале Сахарове, — Константину Вячеславовичу явно не хватает воспитания».

А вот об адмирале, об Александре Васильевиче говорила редко, считала, жизнь такого человека — не тема для болтовни. Саму себя при этом подносила (друзьям) как главное обретение адмирала, потом уж — Россия.

Ну и ладно, пусть будет так.

Все равно болтали по ресторанам.

Любовались заезжим гостем поэтом-футуристом Бурлюком.

«Весенним соком упоенный, прозрачной встреченный фатой, я ныне осязаю звоны, спеленутые высотой…»

Здоров как бык. Одинокий горящий глаз.

При животе — монокль. Много крику и жару.

«Сюфокэ» (задыхаемся от перегара). Но душевно здоровым людям с поэтами всегда трудно.

В омские дни Анна Васильевна любила темные волосы.

Снимала удобную комнату в частном домике на Надеждинской.

Писала уверенные стихи, играла на пианино, с таким же увлечением отдавалась живописи. В театре слушала «Анну Каренину», «Царя Федора Иоанновича». Ревниво (в саду «Аквариума») присматривалась к пышной красавице Марии Александровне Каринской (знала, та нравится Верховному) — романсы и цыганские песни. Конечно, кино. Конечно, Вера Холодная и красавица Барабанова. «Кровавый вихрь, или Безумие ревности». «Последнее танго». В уютном ресторане «Летучая мышь», расположенном на первом этаже Военного собрания, слушала местных литераторов. Верховный к этому увлечению относился сдержанней. Подозревал в чем-то. «Блок и Горький, наверное, интересные писатели, но по взятии Петербурга повесим обоих».

Милая Химера — так прозвала адмирала Колчака Анна Васильевна.

Почему химера? Из-за его резких скул? Впрочем, какая разница. Увлекаясь, жаловалась на неверных адмиралу людей. Дед, конечно, кивал: ваша правда, Анна Васильевна, неверные — они опасны. Только вот не надо (щурился понимающе) о поручике Щелкуне.

У Деда были свои источники информации.

Тот же поручик Щелкун. Что особенного? Ну, красная фуражка, золотые погоны. Поручик он и есть поручик. Правда, шептались о некоторых его личных специфических подвигах. В конце концов, как жить, не имея волнующих воспоминаний?

Да, за окнами — Омск. Впереди — поход на Москву.

Никто не думал тогда, в голову не могло прийти, что одних ждет не Москва, а огромная Поднебесная, а других — заснеженная река Ушаковка.

У Анны Васильевны вообще все вышло иначе.

Тридцать лет тюрем, этапов, лагерей.

Советских тюрем и лагерей.

Уточнение существенное.

Сам Дед в своей жизни знал всего лишь одну тюрьму — пекинскую, которая стояла на пустыре за воротами Сюаньу. Конечно, не сам туда попал, навещал бывшего сослуживца — Николая Николаевича Сироту, полковника, впавшего в отчаяние.

Как с фамилией Сирота не угодить в застенок?

Утешал полковника: все же пекинская тюрьма не худшее место.

Во-первых, на пустыре, в случае пожара огонь не перекинется. Во-вторых, кормят пусть бедно, зато аккуратно, два раза в день. В-третьих, никто тебя в камере не ограбит, и сам ты не совершишь повторного преступления.

А вот Анна Васильевна явилась в тюрьму сама.

В Иркутске. После ареста адмирала. Поразила чекистов.

Решительно предлагали ей уйти. Чуть ли не гнали. Не ушла.

Продержав в камере (для острастки) почти до октября, все же выгнали за ворота. Не проси лишнего. Нужное — само достанет. Вот в мае двадцать первого и последовал настоящий арест.

«Знаете, с тех пор — непреходящая экзема».

Стыдливо, как кошка-альбинос, прятала пятнистые руки.

Хорошо, что Милая Химера не видел, уже не мог увидеть ее пятнистых рук. Хорошо, что Милая Химера уже давно ничего не видит. Унесло его тело ледяное течение сибирской реки.

«Знаете, он мечтал о Северном полюсе».

Но странствия Милой Химеры расстрелом на Ушаковке закончились.

А вот у Колчаковны все только началось.

Сперва — Бутырка. «Знаете, я там книжки читала».

Бывали, оказывается, и такие вегетарианские времена.

В скудной тюремной библиотеке наткнулась однажды на книжку Деда.

Он не стал спрашивать, на какую. Наверное, на «Думы о русском опыте». Эти его думы в свое время разлетелись по всему миру, вот попали даже в Бутырку. А всего-то — книга призраков, книга теней, среди которых, впрочем, отчетливо была выписана окровавленная тень болярина Александра.

Так Колчаковна и произнесла: болярина.

Ну а потом высылка из Москвы. Некоторое время жила в Тарусе.

Там зеленая листва, тропинки. Там такое все зеленое, что приходило на ум: кажется, конец света пережили.

Но рано, рано было так думать.

В четвертый раз взяли Колчаковну в апреле тридцать пятого.

Пункт 10 статьи 58 УК РСФСР. Это, кстати, ничего. Это почти подарок. «Всего-то пять лет лагерей». Там — шурики, социально близкие, там конвой, лают собаки. Понятно, были и контрики: пятьдесят восьмая, в основном, пункт первый — измена Родине, и болтуны — пункт десятый. Еще по двенадцатому были — жены врагов народа, эти: знали, дуры, да не сказали. Начальство к таким обращалось весело. «Ну, что, сучки, интеллигентки, будем работать?»

Забайкалье. Потом — Вышний Волочек, Верея, Малоярославец.

Милая Химера сильно удивился бы столь изысканной географии.

А всё будто готовили. Выпустят, посадят. В тридцать восьмом — присудили сразу все восемь лет.

У Колчаковны глаза смиренны. Она давно потеряла интерес к таким беседам. Дело не в том, поверит ли ей сейчас пришелец из далекого (уже недостоверного) прошлого, а в том, что не надо ему ни осуждать ее, ни сочувствовать. Это всеми (и ею) давно пережито. Этого почти что и не было. Да ей и везло. В одном из лагерей, например, оказалась в бараке с давней своей подружкой — Машей Капнист, из прежней чудесной жизни.

«Знаете, она из семьи графа Капниста-старшего».

Про огрубевший прокуренный голос чудесной давней подружки умолчала.

Выйдя на волю, поселилась в Завидове, поскольку Москву для нее закрыли. Но разницы большой нет — Завидово или Москва; в сорок девятом — снова лагерь. Правда, пошла повторницей, голову не морочили новыми обвинениями.

«Знаете, у нас большая страна…»

С Лепешинской бы ей поговорить, думал Дед.

Ольга Борисовна — романтик, тоже видала разные тюрьмы.

Возможно, отсюда (из тюрем царских) и стиль открытий Ольги Борисовны. В добротной тюрьме всегда найдется время подумать. Полковник Сирота (в Пекине) такого понять не мог, потому и страдал много. А вот Ольга Борисовна и срок оттянула, и власть взяла. Да еще убедительно доказала, что кукушки самозарождаются в чужих гнездах не просто так, а под воздействием далекого лесного кукования.

«Знаете, мы все-таки проиграли».

«Как это — проиграли?» — удивился Дед.

А кто же тогда выиграл? Красные, что ли?

Ну да, в лагерях Северной страны везде — бывшие белые офицеры, но красных там даже больше. Ну да, во всех лагерях — торговцы и спекулянты, бандиты и отребье, но в тех же бараках валяются на нарах и те, кто их так ловко ловил. Да, в лагерях — бывшие купцы, кулаки, семеновцы, каппелевцы, пепеляевцы, деникинцы и прочая, прочая, но в тех же бараках — и лютые большевики, и хитрые партизаны, что-то у них там между собой не сладилось, поспрыгивали с ума, слетели с катушек. По всей Северной стране в лагерях — единоличники, троцкисты, японские и польские шпионы, бухаринские шпионы, неудавшиеся наполеоны, но там же и те, кто выявлял всех этих врагов народа. Там священнослужители и сатанисты, там евреи и участники еврейских погромов, анархисты и казаки, твою мать, монашки и мужеложцы, жены и дети врангелевских и деникинских офицеров, там эсеры, кустари, дворники, доносившие на жильцов, жильцы, подставлявшие дворников. Там бывшие вороватые завхозы, но там же и упертые члены партии с девятьсот пятого года, как бы новые хозяева страны. Некоторые из них (по ими же сочиненному закону «семь восьмых» — указ о трех колосках) тянут по пять-десять лет за мешочек собранного в поле зерна, за вылов из Финского залива никому не нужных бревен, разбросанных вдоль берега штормом, за подобранные у железнодорожной насыпи крошащиеся куски каменного угля. Там вкалывает на лесопилке бывший белый поручик Князцев. Партизаны раздели на морозе его жену и весело отослали, как мраморную статую, в открытой кошевке к мужу. Езжай, Дуня! Понятно, на груди — записка, обращение к мужу: «Витя, не стреляй». К несчастью, Витя (поручик Князцев) не внял, договорился с веселыми братше с чешского броневого поезда и снес с лица земли большое село. Старух подбрасывало вместе с избами.

Вот эдакая история.

«Знаете, Милую Химеру предали».

Дед кивал. Молча слушал, молча кивал.

Предали? Дед думал. Дед вспоминал. Вдруг явственно видел, как в пронизывающем тумане, замутненные кокаином глаза адмирала, именем которого много лет вдоль всей железной дороги от Омска до Владивостока цепных псов кликали Колчаками. Видел трупы, там и тут вмерзшие в снег, а над ними тяжелые броневые поезда и догорающие в ледяных тупиках отцепленные от составов вагоны-теплушки с тифозными больными.

«Знаете, Милую Химеру предали».

Так она думала. Так считала. Вот ведь давно уже нету больше Александра Васильевича, а Дед, бывший вице-директор Русского бюро печати, ярый пропагандист, полковник, несомненно, враг нынешней власти, сидит перед нею, перед Колчаковной, перед Анной Васильевной Тимирёвой — плотный, кустистые брови, палка в руке, набалдашник из слоновой кости в резных иероглифах. Одет добротно, глаза от стыда не выцвели, алкоголь их не замутнил, пуля не тронула, видно, что и в советской Москве найдется куда пойти.

Смотрела и не понимала: как так?

Милой Химеры нет, генералов, оспаривавших будущее, нет, давно затерялся в пространствах веселый поручик Щелкун, а бывший пропагандист, бывший полковник в добротном костюме, с резной палкой, с авторучкой в кармашке, почему не замерз на смертельном льду Байкала, не расстрелян в поле под Красноярском, не истлел на харбинском кладбище? Как это так? За любой из его плакатов большевики должны были сгноить его в лагерях.

«Из всего обещанного вам большевики дали:

мир — такую войну, какая никому не снилась,

хлеб — картофельную шелуху, мякину, конину, говядину с сапом,

волю — тюрьму да виселицу, расстрелы без суда и повсеместный грабеж,

землю — по три аршина на человека в вечное владение, ложись в нее и владей,

фабрики и заводы — безработицу, голод, холод, комиссарский кулак под нос да пару мадьяр или китайцев по бокам».

Разве не ярились большевики, читая такое?

Так почему он в Москве? И почему глаза светятся?

«Знаете, — сказала негромко, — у меня хорошая память».

В сорок девятом умудрилась запомнить целый лист из своего дела, небрежно (случайно) раскрытого на столе следователем. Щурилась, моргала, показывала, как плохо видит. Следователь, может, и не верил, да ведь, с другой стороны, на кой хрен скрывать что-то от этой, считай, уже неживой бабы? Ну, подстилка адмиральская. Со дней Екклесиаста известно: во дни благополучия пользуйся благом, а во дни несчастья размышляй.

«На правой ноге шрам от операции».

Все слова Колчаковна запомнила буква в букву.

Личные дела зэков хранятся в специальных фондах.

«Хранить вечно». Иначе как? Иначе прошлое вообще размажется, не скрепленное ничем, даже бумагами, уйдет в небо легким дымком. Нет, нет. Пусть хранятся эти мутные (как на могилках) фотографии, пусть дойдут до потомков эти пожелтевшие листы допросов с вложенными между ними ломающимися от сухости справками.

Запомнила навсегда.

Каждое слово, каждую букву.

«На основании изложенного обвиняется такая-то (перечислены были все ее прошлые фамилии), в 1918—1920 г. жена адмирала Колчака…»

Никому, даже лучшей, даже давней, единственной своей чудесной и нежной подруге Маше, той, что из семьи графа Капниста-старшего, яркой артистке, умнице, все понимающей, все чувствующей, не сказала о том, что казенная запись на допросном листе взволновала ее.

«Жена адмирала Колчака…»

Дословно запомнила словесный портрет.

«Фигура: полная.

Плечи: опущены.

Шея: короткая.

Цвет волос: темно-русые с проседью.

Лицо: овальное.

Лоб: высокий.

Брови: дугообразные.

Губы: тонкие.

Подбородок: прямой.

Особые приметы: на правой ноге шрам от операции.

Прочие особенности и привычки (картавит, грызет ногти, жестикулирует, сплевывает): нет».

Удивительно: про экзему — ни слова.

И еще удивилась: это у меня-то шея короткая?

И думала, думала. Время в лагерях было. Постоянно думала.

Вот на плакатах Деда (Русское бюро печати) все просто объяснялось.

Красные идут в Омск не для того, чтобы освободить вас, обывателей (обыватели всегда свободны), от жестокого насилия белых. Красные идут в Сибирь за вашим хлебом, господа наивные обыватели. Они за вашим хлебом идут! Захватив Омск, главную столицу России, большевики откроют путь в остальную огромную, до смерти голодную Россию, и туда, как бурей, всосет весь ваш хлеб, все ваше масло, молоко, а вам, господа обыватели, взамен выдадут одноразовые продовольственные карточки.

«В СИБИРЬ, ЗА ХЛЕБОМ!»

Сработал такой плакат мгновенно.

Из банков начали забирать вклады. Люди бросились к поездам.

По всему Омску грузовые автомобили, розвальни, сани, доверху заваленные вещами. К вокзалу не протолкнуться. Драки, вопли, ругань, выстрелы. Бодрее всех держались иностранцы, приезжавшие в Омск изучать ужасную русскую революцию. Злые солдаты в форменных фуражках, матюгаясь, пилили на морозе дрова. Грузите, грузите уголь на паровозы. В звездной ночи, будто облитые мистическим сиянием, двигались по дорогам (на восток) многие человеческие фигуры.

От кого бежите? От немцев? Французов?

Никто не понимал. Знали одно: большевики близко.

Верховный недоумевал, сжимая виски ладонями: вот ежели сейчас заключить мир (и такое напрашивалось), то что же мне — служить у большевиков? Колчаковна объяснить не умела, сама нуждалась в поддержке, да и не стал бы слушать. Все мужчины для Анны Васильевны закончились на Александре Васильевиче. Да и как иначе? Ведь ей, не беглянке в Париж — Софье, официальной жене, Верховный дарил цветы. Фиалки, ландыши, розы, нарциссы, да хоть ромашки, хоть ирисы. Все были хороши. Как александрит в золотом колечке.

Дед кивал. Пусть выговорится.

Он знал больше, чем подруга адмирала.

Ну да, розы и фиалки — Анне Васильевне, а письма — жене.

«Мне странно читать в твоих письмах, что ты спрашиваешь меня о представительстве и о каком-то положении своем как жены Верховного правителя, — писал Александр Васильевич в Париж своей жене Софье. — Ты пишешь мне о том, что я недостаточно внимателен и заботлив к тебе. Я же считаю, что я сделал все, что я должен был сделать. Все, что могу сейчас желать в отношении тебя и сына, чтобы вы были в безопасности и могли бы прожить спокойно вне России настоящий период кровавой борьбы до ее возрождения. Прошу не забывать моего положения и не позволять себе писать письма, которые я не могу дочитать до конца, так как уничтожаю всякое такое письмо после первой же фразы, нарушающей приличие. Если ты позволяешь слушать там (в Париже) всякие сплетни про меня, то я не позволяю тебе их сообщать мне. Это предупреждение, надеюсь, будет последним».

Дед слушал.

Пусть выговорится.

В гостинице у него была припрятана бутылка «Московской особой».

Пригодится. Саднило сердце. Только у женщины любовь может тянуться так долго. Вот уже и некого любить, все выгорело, а любовь все равно жива, ранит. И чем мучительнее, тем дольше тянется.

«Средь шумного бала…»

После танцулек такие стихи не напишешь.

Слушал Колчаковну, а сам уже прикидывал: с Плющихи пойду к Горбатову. Напиться нужно. У Бориса Леонтьевича — всегда хороший коньяк, правда, жена на высылке. Или к Щипачёву пойду, если уж совсем прижмет. У Степана Петровича и хороший коньяк дома, и хорошая жена дома — Фаня, приемная внучка Ильи Григорьевича Эренбурга. И стихи у Степана Петровича простые. «Леса и леса. За Уралом, где зимы намного длинней, деревня в лесах затерялась, лишь звезды да вьюги над ней…»

Слушал. Кивал медлительно.

В перерывах между отсидками Колчаковна умудрилась выйти замуж за обычного инженера-путейца. Был добр. Показалось вдруг, все затихло. Показалось вдруг, что про нее забыли. Но опять — арест… Потом опять — поднадзорное проживание… Время пришло настоящих строгостей.

На волю вышла после войны.

«Отсиделась».

Считай, что и так.

Муж умер. Москва закрыта.

В городе Щербакове работала дошкольной воспитательницей (после войны рабочих рук везде не хватало), конторской чертежницей, ретушером, вышивала кофточки, скатерти, расписывала игрушки, в местном театре сочиняла декорации. В театре, кстати, нравилось.

«Как дети, все у них невпопад».

Вот они-то, актеры, у которых все невпопад, Колчаковну и заложили.

В итоге отсидела десять месяцев в Ярославской тюрьме, затем этап в Енисейск.

Ах, Милая Химера, Александр Васильевич! Вот все-то меня к большим рекам тянет. Вот все-то покоя нет.

«Полвека не могу принять, ничем нельзя помочь…»

Вот какая большая у нас страна, вот как много больших рек.

«Но если я еще жива, наперекор судьбе, то только как любовь твоя и память о тебе…»

Слушал.

Помнил слова Верховского.

«Не верь тем, кто потерял много».

Не случайно Валериан походил на евангелиста Луку.

«Не верь тем, кто вообще ничего не потерял».

Понимал, что Колчаковна не жалуется.

«Знаете, Александр Васильевич жаловался, что подводные лодки и аэропланы сильно начали портить всю поэзию войны. — Невольно улыбнулась тому, как странно прозвучали эти произнесенные ею слова. — Что там, в облаках, что под водой? Стрелять приходится во что-то невидимое. Вот и взрывается что-то в столбах дыма и воды, а что, не видишь…»

Добавила непонятно: «Подливы много…»

Дел понял: перешла на жаргон. «Врут много…»

«Помните, как Арсений писал об Александре Васильевиче?»

Он помнил. Он знал. Несмелов навсегда останется их главным летописцем.

«День расцветал и был хрустальным, в снегу скрипел протяжно шаг. Висел над зданием вокзальным беспомощно нерусский флаг. И помню звенья эшелона, затихшего, как неживой. Стоял у синего вагона румяный чешский часовой. И было точно погребальным охраны хмурое кольцо, но вдруг, на миг, в стекле зеркальном мелькнуло строгое лицо. Уста, уже без капли крови, сурово сжатые уста! Глаза, надломленные брови, и между них — его черта, — та складка боли, напряженья, в которой роковое есть. Рука сама пришла в движенье, и, проходя, я отдал честь.
И этот жест в морозе лютом, в той перламутровой тиши, — моим последним был салютом, салютом сердца и души! И он ответил мне наклоном своей прекрасной головы. И паровоз далеким стоном кого-то звал из синевы. И было горько мне. И ковко перед вагоном скрипнул снег: то с наклоненною винтовкой ко мне шагнул румяный чех. И тормоза прогрохотали, лязг приближался, пролетел. Умчали чехи адмирала в Иркутск — на пытку и расстрел!»

Жена адмирала Колчака.

Конечно, это льстило Анне Васильевне.

Она ведь не видела листов допроса, которому в Иркутске был подвергнут Верховный.

«Член комиссии: Здесь добровольно арестовалась госпожа Тимирёва. Какое она имеет отношение к вам?

Колчак: Она моя давнишняя хорошая знакомая; она находилась в Омске, где работала в моей мастерской по шитью белья и по раздаче его воинским чинам — больным и раненым. Она оставалась в Омске до последних дней и затем, когда я должен был уехать по военным обстоятельствам, она поехала со мной в поезде. В этом поезде она доехала сюда (до Иркутска) до того времени, когда я был задержан чехами. Когда я ехал сюда, она захотела разделить участь со мной.

Член комиссии: Она является вашей гражданской женой?

Колчак: Нет».

Медленный тихий снег.

Низкое смутное белесое небо.

Железная дорога занята поездами, вдоль дороги — беженцы.

Беженская тля, презрительно говорил чешский генерал Гайда. Длинный рот набит золотыми зубами. Ироничная улыбка. «В Вятке свои порядки». Пытался понять Россию, но масштабы сбивали с толку. Как понять? В небо — неестественно прямой столб дыма. В ободранных ваго-
нах — обовшивевшие солдаты, на крышах — дрова. А рядом, в вагонах для союзников, освещены окна, слышатся женские голоса, к чаю подают монпансье и белые булки. Поляки, чехи, французы, англичане, сербы в бесконечной безрадостной стране чувствуют себя хозяевами. Конные разъезды неустанно рыскают вдоль пути. Серые френчи, суконные красные штаны. В вагоне-ресторане тучный министр финансов фон Гейгнер отчитывает нерадивых (на его взгляд) официантов. Чешский генерал Сыровый (черная повязка на левом глазу) требует подать водку. Штабс-капитан Василий Янчевецкий (будущий сталинский лауреат по литературе) спорит с другим будущим советским писателем — молодым пышноволосым чиновником особых поручений Министерства иностранных дел Валерием Язвицким.

Ничего не происходит. Жизнь происходит.

Ангелы — они как золотые комары. От них отмахиваешься, а они вновь и вновь жалят твою совесть. Подлива все это. Вранье, твою мать. Колчаковна незаметно перешла на барачный жаргон, но руки привычно держала на коленях — смиренно.

Все же ей везло. Например, баланы не привелось катать.

«Баланы — это такие мерзлые бревна с корой».

Дед кивал.

Снежная тьма.

Звезды — будто их мороз накалил.

Фосфорическое свечение отовсюду, сполохи.

И таежное село — безмолвное, потерянное. Название хрен выговоришь.

Света ни в одном окне — затаились. Дед выбрал избу поприличнее. Не то чтобы лучшую, но — ничего. Бросил поводья своей рыжей злой кобылы рядовому Косоурову, толкнул дверь. Пахнуло в лицо дымом, псиной, хотя собаки в избе не оказалось. Увидел девку за грубым деревянным столом, старуху — в стороне, у печи, на лавке. Будто неживая, замерла.

А девка молодая, из-под платка русые волосы, по взгляду чувствуется, готова.

К чему? Да к чему угодно. Ноги прикрыты юбкой — длинной, серой. Не вскочила испуганно. В усталости, в смутности ночной Дед подумал с усмешкой: а ты чего ждал? Да, не вскочила. Да, юбка серая. Не подвязки на ней, не кружева, твою мать. В обычной жизни таким девкам бойкости не занимать, но сейчас молчала, смотрела как из мглы, глаза как провалы, черные бездны со своим страшным миром. Хотел крикнуть Косоурова, но дверь затворилась, да и понял уже: девка и старуха — одни. Колеблющийся свет толстой самодельной свечи неясно падал на пол. Отметил про себя: пол не сильно хорошо выскоблен, будто тут поросенка резали.

Не скидывая шинель, задымил самокруткой, осмотрелся.

Воздух кислый, но чисто. Только следы у порога подозрительные. И старуха подозрительная. В каком-то стеганом татарском халате, а на девке — платок серый на круглых плечах, себя жалеет.

«Где хозяин?»

«Нету его».

«Куда ушел?»

«Повез мешки».

«Куда, какие мешки?»

«Откуда мне знать, куда и какие?»

«А кому надо такое знать?»

«Тому, кто заставляет».

«А кто заставляет?»

Пожала плечами. Она, конечно, не знает. Всякие приходят и уходят. Все вокруг как с ума посходили, с ума поспрыгивали, обозы, верховые, пешие. Все идут на восток. Только на восток. Что там, вход в рай? Почему всё прут и прут через нас, день и ночь, ни отдыха, ничего. Все поедено, все выпито.

Старуха в теплом халате так ни разу и не шевельнулась, может, правда ни слова не слышала, вся страшная, согнутая жизнью. Но когда спросил громко:

«С кем воюете-то?»

Услышал: «А кто придет».

«Молчи», — вспыхнула девка.

«Пусть говорит», — разрешил Дед.

Но старуха опять замерла, замолчала.

Дед смотрел на девку-хозяйку. Усталое тело ныло. Тридцать верст среди снегов, твою мать. Хорошо, яйца не поморозили. Подойти и обнять девку, сдавить, чтобы застонала, чтобы тепло учуяла, поняла: вот какая в человеке сила. Ни морозом, ни верстами не сломишь.

Повторил: «С кем воюете?»

На этот раз девка посмотрела на Деда такими глазами, будто в них ночь клубилась. Или клочья ночи, так страшней. Тянула к себе магнитом. Подумал: подойду. Но в этот момент девка ответила: «С кем воевать такими-то руками?»

И показала молодые, сильные, но уже искривленные работой, распухшие в суставах пальцы. Такие, что, может, и косточки в этих пальцах были перебиты чем-то тяжелым, потом срослись, как могли.

Но сама — крепкая. Как зимняя непогода.

«Кругом всё загадили», — прошамкала старуха.

Глаз старухи Дед не видел. Опустила голову, чувствовал — ненавидит. Сухо и зло. Такая вот таежная пиковая дама. Но девка, та дышала умеренно, блюла себя, потому и подумал уже спокойней: сам ночью проснусь… Потянулся: такая не оттолкнет, сама в дебрях одна, мужик-то, вишь, мешки повез… Куда? Какие? Кому?.. Тяжело топая сапогами, прошел в угол, откинул занавеску. На этом топчане хозяин, наверное, любит дрыхнуть. Зевает, крестит грешной рот. Сегодня какие-то мешки увез, вчера какого-то поросенка резал. Не шли из головы затертые на полу пятна.

На топчане — потертое сукно болотного цвета.

«С кого шинель сняли?»

«Никто не снимал».

«А откуда она?»

«Сам сбросил, — усмехнулась. — Обменяли шинель на окорок».

Усмешка странная, и повела плечом странно. Дескать, а чего такого? Ну кто-то пришел, ну сбросил шинель. Зато — окорок. Глядя на такую, что хочешь сбросишь. Подумал (не теряя осторожности): это хорошо, что Косоуров и другие люди расположились в соседних избах.

Не смотрел на девку, но притягивала, как магнит.

Упал на топчан, поесть — это потом. Проваливался в сон.

Ночью… Встану… Девка в постели… И старуху сон сморит…

Укрылся английской шинелью. Девку обниму, не к старухе же она приткнется. Подумал: чего хочу? Удивился. Новогоднюю елку со свечами хочу, хлопушки. Как в детстве. Чтобы свечечки выгорали полностью. И чтобы цвели апельсины в еловых лапах. А тут темно. Ветер воет в трубе, домовой печалится, вдруг его избу сожгут, куда ему пойти, где притулиться? Снилась дорога. Снился лай. Снились негромкие голоса — мужской и женский. «Чехособаках в красных штанах…» О чехособаках — это женский голос. Дошло сквозь сон, девка это говорит. Может, муж вернулся? Не мог разлепить веки, но вдруг обожгло: вовремя пробудился, вовремя…

«Чехособаки… Этих не жалко».

«А этих?» — непонятно, о ком.

«Эти плачут по-нашему…»

«А ты не жалей. Запрещаю жалеть».

Мужской грамотный приглушенный голос.

«Слышала, небось. Под Анжеркой эти, которые плачут по-нашему… Там они никого не жалели, кололи даже старух…»

«Знаю…»

«Знаешь, а манишь».

Некоторая неправильность выговора — зуба нет?

Сон как рукой сняло. Рука на револьвере, прислушивался.

«А вы гостей пугните, они разбегутся. А этот — мой. Его не хватятся».

Как понять шепот в ночи? Иногда такой шепот пострашней грома. По шепоту этому осторожному, прерывистому, Дед уже отчетливо понял, что проснулся в самое время. Ну тютелька в тютельку. Девка, оказывается, не простая. Ох, не простая. Руки сильные. Так по шепоту понял, что за неделю эта девка уже троих пропустила через себя. Наверное, и проснуться не успевали. Тут и правда, кто хватится? В село за каждым не вернешься. Может, дезертировали.

«Я-то что? Я только поману, они сами идут…»

И повторила: «Я только поману, они сами идут…»

Горбатое получилось словечко — поману. Медом вымазано, но будто облипло мухами. За неделю — троих. Шептала с веселой злостью: «Кто ж их хватится? Они в одну сторону идут. Назад никто не смотрит. Их сейчас вокруг, как рыб пришлых в пруду. Кто их считает? Одного пугнули, вся стая взметывается».

Много зла клубится в темной избе под утро.

А жить, как раньше жилось, нельзя, отменено революцией.

И вообще разберись, как теперь жить? Один за революцию, другой против революции, один погромщик, другой с улыбкой сам все забирает, а вот все отдельно — за Россию.

Револьвер под животом согрелся.

Приятно тяжел, но Дед уже понял — не понадобится.

Рядом двадцать три человека по теплым избам. На подходе (с минуту на минуту) — батальон капитана Суркова. Неполный, повыбитый, но батальон. Местные обо всем знают, на риск не пойдут, внимательно к дорогам приглядываются.

Большие батальоны всегда правы.

Но затертые пятна на полу не шли из головы.

«Я только поману, они сами идут…» Вот пусть капитан Сурков этим и займется. Люди пропадают, за этим надо следить.

И услышал рожок во дворе.

Ржали лошади, ругались входящие в село сурковцы.

«Поспешите, господин полковник», — толкнул дверь рядовой Косоуров.

Выходя, оглянулся. Хозяйка уже (как вчера) сидела за столом в той же серой кофте, в том же сером платке.

Привиделось во сне? — ведь шептались.

Или был мужик, да успел уйти, знает дело?

При утреннем свете, отдохнув, перехватив сна, разглядел: девка совсем не страшная, это точно, мало ли что пальцы покалечены, вон и губы, как у Анны (первой жены), строго поджаты, руки на животе. «Я только поману». Из черных девкиных глаз вдруг полыхнуло: слышал. Догадалась. Слышал. Но в панику не ударилась. Смотрела, как затягивает ремни, эту свою военную сбрую. Смотрела в глаза, взгляд не отводила, не прятала. Вдруг бешенством обожгло: жалеет… упустила… уйдет… Вздернуть девку прямо на воротах, чтобы впредь никого к себе не поманула! Будет урок охотникам до чужого добра, до английских шинелей, до оружия.

Но молчал. Думал, девка еще родить может…

Ответила взглядом: могу

«Господин полковник!»

И снова дорога. Снова топот копыт.

Вдруг ощутил, как горячо рвется по жилам кровь.

Обожгло радостью: жив! Эти темные пятна у порога, эта замытая кровь.

Не мои. Но ведь кровь! Вернуться, твою мать, завалить девку в тряпье, кусать в губы, тискать, разворачивать, может, правда, родит кого? И если уж родит, то пусть рожает от своего.

Стук копыт.

Лошади ржут.

Видел, как в утренней зимней дымке, параллельно дороге, ползет по железнодорожным путям поезд. Теплушки как мертвые. А на дороге — лошади, сани, розвальни, ржание, мат. Появляются в стороне местные. Стоят, не скрываясь, настороженно. В сторону поездов не смотрят, отворачиваются, знают, пулей броневое чудище не остановишь, пусть ползет. Вот пристрелить или зарезать какого отставшего бедолагу, это пожалуйста, это на пользу. Но поезд не трогай. Пусть ползет по чугунке. Пусть даже останавливается среди снежного поля. Видно, заканчивается вода, все толпой бегут к колонкам забытого полустанка. Женщины, мужчины, даже старики и дети, вообще не поймешь кто.

А на обочинах мужики разбирают брошенные вещи.

Крикнут с поезда: «Не ваше же!» Ответят беззлобно: «Сегодня все наше».

Вон один — в бороде, в коротком тулупе — озирается, военное галифе (снял с кого-то), кожаный зад потерт. Усмешка на широкой роже. Такому всё нипочем. Чистый эндемик, усмехнулся Дед. Смотрит на сносимый ветром дым, принюхивается, хочет знать, все ли правильно в природе.

Нет, все неправильно.

Стрельнул бы мужик, только зачем?

Пусть уходят. Никого не надо держать. А то не выдержишь, пальнешь по освещенным окнам, и уже через час выкатится из мглистой метельной мглы еще более мглистый броневой поезд. Ворочая дулами, в прах разнесет село.

Сидел, слушал Колчаковну.

Она спросила: «Пишете?»

Ответил: «Пытаюсь».

«О коммунизме?»

«Этого не могу».

«Почему?»

«Не утопист».

«О чем же тогда?»

«О Пушкине».

Она не поверила. Имя Пушкина прозвучало неожиданно дико.

Совершенно не поверила. «Знаете, — сказала, — писать надо о любви».

Но даже сейчас ни одна морщинка на лице Колчаковны не расправилась.

А на Деда дохнуло из прошлого. Снег, мороз, ветер. Из Омска до станции Татарской как-то еще двигались. Но дальше — то воды нет, то угля нет. А еще дальше — то сыпной тиф, то раненые. Ночами в лунном свете выгружали трупы прямо в снег, укладывали рядом с насыпью. Белые замерзлые кисти рук стучали, как фарфоровые, бывало, ломались. Тихая Луна бросала неземной свет на загаженные нечистотами снега, на разбитые, разломанные на топливо строения.

В окне штабного вагона мелькала тень Верховного.

С декабря восемнадцатого вся Сибирская армия подчинялась адмиралу.

Он — победитель. Он — Сибирский Лев. За отнятие Перми у большевиков он награжден французскими и английскими орденами. Когда летом девятнадцатого красные ударили с юга и пришлось отходить, в Омск прикатил взбешенный генерал Гайда. Пена у рта. Адмирала никогда не ценил. «Нельзя отходить! Ошибка!»

«О чем это вы, генерал? О каких ошибках?»

Гайда заткнулся. Слишком быстро вырос, чтобы получить право на крик.

Тифозные теплушки, кошевки с соломой, люди в тулупах, шубах, верховой ход, пеший, пронизывающий ветер, летящий снег. Коричневые сталактиты нечистот под каждой теплушкой. Пьяный машинист рвет регулятор из рук такого же пьяного помощника. Красная, пламенная, как адский отсвет, паровозная топка.

Россия расползается, как лоскутное одеяло.

Не государство, а бесформенные наделы с атаманами.

Трупы в снегу, огневой закат. Замерзшие, кутанные в тряпье фигуры.

«Ах, русские люди умирают красиво! Ах, как я люблю Родину!» — А вокруг загаженный серый снег, брошенное оружие, мерзлые теплушки, в которых единственное страшное спасение — прижаться как можно крепче к умирающему от тифа, такой исходит от него жар.

Пусть выговорится.

Смотрел на Колчаковну.

А видел мерцающий, призрачный и прозрачный лед.

Вдруг замшевое брюхо павшей лошади высвечивалось — в инее мертвом.

Живых лошадей втроем, вчетвером поднимали на ноги, но копыта разъезжались, лошади снова падали. На страшном прозрачном байкальском льду лежали десятки, может, уже сотни замерзших лошадей. Какая-то (еще живая) вдруг поднимала голову, без ржания обреченно провожала людей взглядом.

Никаких надежд.

Ну пройдем еще пару верст.

Ну поднимем еще пару лошадей.

Знал, знал: это сынов человеческих судьба испытывает.

Пусть видят, пусть убеждаются: все равны, все сами по себе животные, участь у всех одна. Как животные умирают, так и люди. Одно дыхание у всех. И нет у человека никакого преимущества перед скотом. Белые лошади, черные, желтые, в пятнах, мерзлые, кричащие, открытые настежь глаза. Отступление, казавшееся планомерным, продуманным, давно превратилось в исход. Танцующая поземка, уханье из тьмы — садился лед. Цинки с патронами, брошенные снаряды, еще вчера каждый снаряд ценился на вес золота. Казалось, все умерли. Казалось, сквозь поземку по заснеженным зеркалам льда бредут мертвецы. Казалось, умерли все классы, общество умерло, само государство. Огромный больной стонущий организм ворочался в смутной ледяной мгле Байкала, звенел, стонал, пытался выжить.

Зачем тратить жизнь на бесконечное удирание?

Впрочем, Колчаковна байкальского льда не видела.

В салоне адмиральского поезда всегда был свет, горячий кофе, шампанское, а в лагерях (Северная страна) радовались мутной воде. В «индии», в бараке социально близких, скучающие уголовницы сделали Колчаковне наколку на ее тогда еще круглой заднице. Мы — художницы совсем нового мира, мадам Колчак! Это вам вместо креста на Святой Софии, это вам вместо белой России, вместо стишков пьяного Бурлюка.

«Вечер. Тени. Сени. Лени. Мы сидели, вечер пья. В синем взоре — бег оленя. В синем взоре — лет копья».

Две ласково матерящиеся девки держали Колчаковну на барачной лежанке, застланной грязным тряпьем, а главная мастерица, сама расписанная, как пасхальное яйцо, работала.

«Держите крепче».

Но Колчаковна и не думала сопротивляться.

Зачем? Пусть, наконец, случится то, что должно случиться.

«Поздравляем, мадам Колчак». Татушка на заднице. Навечно. Не вытравишь.

«Знаете, там совсем простые слова. Хотите знать, какие?»

Глядя на Деда, Колчаковна неприятно оскалилась: «Там, знаете ли, совсем простые слова».

Что там выкололи на круглой заднице Анны Васильевны, Дед не хотел знать. Зачем? Для него все слова должны были звучать по-пушкински, потому и вернулся в Северную страну. Всегда помнил сказанное Верховским: «Не верь тем, кто потерял много». Не верь, впрочем, и тем, кто не потерял ничего. Когда работал над историческим повествованием об Императрице («умереть или стать советским писателем») специально искал имена, бросающие свет на тех, кто рядом. У меня — Ледяной поход, а у Императрицы — победы. Вот трусит по дороге ординарец генерала Денисова — донской казак Емельян Пугачев. Чернявый, с бородой, глаза быстрые, зубы в ровном белом оскале. Пусть трусит. «Люди тащат друг друга на виселицы, потому что говорят на разных языках». Это он тогда правильно указал, к месту.

Раздраженно стукнул палкой в пол.

Тысячи и тысячи русских, молодых, обученных, способных на многое, остались на выметенном ветрами льду Байкала, на мерзлых сибирских проселках, вдоль нескончаемой линии великой сибирской магистрали. Гетры, обмотки, короткие английские шинели. Кожа сапог лопается от морозов. За чужую форму (подарок союзников) местные мужики солдат генерала Сахарова принимали за иностранцев.

Не все дошли до Китая.

А я дошел. Я даже вернулся.

У Колчаковны — смиренные морщины, тесная комната.

А у меня теперь даже свой кабинет, за окнами прохожие ругаются по-советски.

Утром чай с Машей, раковинкой моей души. Я вернулся. Маша не в латаной кофте ходит, на полках — умные книги. На рабочем столе — зеленая лампа. Я, как упрямый мотылек, четверть века пробивался к свету — и вернулся, не сгорел, не опалил крылья. Раздетая партизанами жена поручика Князцева каких-то два километра не доехала до мужа, а я до Маши проделал тысячи километров. В недостоверном прошлом остались шанхайские девки с радио, харбинская водка, враги спасения нашего, Золотой Рог, по которому, как водомерки, носились верткие «юли-юли». Остались на роскошной Светланке сумеречные фонари, отлаяли американские матросы в своих дурацких поварских колпаках, отрычал уан-степ, море утихомирилось — зыбучее, вечное.

Милейшая Ольга Борисовна Лепешинская тысячу раз права.

Кукушки, твою мать, самозарождаются в чужих яйцах исключительно под воздействием далекого лесного кукования. Как иначе? Подумайте. «Вы какому-то монаху Менделю хотите верить или мне, члену КПСС с одна тысяча восемьсот девяносто восьмого года?»

Всё из грязи.

Даже искусство.

Любое учение можно развить успешно.

Любое учение можно искалечить так же успешно.

Сотни тысяч людей, миллионы людей можно поднять, натравить друг на друга, разъярить каждого и всех, заставить изрыгать огонь изо ртов, размахивать револьверами, выжечь города, края, целые государства. А вот птичье яйцо, самое обыкновенное, твою мать, просто так не создашь. Это выше всех нас, это только Ему подвластно. Ни монах Мендель не создаст обыкновенного простого живого яйца, ни академик Лысенко, ни Ольга Борисовна. А простая курица, даже самая глупая, создаст. Плевать курице на все теории. Ей только петух нужен.

«Писать надо только о любви».

Все в нашем мире недостоверно.

Все, кроме будущего, наверное, мрачно решил Дед.

И почему-то вспомнил слова умного полковника МГБ Анатолия Барянова.

Это ведь полковник Барянов уверенно утверждал, что советскую службу госбезопасности следует рассматривать исключительно как первичный хитиновый покров настоящего (то есть достоверного) будущего, уже энергично нарастающего.

Гуманная педагогика

Уже два года бывший одноклассник зовет меня на Сахалин.

Пишет: любой рыбы навалом, красная икра, кальмары, морские гребешки, крабы, каждое лето — красивые сезонницы из любых городов, пусть без высшего (пока) образования, но не дуры. Задницы у всех — хоть сваи вколачивай. Железная дорога с узкой колеей (с японских времен; у япсов взгляд узкий), поезда называются мотрисами, они неторопливы, зато оценишь, что это такое — застрять в поезде на горном перевале и видеть, как зенитчики залпами спускают лавины с самых опасных склонов.

Это не Джека Лондона читать.

Ну а дети островные, уже два года заманивает меня бывший одноклассник, ничем не отличаются от континентальных, такие же хитрые и ловкие. Зарплата выше, отпуск с оплаченным проездом в любую точку Советского Союза (в один конец). У нас жить будешь приличнее, пишет мне бывший одноклассник, чем зав. тайгинским гороно. Скучает. Заманивает. Дескать, с Сахалина до Курил всего ничего лёту, а там (на острове Кунашир) — вулкан Тятя, повиднее Везувия, океан и за нешироким проливом (семь-восемь километров) страна гейш и самураев — Япония.

Какое государство лежит так близко к твоей станции?

Ну и главное. В областном центре, то есть в городе Южно-Сахалинске, открыто свое книжное издательство, создана писательская организация. Чувствуешь перспективу? Литературный альманах выходит, сборники, газеты — даже корейская.

Корейская! Газета!

Я бы поехал.

А Соня?

Каждое лето школьный завхоз Фирстов увозит своих дочерей на отдаленную заимку. Отдых натруженным нервам, отдых дружной семье!

Там, в таежной глуши, в некотором отдалении от разъезда Пихтач — густые кедровые рощи, сухие гари с малинниками, душной смородиной, там грибы, само собой, и пусть нет никакого моря, зато тишина. А что горбун, это неважно. Никто Платона горбатым не назовет, духу не хватит. Да, он небольшого роста, зато крепок, силен. Своими мощными короткими руками, как клещами, раздавит лернейскую гидру, микенскому льву надерет задницу, вздумай только это лихое древнегреческое зверье наброситься на его дочерей.

Дочерей у Фирстова — одиннадцать.

Шепчутся, что половина из них приемные, но это вряд ли.

В школе к Платону Фирстову относятся с уважением, к советам многоопытного завхоза прибегают и директор школы, и завуч, и просто учителя. Казалось бы, самый обыкновенный человек, а свой род (так сам Платон утверждает) ведет из Древней Греции. Даже в официальных анкетах указывает, что родился в день седьмого таргелиона. В гороно посмеиваются, но уважительно. Ну бог с ним, ну пусть седьмого таргелиона, мы-то с вами знаем, что в ноябре. После войны в мире много чего смешалось. Вот и у нас появился древний грек — молчалив, порядочен, от дела не оторвешь, настрогал дочерей на всю область. Летом непременно увозит свой табор в тайгу, подальше от городских соблазнов. Понятно, и Соньку.

Раньше я на заимке не бывал.

А теперь решился. Съезжу, никого предупреждать не буду.

Явлюсь, встану на пороге. Вот он я, ваш учитель, — обрадуются.

Сказано — сделано. До разъезда Пихтач добрался пригородным.

Оттуда попуткой в бывшую (брошенную) деревеньку. А там вокруг — огромная гарь. Очень давняя. Воздух чистый. Дыши всей грудью, хоть весь день. К тому же я удачно встретил на грунтовой дороге любителя ягод, чуть ли не из Мариинска. На мотоцикле «Урал» с коляской он запросто добросил меня до тихой речки, надежно упрятанной в густом ивняке.

«Дальше сам».

«А может, довезешь?»

«Дураков нет ездить к Фирстовым».

«А чего в этом особенного?»

«Сам увидишь».

Прозвучало тревожно.

«Значит, мне прямо по тропе?»

«Вот-вот. Главное, никуда не сворачивай».

«И как они там обустроились?»

«Сам увидишь».

Любитель ягод заторопился.

Чувствовалось, что он своих детей в такую глушь ни за что не повезет.

Это не для него. Он — из города. Это для завхоза Платона Фирстова лесная глушь — лучший мир. Тишина, грибы, лекарственные травы. Вот он и свил летнее гнездо. Смородина, малина, земляника на солнечных склонах оврагов, кедры как облака…

Только людей мало.

Чего нет, того нет.

Постепенно тропа сужается. Тихие ели (лапы до земли) подступают к тропе. Никто не ходит по ней, не ездит. Под елями всегда сумеречно. Говорят, в этих местах рыси водятся. А рыси не комары, от них веткой не отмахнешься.

Шел. Посмеивался.

Вот Сонечка удивится!

Она у Фирстовых самая простодушная.

Глаза как небо. Кудрявая. Во всем чувствуется ум.

Увидев Соню впервые, я принял ее за овцу, правда, за хорошенькую. А потом за дуру, правда, тоже за хорошенькую. И только позже (но вовремя) понял, как сильно ошибаюсь. Сонечка не только просто хорошенькая, в ней ума сколько нужно. Не пропустила ни одного занятия школьного литературного кружка, явка высокая, некоторые оболтусы на занятия только ради нее ходят.

Хорошо, что Сонечка мне первому показала свои стихи.

«Нам с тобой одна судьбина, нам с тобой одна судьба. Вот она, моя причина (тут указывалось какое-то мальчишечье имя, сразу ставшее мне неприятным, нашла кому признаваться, дура)… больше чем саму себя».

Я строго запретил Сонечке читать вслух такое.

«Цыц, окаянный!»

Вдруг пес на меня бросился.

Здоровенный, ощеренный, прикованный цепью к конуре.

Это что же такое? Я даже выругался. Пес, оказывается, спокойно тащил конуру за собой, играл мускулами, прямо не пес, а греческий жеребец с клыками. Хорошо, конура, легкая, дощатая, застряла меж пней. В общем-то, правильный пес, сразу оценил я. Все свое ношу с собой.
И убедившись, что цепь надежная и конура заклинилась плотно, бесстрашно присел на корточки метрах в трех от пса.

«Чего рычишь? Я к Соньке иду».

А он глаз с меня не сводит. Клыки будто гвозди.

В общем, бросил я псу кусок хлеба (явно фирстовский пес) и ушел.

Поплутав, к вечеру, да что к вечеру, к самой ночи вышел наконец к поскотине. Надежная, долгая, жердей на нее не пожалели. Из сумеречного кедровника несет сладкой смолой, нигде ни огонька, спят Фирстовы.

Стучаться не стал. Утром порадуемся встрече.

Тихонько приоткрыл ворота пустого сарая. На оклик: «Есть кто живой?» — не откликнулись ни живой, ни мертвый. Щекотало в ноздрях от запаха сухой соломы и пыли, даже чихнул. Куры за невидимой стеной заволновались. Возились, беспокоились, сонно квохтали. Наверное, и петухи были там с ними, не знаю, просто это я вспомнил детские стихи о том, как с петухами ходит по деревне клуша, прячет их в дождь под свои крылья (совсем малые петухи), а они луж так не любят, что предпочитают умываться пылью, и все такое прочее.

В темноте стащил брюки, рубашку (жаркое выдалось лето в шестьдесят шестом году), нагреб невидимой соломы к невидимой стене. Решил, только утром явлюсь на глаза завхозу, а то поймет неправильно.

Все же одиннадцать дочерей и сторожевой пес.

Пожевал сухого печенья. Запил холодным чаем из фляжки.

Долго не мог уснуть. Думал: вот я у Сонечки. Не овца она, конечно, и не дура, спит спокойно в каких-то тридцати метрах от сарая, ни о чем таком не догадывается. А ведь могла бы, все-таки укорил я Сонечку. Почему ей сердце ничего не подсказывает? Ведь она старшая в семье, в ноябре стукнет семнадцать. Подала уже документы в техникум железнодорожный.

«Перед тобой вал мраморный кипит… Нагая, ты идешь, и целый мир в смятенье, широкобедрая, тебе принадлежит…»

Про нагую — это не я. Про нагую — это стихи одного француза.

Сердце билось неровно, радостно. Переживал. Вот я, молодой учитель в отпуске, в тихой таежной ночи вспоминаю не чепуху всякую, а изысканные французские стихи. Виданное ли дело для таких мест?

Устроился в соломе, как в тихом гнезде.

Один… два… три… сорок… шестьдесят семь…

Никак уснуть не мог. Только на счет двести семнадцать откликнулась в ночной дали какая-то придурковатая кукушка, тоже, видимо, уснуть не могла или интересовалась, сколько ей жить осталось.

Да живи сколько хочешь, разрешил я.

И подумал: Сонечка крепкая, она в отца, она долго жить будет.

Соня, Сонечка, Сонька. Она хорошо учится и весь дом ведет — при отце Платоне и при тихой матери Вере Ивановне.

Ну что еще о Соне?

Не овца, это я уже говорил.

Учится неплохо. Литературный кружок посещает.

Сама сейчас ничего не пишет (я ей запретил), зато слушает с интересом. Дело ведь не в самих стихах, дело в общей культуре. Главное, вырастет нормальным культурным человеком, предпосылки к тому есть. В школе защищает сестер. Зубы сахарные, как у акулы, таял я от нежности.

«И целый мир в смятенье…»

Улечу на Сахалин, получу квартиру.

Сонька все поймет правильно, сама прилетит.

А я к тому времени книжку издам на Сахалине, чтобы с моей фамилией на обложке. Лев Пушкарёв. «Морские будни». Или, скажем, «Солнце над Сахалином». Разве плохо? Хотя, говорят, на Сахалине много туманных дней.

Ночная кукушка сбивала меня с толку.

Да живи ты сколько хочешь, злился я. Главное, чтобы имя на книжке.

У нас в Тайге я с Сонечкой вижусь в основном в школе. Домой к Фирстовым не сильно попадешь. Завхоз к гостям не расположен, лучше не напрашиваться, а дочери его, как мошкара, передвигаются только облаком. При всяком удобном случае нещадно бьют мальчишек. Понятно, я учитель, меня не тронут, но Вера Ивановна, тихая мать, постоянно увещевает дочек: «Чего ж вы опять? Вы же мальчиков искалечите».

«Конечно, Тимей, тому, кто говорит с людьми о богах, легче внушить к своим речам доверие, нежели тому, кто толкует с нами о смертных…»

Это я (под дальнее ночное кукование) вспомнил книжку греческого философа Платона, который был настоящим греком, при этом таким старинным, что считал себя потомком последнего аттического царя по имени Кодр. Наш завхоз, Платон Фирстов, тоже считает себя потомком древних греков, но все же так далеко не заходит, от царей родства не ведет (а может, скрывает), зато, как и предок его, откровенно презирает торговлю и непомерное рабовладение.

Заметьте, непомерное. То есть такое, когда свободный человек владеет не тремя рабами, как полагается по закону, а, скажем, десятком, а то и двумя десятками.

А три раба, согласитесь, вполне разумно.

При любом общественном строе.

«Тише, источники скал и поросшая лесом вершина! Разноголосый, молчи, гомон пасущихся стад! Пан начинает играть на своей сладкозвучной свирели, влажной губою скользя по составным тростникам. И, окружив его роем, спешат легконогие нимфы, нимфы деревьев и вод, танец начать хоровой».

На легконогих нимф, на счастливых обитательниц вод и деревьев дочери завхоза Фирстова, конечно, не тянули, даже самая слабенькая из них выглядела веселей и здоровей меня — и физически, и нравственно. И вообще, самое первое созданное богом существо, считал Платон Фирстов (как и старинный его греческий тезка), — это человек. Все остальное было сотворено несколько позже, когда фантазия творца, скажем так, несколько притупилась. Прежде всего комары и мошкара. Потом бабочки, моль, пауки, черви, мыши летучие.

«Сколько в мире мелкой твари, богом замкнутых миров».

Даже ежу понятно, что только человек разумный является совершенным отражением великого мира светлых и добрых идей, все остальные твари, ну, пусть существа, даже самые добродушные, всего лишь формы грядущего наказания для тупых и ленивых. Так древний грек Платон утверждал.

И наш грек (завхоз) так утверждает.

Люди, упражняющие только смертную часть своей души, непременно (в следующей жизни) появляются на свет четвероногими, а то и шестиногими. Ну а те, кто в человеческой жизни тупоумием своим превзошел даже непарнокопытных, те сразу являются на свет червями и пауками. Никак не иначе. У постоянно совершенствующегося человека (считает наш Платон) дети появляются на свет нормальными, и должно их быть много. Тяжело растить многих? А никто и не обещал легкой жизни. Совершенствуйся. Расти. Встретил медведя в тайге, не суетись, не теряй достоинства, пусть медведь сам решит, как поступать с тобой в каждом отдельном случае. Сохатого увидел, тоже не торопись стрелять, сперва подумай, с кем поделиться такой крупной добычей.

Гуманная педагогика.

Так говорит завхоз Фирстов.

От семилетней Астерии до семнадцатилетней Эгины — все в его большой семье носят греческие имена и следуют установкам упомянутой гуманной педагогики. Если и накричит отец, если поддаст ремнем, так это редко, и не столько по заднице, сколько по делу. В конце концов, даже Пушкин (не машинист с улицы Мазутной, дом номер три, а известный школьный поэт из учебника) закладывал в ломбарде принадлежавшие ему крепостные души. У каждого человека — свой стиль. Главное, совершенствуйся.

Кое-кто сплетничает про Фирстовых, дескать, баптисты.

И детей у них — как у баптистов.

Но это все ерунда. Я-то знаю.

Вот зашел к ним, а они съехали на заимку.

«Платону лето в радость, — объяснила мне тетя Дуся, давняя соседка Фирстовых. — Платону лето всегда в радость. Как лето, так он в лес! Он же чокнутый. На него директор ворчит, но отпускает. Знает, Платон свое отработает. С верхом. А дом оставляет на меня, я справлюсь, у меня под приглядом».

И пригласила: «Входи».

Дескать, она как раз занята уборкой.

Я вошел. И сразу почувствовал, как в доме пусто.

Задернуты занавески, половики свернуты. По комнатам эхо гуляет, как гуляло оно над пыльными сухими долинами Греции в стародавние дикие времена. На кухне перед нетопленой печкой горка мусора. Это ничего. Тетя Дуся наведет порядок. Торчат из мусора узкие бумажные ленточки. Я давно и хорошо знаю эту игру. Записываешь на такой бумажной ленточке сложный вопрос и выбрасываешь. А природа — она не дура, она на самый сложный вопрос ответит.

«Если Ты правда устроишь конец света, кто ж на тебя будет молиться?»

Вот хороший вопрос, вытащил я из мусора бумажную ленточку. Удивительно, как это Платон Фирстов, простой завхоз, додумался, убедил свою тихую Веру Ивановну назвать дочерей греческими именами.

Получилось у них так.

Астерия (Аня) — дочь титанов.

Бриседида (Валя) — прям пенек, а не девочка, такая медлительная, что уже в свои восемь лет начинает обрастать мхом, по крайней мере, с северной стороны.

Венилия (Зина) — морская царица, хотя все знают, что станция Тайга вовсе не морской порт, разве что в далекие кембрийские времена (Платон Фирстов читает всякие книжки) плескались в наших местах соленые волны.

Галантила (Ира) — служанка Алкмены, дочери царя, властвовавшего в Микенах, а если по-простому, то она — змея очковая, губки надуты, от зеркала не оторвешь.

Дидона (Клава) — дылда и дылда, не к ночи будь сказано.

Елена (Люба) — тортик-девочка, других слов нет.

За Еленой — Зоя, Кружевная Душа. У этой на левой щеке маленькое родимое пятно, как знак свыше (Платон Фирстов так говорит). Совсем маленькое, можно не стесняться, да она и не стесняется, одного только боится, больше всего на свете, что в следующей жизни ненароком народится на свет жужелицей, а Дидона, сестра, Клавка глупая, ладошкой прихлопнет!

Ио (Оля) — рябая печальница с голосом кукушки, с повадками кукушки, с постоянным всхлопыванием невидимых крыльев.

Радаманта (Полина) — умница-умелица, вяжет кофты и свитера на всех сестер.

Лисидика (Рая) — девчонка как девчонка, только рыжая.

И наконец, Эгина (Сонечка).

«Здравствуй, как живешь?»

Это на бумажной ленточке так написано.

Будто знали, что я появлюсь в их пустом доме.

«Ну сколько можно? Вот не буду умирать, и все!»

Это явно Зоя писала, почерк уверенный, Кружевная Душа.

«С какого момента можно считать человека взрослым? Когда перестает бояться уколов или ему кто-нибудь начинает нравиться?»

Такие вопросы обычно рыжие задают.

«Почему люди сперва влюбляются, а потом тихо плачут?»

Тут спору нет. Это Сонечка. Никто другой о таком не спросит.

«От какого существа появился кот?» Это Клавка, Дидона, отметилась.

«А как отличают настоящие мальчиковые души от девочкиных? По писькам?»

Уверен, это Ио, рябая печальница, кукует, всхлопывает невидимыми крыльями.

«А я родилась совсем без вредных привычек, мне-то что светит?» — интересуется Галантила, служанка Алкмены, змея очковая. И опять Сонин почерк: «Ну ладно, меня аист принес, а других кто?» И снова моя Сонечка: «Ну сколько раз я буду ошибаться в любви?» Тут же добавлено: «Три раза уже было».

Три раза!

Я даже сплюнул.

Когда успела овца?

Но ладно. Это все мечты.

Сейчас, на заимке, в ночном сарае, меня ничто не пугало.

Подумаешь, три раза. Соня еще девчонка. Глупая, значит ошибается. Все мы ошибаемся. Главное, я на заимке, добрался, думаю о Сонечке, за стеной страшно невидимые куры завхоза вскрикивают, вскидываются.

Уснул под их вскидыванье.

А проснулся под петушиный ор.

В одних трусах, загорелый, сильный, выскочил из душного сарая, потянулся.

Ох, какой теплый ветер. Ох, какой лесной и смолистый ветер. Он не дул, даже не тянул, а просто мягко давил на кедры, на сарай, на большой деревянный дом с крыльцом, приглаживал мягкую траву у насыпных завалинок.

«Не геометр да не войдет!» — красовался девиз над крылечком.

Дидона выписала оранжевой краской. Только она, дылда, так высоко написать может. А подсказала, наверно, Сонечка. «Не геометр да не войдет!»

«Да геометр, геометр я!» — хотелось выкрикнуть.

Запах смолы счастливо кружил голову. Кедры как облака.

Так бы вот жить и жить, выдохнул я. Впивать воздух.

И вдруг вскрикнул от боли.

«Кур воруешь?»

«Вы что! Какие куры?»

«А то не знаешь? Сам знаешь!»

Платон Фирстов железными вилами припер меня к шершавой стене.

«Да уберите же вилы!»

«Это еще зачем такое задумал?»

«Уберите. Одеться надо. Штаны надену».

Он недоверчиво покачал головой: «В штанах ты, наверное, еще опасней».

Я остро чувствовал, как под железными зубьями вил выступает капельками моя кровь, а завхоз Фирстов, мощный, как тракторная пружина, одно повторял: «Я знаю. Ты кур воруешь».

Скорее бы девки выскочили.

Сейчас выскочат, ждал я, стараясь не дергаться.

Сейчас девки выскочат, заорут, захлопают крыльями, на вопли и хлопанье выглянет из избы тихая Вера Ивановна, и все вместе они оттеснят, наконец, спрыгнувшего с ума грека.

Девки и правда высыпали на крыльцо.

Не все пока, даже не половина, штук пять.

Астерия — дочь титанов, Галантила — змея очковая, Дидона-дылда с ними, это она, наверное, нарисовала буквы про геометра, Елена — тортик-девочка, ну и Зоя, Кружевная Душа, с пятнышком на левой щеке. На Кружевную Душу я почему-то больше, чем на других, надеялся. А она с крыльца заорала: «Запори его!»

Припертый к стене, поводил глазами, мороз продирал по коже, вдруг правда карлик-горбун запорет? Мощь коротких рук Платона ощущалась как ледяной смертный сквозняк, а девки-дуры щебетали и вскрикивали, будто боялись пропустить, не увидеть дивное зрелище.

«Здравствуй, как живешь, как здоровье?» — вспомнил я одну из бумажных ленточек. И ответил сам себе: «Да ничего. Хорошо живу!» И добавил (все так же, про себя): «Буду жить еще лучше, если уберут вилы».

Но карлик-горбун вилы не убирал, смотрел на меня безумными, белыми, как у вареной рыбы, глазами. Под таким взглядом чувствуешь себя как отсиженная нога. Это только фирстовским курам всё нипочем. Выпущенные из сарая, они, как девки, всем скопом кинулись к кормушкам прямо по моим ступням.

«Вот ведь, стоит как каменный!»

Это восхитилась Кружевная Душа.

Все в общем уже увидели, поняли, что как курокрад я совсем не опасен и никакой нужды с утра в насилии нет, но Платон вилы не убирал, продолжал всматриваться в меня нехорошо. Уже появилась на крыльце маленькая Бриседида, а он все всматривался. Уже появилась Бриседида, а он вилы не опускал. Из-за плеча Бриседиды выглянула сонная Венилия, царица морская, а он — ничего. Волосы у всех растрепаны, все в длинных ночных рубашках, как спали.

Только Ио, рябая печальница, увидела наконец капли крови.

За ней Радаманта увидела и сразу испуганно вскинула голову. Вы что? Как мне ему, калеке, свитер вязать?

А Эгины все не было.

Где же Эгина? Где моя Сонечка?

Почему не торопится, почему не спешит увидеть такого неожиданного в этих местах гостя — любимого учителя географии и астрономии, почему безмозглые фирстовские куры так безбоязненно топчутся по моим голым ногам?

Главное, не терять спокойствия.

Вот выйдет сейчас Эгина, явится на крыльце Сонечка, мудрость мира, справедливость, солнышко ясное, и все сразу встанет на свои места, стихнут бессмысленные шум и гвалт, переведем дыхание, отправимся чай пить.

И Соня вышла.

И увидела сразу всех.

Светлые волосы распущены, рубашка до пят.

Потянулась, зевнула скушно: «В рабы его».

В рабы?

Как это, в рабы?

В какие еще рабы?

Разве не Сонечкиной нежной рукой написано было на длинной бумажной ленточке: «Почему люди сперва влюбляются, а потом тихо плачут?» Разве не Сонечка так искренне сокрушалась: «Сколько раз я буду ошибаться в любви?»

«В рабы, в рабы!» — поддержали Сонечку сестры, только маленькая, а потому тупая Астерия захныкала: «Есть хочу».

Я даже про вилы забыл.

В какие рабы? Мы в какую эру живем?

Или, совсем запутался, хотят отдать меня в рабы именно Эгине, Сонечке?

Совершенно ничего не понимал. Может, правда, ей, Сонечке? Не всем же услужать. Тогда лучше на вилы!

Утро нежное, птицы посвистывают, петух трясет тяжелой красной бородой, кровавый гребень завалился набок, переступает лапищами, они у него — как у сержанта-срочника, рассматривает меня с каким-то неправильным интересом.

А тут и рабы явились!

Небритые, рубахи навыпуск, серые шаровары.

Первый. Второй. А где третий? Я же знаю (по урокам истории), что обычная порядочная семья (по крайней мере по понятиям древнего грека Платона) могла владеть только тремя рабами.

Где третий? Почему недобор? Неужели я третьим буду?

Все же Платон наконец убрал вилы, и я сразу метнулся в сарай.

Суетливо оделся. Рабы вытолкали меня из сарая. По крылечку, через сумеречные сени провели меня в дом. Никаких приглашений, никаких церемоний, сразу толкнули к скамье у длинного деревянного стола, но Платон коротко указал: «Туда!» — и меня посадили за отдельный небольшой столик, видимо, для рабов. Тихая Вера Ивановна с торца большого стола приветливо мне улыбнулась. Бледная, никакого румянца. Принесли и поставили на столы (и на большой, и на наш) горшки с кашей — большой и малый. Тут же стояли тарелки и берестяные туески с ягодой, бери сколько хочешь.

«Отец углеводородной бомбы…»

«А спутник сгорел в полете…»

«Не те станции…»

Я не ослышался! Да, да.

Бомба, спутник, какие-то станции.

Рабы Фирстова явно обсуждали что-то научное.

А сам Платон, отец большого семейства (и рабовладелец), уверенно взлез на особенно высокий стул и теперь сверху, как спортивный судья, озирал происходящее, только свистка ему не хватало.

Девки устроились за столом. Кот у печи моргал на меня, как жаба. В открытое окно суетливо заглядывал полосатый бурундук, приятно дивился, понимал: вот новый раб, наверное.

Кстати, кудлатого (лет под тридцать уже) раба звали Петр (без всяких этих греческих вариантов), а сильно бородатого, плечистого, как баран, давно нуждающегося в стрижке, — Павел (тоже без вариантов).

«Ты кто?» — спросил Петр.

«Школьный учитель», — ответил я.

«Врет», — покачал головой бородатый Павел.

«А сами вы кто?» — не выдержал я, на что тот же плечистый ответил: «Дам в лоб», а кудлатый загадочно выдохнул: «Мы мертвых не воскрешаем».

«Книгу!» — вдруг приказал Платон.

И книгу ему подали — самую настоящую.

Переплетена вручную, зачитанная, но аккуратная.

Да что же это такое? — совсем не понимал я. Ну любит (всегда, наверно, любил) Платон Фирстов, наш школьный завхоз, поговорить о древних идеях своего греческого древнего тезки, посудачить о том о сем, о гуманной педагогике к примеру, и о том, как можно (и нужно) менять самые сложные человеческие судьбы, — но при чем тут железные вилы, при чем тут какая-то книга?

А Платон уже негромко бубнил.

«Бояться смерти — это как приписывать себе мудрость, которой не обладаешь, мнить, будто знаешь то, чего знать никак не можешь…»

Я думал, все будут смотреть на меня, но все занялись кашей.

«Никто не знает, что такое смерть, и не является ли она величайшим благом для человека, — бубнил карлик-горбун, — но все ее так боятся, всё ее так стараются обмануть, будто и правда она является величайшим из зол. Ну разве не самое позорное невежество — воображать, будто знаешь то, чего не знаешь…»

Кудлатый раб Петр недоверчиво разглядывал меня.

Я хотел пожать плечами, но вспомнил обещание: «В лоб дам».

И дылда Дидона смотрела на меня с другой стороны большого стола как на гада.

Не испугаешь, подумал я с дрожью. И не думай. Я не раб. И ты мне не Дидона, а просто Клавка. Я на тебя работать не собираюсь. Сама носи дрова, сама мой полы, вон какая вымахала. Мало ли что бубнит твой выживший из ума папаша, родившийся, видите ли, седьмого таргелиона…

А Платон бубнил и бубнил.

«Во всех своих бедствиях люди склонны винить судьбу, или богов, или вообще черт-те что, только, конечно, не свою глупость…»

Дружно стучали ложки.

Все были заняты кашей и ягодами.

«Никто не становится хорошим человеком случайно…»

Ну да, думал я. Лучше хорошему человеку помочь железными вилами.

«И совсем плох человек, который ничего не знает и при этом даже не пытается узнать что-нибудь, — бубнил Платон Фирстов обыденно, без страсти, будто просто напоминал всем нам какие-то давно известные истины. — Ничто не является более тягостным для истинно мудрого человека и ничто не доставляет ему больше тревоги и беспокойства, чем необходимость тратить на пустяки больше времени, чем они того заслуживают…»

«Сколько рабов, столько и врагов», — высказалась Кружевная Душа.

«А ты не держи стольких», — тут же напомнила сестре Радаманта, видимо, знала, о чем нужно напоминать. Бурундук, заглядывавший в окно, даже присвистнул от удовольствия. А Фирстов замолчал и уставился на меня.

Я замер.

А Елена, тортик-девочка, сыто икнула.

А тихая Вера Ивановна вздохнула глубоко, мягко.

Всем стало вдруг хорошо, все отошли сердцем, расслабились.

Почему же Сонечка, такая кудрявая, такая умытая, не обращает на меня никакого внимания? Вон какое солнце, вон какие растения, облака, а меня будто нет. Вон какой полосатый и наглый бурундук, а я будто не существую.

Платон все же снизошел до меня.

«Почему тебя, Лев, назвали как животное?»

Это он при детях! Их учителя! Просто по имени?

Ну это слишком. Это хуже, чем вилы. Сбегу! Никаких вариантов.

Как внезапное просветление мелькнуло в моей голове: сбегу! Иначе превратят в раба, буду есть кашу, мыть полы и удивляться, как бурундук. «Мы мертвых не воскрешаем». Нет уж. Не придется вам этим заниматься!

Вслух, к счастью, ничего не сказал.

Зато Кружевная Душа отвлеклась от поедания каши.

Сказала, щурясь: «Тоже мне, Лев. Совсем не идет ему это имя».

«Ну и что? — возразила добрая Радаманта. — Я ему свитерок свяжу».

«Не хочу льва, боюсь», — заныла маленькая Астерия (тоже мне, дочь титанов). «Где Кербер? Куда сбежал Кербер?» И Галантила, змея очковая, пожаловалась: «Конуру с собой уволок!»

Ага, понял я. Это я Кербера в лесу встретил.

Значит, и Кербер не выдержал. Значит, и я сбегу.

«А львы много едят?» — спросила хозяйственная Венилия.

Ответила опять Радаманта: «Чем больше дашь, тем больше съест».

А вот дылда Дидона молчала. Подумаешь, лев. Ей это было все равно.

И маленькая Бриседида помалкивала, жевала кашу. Только тортик-девочка Елена незаметно, но хитро подмигивала бурундуку в окне.

«А зачем он кур крадет?»

Я ужаснулся: это спросила Соня.

У каждого тут, похоже, был свой конек.

«Мир не прост, мир просторен», — снова скучно забубнил Платон.

Это он не отвечал. Это он бубнил по привычке, такой, видно, у него завод на утро.

«Мир не прост, мир тесен, мир надо без устали очищать от всяких бед, от всяческого зловония. Само по себе ничто не уходит и ничто не приходит».

Глянув на меня, карлик-горбун как-то особенно повел большим носом.

«Разве истинный бог не стремится избавить нас от многия бед, от многия зловония? — Он опять глянул на меня, даже погрозил сильным пальцем. — Конечно, стремится. Всегда стремится. Вот только нас развелось много. К тому же есть среди нас всякие существа. Не сразу в них разберешься. Значит, надо помочь богу в выборе. А то получается, что он и всеблаг, и всемогущ, а многия беды и многия зловония никак никуда не исчезают…»

Все внимательно слушали разговорившегося завхоза.

А он с невыразимых высот своего особенного деревянного стула дотянулся до чашки со смородиновым вареньем и неторопливо обмакнул в нее кусок свежей, горячей еще лепешки. Лично я этот жест так понял, что вот он, Платон Фирстов, школьный завхоз, возможно, сам возьмется помочь богу, пускай даже железными вилами.

Раб Петр встряхнул кудлатой головой.

«К нам чужие не ходят. — Он будто слышал мои мысли, потому и заговорил. Совсем негромко, конечно, почти шепотом. — Живем не рядом с селом. Но было раз, какие-то дураки с Пихтача пришли бить нашего Платона, а Платон занят был. Вот и пришлось девкам самим гонять гостей по местным болотам. Теперь те парни живут по городскому лечебнику».

Бурундук в окне и я за столом, мы изумленно слушали.

«Искусство? Какое в наше время искусство? Вы в голову не берите, не обманывайтесь, — бубнил с высоты своего стула (как с каких-то домашних небес) завхоз Платон Фирстов. — Искусство — это всего лишь воспроизведение действительности. — Он явно говорил это для меня. — А зачем множить существующее? Ничего нет в мире вечного. Бывает, забылся на миг — и вот ты уже в другой жизни. А кем в ней возродишься? Вопрос. Птичкой малой, жабой пузатой, червем сырым? А вдруг в будущем уже, правда, настоящий коммунизм построили, счастье и благость во всем, везде, а ты возродишься сырым червем, а то просто жабой…»

При таких разговорах никакого радио не надо.

Сонечка даже ни разу не подняла глаз, не посмотрела на меня.

Астерия (Аня) и Бриседида (Валя) обсуждали что-то свое. Венилия (Зина), Галантила (Ира), Дидона (Клава) и тортик-девочка Елена (Люба) как бы прислушивались к отцу, но думали о своем. Было видно, что прислушиваются по привычке. Каждый тут думал о чем-то своем. И Зоя, Кружевная Душа, и Бриседида, и девочка-тортик, и печальница Ио, даже рыжая Лисидика.

«Вы не ссорьтесь, все равно я скоро умру».

Это, наконец, тихая Вера Ивановна подала голос.

Горбун, впрочем, не умолк, даже не приостановился, бубнил негромко.

«Всегда горячая картошечка на столе, желтые и красные помидоры, огурцы пупырчатые, всё вам. Думайте о сущем. Свежие лепешки, мед с вареньем, даже щи сварим, рабы помогут. Мир просторен. До чего не дотянешься, рабы поднесут! Их, рабов, у нас нынче трое. Считай, прикуп в семье. Скоро вам только мясо и подавай».

«А ты подавай, — мягко сказала Вера Ивановна. — Все равно я скоро умру».

Но кудлатый Петр заявил: «Какое! Ваши девки и без мяса скоро сбегут отсюда».

«Да ну, — не поверила девочка-тортик. — Без трусиков-то куда сбежишь?» — и бесхитростно приподняла юбку.

Я чувствовал себя чужим.

Вот брел по тайге, к Сонечке, а она?

Спросил негромко: «Заимку-то вашу посмотреть можно?»

Рабы так и замерли, а ответил мне на этот раз сам Платон Фирстов.

«Ты, Лев, похож на покойного профессора Вишневецкого».

Странно ответил. Не знаю, кого он имел в виду. Если какого-то настоящего профессора, то почему покойного? А если покойного, то почему профессора?

Кудлатый раб к этим словам добавил: «У бога мертвых нет».

И Зоя, Кружевная Душа, несколько пренебрежительно указала: «Да никакой он не лев. Тоже мне, лев. Такого льва даже наш бурундук придушит».

А раб Петр спросил: «У тебя нитки есть?»

Раб Павел ответил: «Есть».

«Суровые?»

«Ужас просто».

Теперь я правда ничего не понимал.

А Платон уже забубнил опять, поднял руку с короткими пальцами.

«Уподобим человеческую душу соединенной силе крылатой парной упряжки и возничего…»

Ну уподобим, а что потом?

Маленькая Астерия испуганно сжимала ладошками свои исцарапанные коленки.

«У истинных богов — у них и кони, и возничие все благородные, а у всех остальных только самого смешанного происхождения…»

На меня как на человека с животным именем, как на существо явно смешанного происхождения никто больше не смотрел, даже бурундук. Видно, я действительно всем напоминал покойного профессора Вишневецкого.

А я думал только об одном: сбегу! Прикуют к конуре, как Кербера, сбегу с конурой. Прецеденты известны.

«Мы давно и постоянно замечаем, — бубнил и бубнил горбун, — мы давно и постоянно замечаем, как часто отдельный человек, одолеваемый всяческими нечистыми страстями и вожделениями, бранит сам себя, неистово гневается на поселившихся в нем самом насильников…»

Даже задышал громче.

«Когда такой слабый отдельный человек считает, что с ним поступают несправедливо, он вскипает, он раздражается, он становится союзником того, что только ему представляется справедливым, и ради этого, неверного, неправильного, готов переносить голод, стужу, стыд, лишь бы победить. Он ни за что не откажется от стремления умереть или добиться своего…»

Бурундук даже присвистнул от удивления.

А я поверить не мог. Да как так? Как же это так?

Вот смолистая кедровая роща. Вот теплый ветр нападает на ветки, раскачивает, трясет. Вот поставлен крепкий дом с высоким деревянным крыльцом. «Не геометр да не войдет!» Куры квохчут, в пыли купаются. Ярко сияющее солнце над головой. Чуден мир, трава зеленая, мягкая, никем не примята, никаких многих бед, никакого всяческого зловония. А Платон — свое. «Раз душа наша существовала и ранее, то и впредь, заново рождаясь, будет существовать…»

Обвел всех белыми, как вываренными, глазами.

«Бессмертной душе вновь и вновь предстоит родиться…»

Сегодня же удеру, решил я. Никакой мне больше любви не надо.

Думать так было обидно, но я именно так подумал. Да еще Зоя, Кружевная Душа, дура, ныла и ныла: «У меня вечером ноги мерзнут… Шкуру хочу… Меховую шкуру хочу под ноги…»

Раб Павел деловито огладил бороду.

«Львиную шкуру хочешь?»

«Лёвину, что ли?»

Ничего я не понимал.

Никаких сил не было понимать.

Вокруг фирстовской заимки гектары и гектары бесчисленных оврагов, гарей, полян, поскотина тянется, мирно благоухают кедры, пчелы гудят, трава цветет, а карлик-горбун вилами орудует.

«И напрасно ты, Тимей, говоришь, что человек любит жизнь. Человек любит хорошую жизнь».

С этим платоновским суждением я был согласен на все сто, но железные вилы завхоза Фирстова не выходили из головы. Что дальше-то? Как мне себя вести? Вон девки как смотрят на меня. Не как на сурового и уважаемого школьного учителя, а как на беспомощного мышонка, которого первая сова унесет.

Одно утешало: время придет, остепенятся.

А там и замуж выйдут.

Начнут мужей бить.

«Ну а сбежишь сейчас, — издали прочел я по губам тихой Веры Ивановны, — пришли нам конфеты “Ласточка”. Только много не надо. Все равно я скоро умру».

Цитата из Гете

В баре ресторана на столике перед Дедом стояла пустая рюмка.

Тяжелые руки (вены рельефны), палка, набалдашник из слоновой кости.

Такой не только беглого профессора-партийца вывезет из Шамбалы, подумал я, но и сам добьется ее гражданства.

«Шарман?» — кивнул Дед в сторону буфетчицы.

Я кивнул. На таком уровне я прекрасно понимаю все языки мира.

«В этой вашей Тайге… — сказал Дед, будто вспоминая. — Там в железнодорожном ресторане… Гипсовые гуси всё еще летают под потолком?..»

«Гусей не тронули».

Он удивился:

«А кто там еще летал?»

«Классики марксизма-ленинизма».

«Этого не помню».

Пришлось объяснить, напомнить.

Над входом в железнодорожный вокзал станции Тайга долгое время красовались на фронтоне два больших круга, а в них всем известные лики — Маркс-Энгельс и Ленин-Сталин.

«Что же с ними произошло?»

«Сталина убрали».

«Негармонично как-то…»

«Нет, гармонию соблюли, убрали третьего лишнего».

«Это кого же?»

«Самого бородатого».

«Энгельса? Почему он?»

«По законам симметрии…»

«Согласен. Иногда это основной закон. — Дед рассматривал меня так, будто надолго хотел запомнить, ну хотя бы как гипсовых гусей в ресторане. — Да и понятно… Построение социализма в одной отдельно взятой стране важней перманентной революции».

И добавил (опять неожиданно):

«Почему девку с заимки не увели?»

Я возликовал. Он прочел мою «Гуманную педагогику»!

Хотя что в этом удивительного? Он — один из руководителей литературного семинара, обязан читать. Правда, с не совсем понятным торжеством подумал я, это не причина останавливать в баре ресторана кого-то из обсуждаемых авторов. А он меня остановил.

Я чувствовал настоящее торжество.

Я прямо сейчас готов был все выложить ему про фирстовских девок и, конечно, про Сонечку, про холодную Эгину, дочь (по классической мифологии) речного бога Асопа, а на самом деле всего лишь дочь школьного завхоза. Я прямо сейчас готов был все выложить ему о своих сомнениях, о своих мыслях про будущее, про письма из Тайги, изредка долетающие до Сахалина. Да и как иначе. Сонечка — человек занятой. Она учится в техникуме.

«Шарман», — Дед опять взглянул на буфетчицу.

Огромный черный буфет бара отблескивал лаком, буфетчица тоже была хороша, отблескивали лаком черные волосы. И трость Деда отблескивала — тоже лаком. Он даже усмехнулся непонятно: «Любую самку трогает, когда ее называешь барышней».

И стукнул палкой о пол:

«Ну, ступай!»

За столиком у окна меня ждали Ролик и Ниточкин.

«Слышал? — Ниточкин прямо кипел. Он вздевал над собой руки. — Танки выводят. Из Праги. Слышал? Пойду газеты куплю».

И умчался. А Ролик тут же налил.

Вид озабоченный: «Кочергина не видел?»

«Так он же не в гостинице живет».

«Потому и спрашиваю».

«Нет, не видел».

«Игорю пить нельзя. Совсем ему пить нельзя. Он с пьяных глаз врага классового может обнять».

Я пожал плечами.

Я все еще переживал слова Деда.

«Почему девку с заимки не увели?» Хороший вопрос.

Не терпелось поговорить о повести с Роликом, но он уже сам заметил:

«Вот увидишь, завтра Дед всем вломит».

Я не поверил: «Так уж и всем?»

Ролик кивнул уверенно.

«И мне?»

«А ты похвалы ждешь?»

«Если честно, не просто похвалы».

Суржиков посмотрел удивленно.

«Мне книга нужна!» — объяснил я.

На этот раз он кивнул вполне понимающе.

Да и чего тут не понять? На Сахалине тоже следят за известными именами.

Кто там сейчас на острове? Ну, Санги. Ну, Ткаченко. «Я и непечатным бы словом не побрезговал». Вот-вот. «Да на ком учиться нам, не на ком и не с кого нам». А ведь похвала известного человека много значит.

«Мне книжка нужна, Ролик!» — повторил я.

«Вот так нужна! — провел я по горлу ребром ладони. — Живет в Кемеровской области в Сибири одна барышня, — слово барышня я, конечно, перенял у Деда, — звать Соня. А я уехал. Далеко уехал. На остров. Не то, чтобы сильно хотел уехать, но оставаться в Тайге было нельзя, так сложились обстоятельства. Теперь мы с ней переписываемся, — пояснил я. — Соня учится в техникуме, а я преподаю. Рою землю копытами, обещают квартиру. Понятно, если женюсь. Выйдет книга, подам заявление в Союз писателей, — признался я. — Вызову Соню на Сахалин».

«Может, проще вернуться?»

«В Тайгу?»

«Почему нет?»

«У Сони семья».

Ролик присвистнул от удивления.

«Да нет, — спохватился я. — Просто у нее сестер много».

«А что, на Сахалине трудно найти приличную девушку без сестер и даже без родителей?»

«Мне Соня нужна».

«Не слишком много всего сразу?»

«А чем я хуже других? — почему-то вдруг всплыли в голове не совсем понятные слова деда о самках и барышнях. Как-то не вязались они с его барственностью и избыточностью. — Я же не гор золотых требую. Ты вот собираешься в Ригу, а мне остров нравится. Книжка поможет. Книжка многому поможет. Но не сборник общий, а именно отдельная книжка. И чтобы мое имя на обложке. Соня увидит, все простит».

«А уже есть что прощать?»

«Да ладно ты».

«Похвала Деда тебе зачем?»

«Ну, как… Для самоутверждения…»

«Тогда вот что, старик, — покачал головой Ролик. — Ты себе голову чепухой не забивай. Дед четверть века провел вне страны. Ну да, знаю, можешь не говорить, прощен, живет на общих основаниях, но не забывай, не забывай, старик, что Дед все равно считается эмигрантом. Бывшим — да. Но у людей хорошая память. Пропагандист белого адмирала. Ты думай, думай. У Деда руки не в крови, потому и прощен. Всего лишь. А вот Чехов Андрей Платонович — фронтовик, известный писатель и с первого вздоха и навсегда с нами».

Ролик так и сказал: с нами.

«К Чехову ни у кого нет претензий. Это важно. Ты вот вернешься на Сахалин со своей рукописью, ура, рекомендована в печать, а редактор спросит: кем рекомендована? Узнает, пожмет плечами: ах, Дедом… Ну да, промямлит, имя известное… И опустит глаза, для него, для редактора, имя Деда, к сожалению, звучит не убедительно… Как бы тебе пояснить… Как бы и не белое имя, сильно уже линялое… Так что не радуйся, с рекомендацией Деда твоя рукопись отправится прямо в Москву на контрольное рецензирование. А вот Чехов — совсем другое дело. Даже твою тайгинскую барышню обрадует рекомендация Чехова. Она это имя еще в школе слышала, правда? — нехорошо усмехнулся он. — Так что ты будущему своему редактору голову не дури. Все обдумай. И начни прямо с названия. Какая, к черту, педагогика? Ну почему педагогика? Ну почему гуманная? “Без трусиков-то куда сбежишь?” — уже несколько добрее усмехнулся он. — Ты не на Деда ориентируйся, старик, ты прежде всего на Чехова произведи впечатление. Ну в самом деле, старик, чего это у тебя какой-то горбун так размахался вилами? — И опять процитировал, на этот раз без усмешки. — “Над черным носом нашей субмарины взошла Венера, синяя звезда…” Вот безупречные строки!»

«Синяя звезда — это от Гумилева».

«А написано коммунистом».

Ролик дополнил стаканы.

«Твоему будущему редактору нужно предъявлять рекомендацию Чехова, — твердо повторил он. — Это ведь Чехов прописан в Москве. Это ведь Чехов руководит одной из секций Союза писателей. Это ведь Чехов, а не Дед, чуть не получил Сталинскую премию. И получил бы, — покачал головой Ролик, — обязательно получил бы, не поторопись со своим докладом Никита Сергеевич… Откровенно скажу, таланты должны держаться вместе… Это я уже о нас с тобой… Мы уже сейчас должны думать о своем будущем. Мы уже сегодня должны создавать свою собственную литературную среду. Именно свою, старик, понимаешь? К черту всех подсказчиков! Сами разберемся. Дед — личность, конечно, с этим никто не спорит. Дед выжил, стоит на ногах. Но будущее не за ним, ты пойми, будущее за нами. За мной. За тобой. Это мы, а не Дед, будем определять цвет нашей литературы. Кому Дед хвалу пел? Белому адмиралу!»

«Когда это было…»

Суржиков изумился: «Ты что, серьезно?»

И наклонился ко мне, даже понизил голос.

«О чем пишет Дед? Ты подумай. О раскольниках, императрицах, царях, о Пушкине. Думаешь, сегодня в колхозах и на заводах именно таких откровений ждут? Да ладно, не придирайся, — поморщился он, — сам знаю, что Пушкин нужен. Такие личности увлекают, читатели роются в подробностях, как лисы в водорослях на отливе. Мимо большой книги о Пушкине никто не пройдет. — Ролик даже зажмурился. — У немцев Гете. У англичан Шекспир. У итальянцев Данте. Мы чем хуже?»

Он опять наполнил стаканы.

«Дед — писатель. Никто не спорит. Но ты в корень смотри. Ты ведь радио каждый день слушаешь, значит, знаешь, что американцы недавно потеряли над Гренландией атомную бомбу. А если она рванет? И Вьетнам те же американцы выжигают напалмом. А? Теперь эта заваруха в Праге…»

«Ну Прага — это далеко».

«Вот-вот. Прага — это вроде как далеко, а горбун совсем рядом. Ты только такое, старик, не ляпни на семинаре. Вот мечтаешь о барышне, о квартире, о книжке, а сам собираешься подкинуть хитрую загадку будущему редактору и одновременно похвалы ждешь от Деда. А отчего это, спросит тебя редактор, у вас такое странное дело? Как это на сибирской заимке рабы завелись? Да в Сибири даже крепостного права не было. Это в Китае, старик, размахивают красными цитатниками, это в Праге стреляют в наших с тобой солдат. А ты? У тебя даже сибирские девки носят древнегреческие имена. Что за черт? Ведь время — это события. У каждого человека они свои, каждый ориентируется на свое. Дед пишет о патриархе Никоне, о церковном расколе, о царе Алексее Михайловиче, ты — о горбатом Платоне, Волкова запуталась в надоевших солнечных бликах, в птичьем свисте. Над Невой та-та-та вьюга, над Невой та-та-та дожди, моя та-та-та подруга, та-та-та-та-та не жди”. — Это он явно передразнил Волкову, а закончил не совсем понятно: — Здесь лежит атеист. Одет хорошо, а пойти некуда».

Я подумал, что Ролик на этом остановится, но он не остановился.

«Патриарх Никон и твой горбун, царь Алексей Михайлович и звезда над черной субмариной, сибирские девки с древнегреческими именами и простые кудлатые советские рабы — все это, старик, должно опираться на какие-то понятные факты, иначе вымысел на корню протухнет. Ты, старик, ждешь похвалы от Деда и не подозреваешь, что он сам не меньше, чем ты, в похвале нуждается. У него каждая книга проходит через сотню рогаток. Понимаешь? — Ролик опять посмотрел на меня. — Что наработал, то и пожинай. — В каждом слове Ролика чувствовалась глубокая убежденность. — Так сложилось, старик, что Дед не может писать о своем личном прошлом. Ни к чему оно нам, понимаешь? Он же прибыл к нам из Китая, а там сейчас хунвейбины. Дед четверть века провел за Амуром, за хребтом Хехцир, потому сейчас и занимается проблемами патриарха Никона и царя Алексея Михайловича, а не своим собственным прошлым. А ты где провел последние четверть века? — посмотрел Ролик на меня. — В какой такой Древней Греции? Ты вернись к реалиям, не придуривайся. Похвала Деда — это хорошо, это понятно. Дед — умный человек, бездна вкуса и все такое. Но тебе нужна похвала Чехова».

И спросил: «Мечтаешь уйти из школы?»

Усмехнулся дружески: «Ну кто тебе скажет такое, кроме меня? Я ведь и сам мучаюсь. Сижу утром над рукописью, за окном серый Амур, снежный Хехцир, смутные облака, а в голове — мост над темной осенней Даугавой, Домский собор, история. Не поле для пропаганды и не сборник мифов, а настоящая история, настоящие события. Здесь я каждый день встаю в пять утра, а в Риге буду спать до десяти, потом легкий завтрак в кофейне, прогулка. Но пока, старик, приходится каждый день вставать в пять. Ты из школы хочешь уйти, а я — в Ригу смотаться. Плевал я на любую гуманную педагогику, если она мне мешает. Я за жестокое отношение к дуракам».

И вдруг спросил: «Вот о чем твоя повесть?»

«Чего непонятного? О любви».

«А кто герой повести?»

«Платон…» — начал я.

Но Суржиков меня прервал.

«Ну если Платон, — прервал, — тогда Дед тебя точно похвалит. Чувствуешь? Только, старик, настоящими твоими героями должны быть фирстовские девки, а не сам горбун с его непереваренными мечтами. Девки нашим читателям понятнее. Так что, совет мой тебе, опирайся на Чехова. Опирайся на Андрея Платоновича. Понадобится, обещай ему правку, любую. Пусть твои древнегреческие девки рвутся не в философию, а в комсомол. Не сидеть же им всю жизнь под горбатым самодуром».

«Ты, похоже, не понял мою рукопись».

«Да ладно, — возразил Ролик. — Все я понял. Читается твоя педагогика, не спорю, с первой строки до последней, не оторвешься, даже сердце сосет. Но у товарища Чехова — свое похмелье. Андрей Платонович привык вникать в суть событий. Нашему московскому гостю важно живое дело. А Дед? Ну что Дед? Он пропагандой ведал у белого адмирала. Не сатирические информашки писал в районную газетку, а серьезные аналитические обзоры, искал наилучший способ, как бы половчей свалить красного зверя».

Выпил махом.

«Потому теперь и пишет о патриархе Никоне».

И снова завел свою пластинку: «Надоело мне, старик. Тесно».

«А в Риге будет просторней?»

Он упрямо кивнул.

«Это почему?»

«Там кофе вкусней. Там лебеди на каналах. Приятель обещает устроить меня в республиканскую газету. Там Москва рядом, Питер…»

«А у меня — заимка…»

Он удрученно покачал головой.

«Воет одинокая волчиха на мерцанье нашего костра. Серая, не сетуй, замолчи-ка, мы пробудем только до утра…»

Перевел дыхание.

«Мы бежим, отбитые от стаи, горечь пьем из полного ковша, и душа у нас совсем пустая, злая, беспощадная душа…»

Еще раз перевел сбившееся дыхание.

«Всходит месяц колдовской иконой, красный факел тлеющей тайги. Вне пощады мы и вне закона, злую силу дарят нам враги. Ненавидеть нам не разучиться, не остыть от злобы огневой. Воет одинокая волчица, слушает волчицу часовой. Тошно сердцу от звериных жалоб, неизбывен горечи родник. Не волчиха — родина, пожалуй, плачет о детенышах своих».

«Чьи стихи? Деда?»

«Арсения Несмелова».

Я налил, мы снова выпили.

Ролик неожиданно развеселился.

Это надо же, развеселился. И бритый Хунхуз, и Ольга Юрьевна со своим чудесным камешком на колечке, и московский гость Чехов — все сейчас сидят над нашими рукописями, а мы в баре кайф ловим!

И вдруг уставился на меня: «Ты, старик, не поверишь…»

«В нашем закрытом городе. — Слово закрытом Ролик произнес с особым нажимом. — Нет, ты точно не поверишь! В нашем закрытом городе, старик, совсем недавно прошла пресс-конференция, на которой присутствовали сразу три иностранных писателя!»

«Иностранцы?»

Он кивнул.

«Да ладно врать-то!»

«А вот было, было! — ликовал Ролик. — Прошла такая пресс-конференция. Закрытая. И на этой закрытой пресс-конференции в нашем закрытом городе Дед отвечал иностранцам на их провокаторские вопросы. Где-то за кордоном всплыли некие новые, — он усмехнулся, — точнее, некие давние материалы, связанные с Дедом, вот ему и пришлось отвечать, чтобы стране за него не краснеть. А вел пресс-конференцию сотрудник отдела идеологии крайкома партии».

«Пудель?» — догадался я.

Ролик кивнул.

Он сам видел стенограмму.

Неважно, как она попала в его руки, главное, сам видел.

Болгарский поэт и два настоящих шотландских поэта — вот какие иностранцы задавали вопросы Деду. Болгарин, правда, попал в Хабаровск случайно, его попросту (но очень ко времени) выставили, выдворили из Пекина как злостного неисправимого ревизиониста; а вот шотландцев доставили из Иркутска специально, там они гостили по приглашению местных профсоюзных властей, подписывали какой-то культурный договор. Москва разрешила — вот и доставили. На уютной крайкомовской даче оборудовали специальный зал, стены украсили маоистскими плакатами, чтобы видели иностранцы, кто на нас нынче давит.

«Наша стратегия состоит в том, чтобы одному биться против десяти. Наша тактика состоит в том, чтобы десяти биться против одного».

Пусть почувствуют, какие у нас соседи.

Культурная революция распугала многих друзей Китая, рассказал Ролик, вот кому-то и пришло в Пекине (может, этому Чэнь Бода, личному секретарю Председателя Мао, может, этому хитрожопому маршалу Линь Бяо) пригласить в Поднебесную какого-нибудь авторитетного иностранца, и пусть он, счастливчик, расскажет всему миру о великой китайской культурной революции.

«Не винтовка командует властью. Партия командует винтовкой».

И пусть он, этот счастливчик, приглашенный из внешнего, из другого мира, честно, открыто и убедительно прокомментирует происходящее в великой восточной стране. Пусть этот счастливчик правильно и понятно прокомментирует суждения Председателя Мао. Культурная революция ширится, требует новых пространств, новых свершений, уже своя атомная бомба испытана…

Но дело не в бомбе. Дело даже не во взаимной опасности.

Дело даже не в том, что атомная война может в один миг отбросить все человечество в прошлое. Поднебесной это до фени, она опять возродится. «Нам все равно, десять лет или тысяча!»

Да, атомная бомба — оружие очень эффектное и эффективное, но исход любых, даже планетарных конфликтов решает народ.

Потому нападайте на реакционеров первыми!

Молодые хунвейбины зазнавшемуся пианисту Хэ Лутину (болтуну, отступнику, ревизионисту) плотницким молотком размозжили длинные гибкие пальцы, чтобы впредь играл правильную музыку. Морально переродившегося писателя Лао Шэ (болтуна, отступника, ревизиониста) утопили в мутном озере Тайпинху, чтобы впредь не стоял на пути прогресса.

Вот и пригласили Божидара Божилова.

Прогрессивный поэт, коммунист, мечтатель.

В короткое время болгарский поэт досконально изучил изданный еще в декабре шестьдесят шестого года красный цитатник Председателя Мао. Тираж указанной книжки превысил полтора миллиарда экземпляров, она переведена на все основные европейские и азиатские языки, каждый хунвейбин носит знаменитый цитатник в своем нагрудном кармане (у сердца).

«Умереть суждено каждому, но не каждая смерть имеет значение».

Старшие товарищи (даже самые испытанные, и не только в Китае) обязаны постоянно помнить (также напоминать другим, и не только в Китае) о мудрых словах Председателя Мао. Все старшие товарищи (даже самые верные, и не только в Китае) обязаны помнить (также и напоминать, и не только в Китае) о том, что врагом любой учебы (в том числе партийной, и не только в Китае) является самодовольство.

«Учиться непрестанно, не зная насыщения».

«Учить непрестанно, не зная усталости».

В столице Поднебесной известного болгарского поэта поселили в луксозной гостинице «Шанхай». Все коридоры украшены портретами Председателя Мао и десятками, сотнями, тысячами боевых дацзыбао. При этом в огромной гостинице, предназначенной для многих, многих, многих сотен иностранцев, на тот момент проживал только один — Божидар Божилов, поэт и общественный деятель, член Болгарской коммунистической партии.

В ресторане он сразу требовал: «Чаша водка на масата!»

Прекрасно знал, что любую просьбу поймут и на болгарском.

А сам размышлял, ожидая заказанную чашу водки, никак не мог понять, почему его, специально приглашенного в такую огромную страну, ни на час не выпускают даже в холл гостиницы? Почему его ни с кем не знакомят, ни с известными деятелями науки и искусства, ни с заслуженными партийцами и военными организаторами? Почему не дают никаких газет, кроме местных?

Китайского языка Божилов не знал, но за неделю такой томительной уединенной жизни даже он, очень известный болгарский поэт, сумел правильно заучить мотив знаменитой песни.

 

Алеет Восток,

взошло Солнце,

в Китае родился Мао Цзэдун.

Он работает ради счастья народа,

он — звезда, спасающая народ.

 

Во всех китайских школах эту песню распевают перед первым уроком.

Во всех городах и селах, даже в самых глухих деревнях Китая песню «Алеет Восток» дважды в день озвучивают по радио. Большие часы на пекинском вокзале отбивают эту мелодию.

 

Председатель Мао

любит народ,

Он — наш вождь.

Чтобы строить новый Китай,

Он ведет нас вперед.

 

Правда, болгарский поэт знал (понятно, не хвастаясь этим своим тайным знанием) и другой (ревизионистский) вариант великой песни.

 

Кунжутное масло,

капустная кочерыжка,

ешь с коровьими бобами —

и накачаешь мускулы

о-го-го!

 

Дни шли, мотив не менялся.

В конце концов Божилов разнервничался.

«Я приехал в вашу страну, чтобы правдиво, откровенно и убедительно написать о великой китайской культурной революции, — заявил он наконец своему улыбчивому (непонятных лет) переводчику, появлявшемуся у него в номере каждое утро ровно в восемь часов. — Но из гостиницы меня никуда не выпускают, я ничего не слышу, кроме песни Алеет Восток, и никого не вижу, кроме вас и официанта в ресторане!»

«Вы говорите как ревизионист, — вежливо улыбнулся переводчик. — Революционное китайское руководство предоставило вам все условия для большой откровенной работы. Как только вы скажете нам о ее завершении, мы тут же предоставим вам черновики вашей работы».

«Какие черновики? Я еще ни слова не написал!»

«Вы говорите как отъявленный ревизионист, — укоризненно покачал головой улыбчивый переводчик. — Но если вы готовы правдиво, откровенно и убедительно завершить свою работу, мы тут же предоставим вам черновики ваших честных, откровенных и объективных очерков, посвященных нашей великой китайской культурной революции».

«Но для этого мне нужно поговорить с вашими прозаиками и поэтами!»

«Вы говорите как отъявленный, как неисправимый ревизионист, — вежливо покачал круглой головой переводчик. — Но если это вам нужно, уже завтра мы познакомим вас с молодыми революционными писателями и поэтами Китая».

На другой день известного болгарского поэта, действительно, привезли в какой-то огромный казенный дом. Когда Божилов и переводчик вышли из машины, мимо этого казенного дома с ликующими криками пронеслась толпа молодых людей. Перепуганный китайский старикашка (видимо, отчаявшийся ревизионист) суетливо перебирал кривыми ножками, попискивая, убегал от преследователей, хотя должен был понимать, что в его возрасте от народного гнева не убежать.

Кстати, внутри казенного дома боевых дацзыбао и портретов улыбающегося Председателя Мао было еще больше, чем в гостинице.

«Уничтожим всех врагов, как бешеных собак».

За огромным столом в очень просторном зале на деревянной лакированной скамье, украшенной черными боевыми иероглифами, сидели такие же черноголовые и круглоголовые молодые люди, счетом ровно семь.

«Пусть расцветают сто цветов, пусть соревнуются сто учений».

Черноголовые молодые люди поразительно походили друг на друга.

«Перед вами наши молодые революционные писатели и поэты, — пояснил Божидару Божилову улыбающийся переводчик. — Все они выходцы из самой гущи китайского народа. Тот, который сидит слева, на фоне окна, это наш будущий Горький. Рядом — будущий Фадеев. За ним — будущий Маяковский. А дальше Серафимович, Федин…»

«Все только будущие?»

«Все до одного».

«А чем они занимаются сейчас?»

«Тот, который сидит слева, работает в булочной. А тот, что рядом, — бывший партизан, опытный партийный работник. За ним — рисовальщик революционных дацзыбао. Еще дальше — военнослужащий. И так далее. Все они выходцы из самой гущи нашего народа. Все они высоко несут красное знамя идей Председателя Мао и непримиримо критикуют любые проявления ревизионизма».

«А могу я встретиться с поэтом Эми Сяо?»

Переводчик не расслышал или не понял названное имя.

«Тихо на Нанкин-род, в тумане горят фонари, — хорошо поставленным голосом напомнил переводчику Божидар Божилов. — Холодно, дождь идет, до костей пробирая рикш…» И пояснил, что замечательный поэт Эми Сяо даже в Китае в силу разных, но всегда существенных причин печатался под разными псевдонимами. «Сяо Аймэй, Сао Сань, Сяо Цзычжан. Неужели не помните? “Кровавое письмо” Эми Сяо знают в разных странах. Он — автор вашего Интернационала».

«Вы говорите как злостный, как неисправимый ревизионист, — ответил Божидару Божилову улыбчивый, нисколько не убежденный его словами переводчик. И указал на собравшихся. — Пожалуйста, задавайте вопросы нашим молодым революционным писателям».

Болгарский поэт еще раз оглядел лица решительных молодых людей и от вопросов отказался. Просто не знал, о чем можно спрашивать таких вот круглоголовых людей, не вызывая в их сердцах справедливого революционного гнева. В итоге в тот же день злостного, отъявленного, неисправимого ревизиониста Божидара Божилова, известного поэта, члена Болгарской коммунистической партии, так позорно не справившегося с порученным ему делом, чуть ли не насильно усадили в какой-то доисторический, дребезжащий всеми своими частями самолетик и отправили (разумеется, по согласованию с советскими властями) в закрытый город Хабаровск.

«Мы безгранично верны Председателю Мао!»

Испуганный перелетом поэт попросил разрешения у местных властей отдохнуть хотя бы денек в чудесном зеленом Хабаровске. Ему это позволили (разумеется, после консультаций с Москвой), но с условием: он примет участие в некой закрытой пресс-конференции.

«У птиц — гнезды, у зверей — норы, а человеку нет приюта».

Вот вранье, у нас, в советской стране, всегда приютят честного человека.

Текст стенограммы Ролик держал в голове.

Не потеряешь.

Не отберут.

Вопрос: «Легко ли вам живется в Советском Союзе?»

На этот простой вопрос, обращенный к Деду, почему-то ответил Пудель.

«Легче, чем где-нибудь», — так ответил Дмитрий Николаевич, но не стал уточнять понятие где-нибудь. Вообще он очень умело и очень охотно оперировал цифрами тиражей, изданий, гонораров. С его слов сразу становилось ясно, что активно работающий советский писатель (да и болгарский, конечно, подтвердил поэт Божилов) ни в чем особенном (ну кроме разве высокой мечты) не нуждается.

Потом Деда спросили, как, собственно, он попал в Китай.

Дед крутить хвостом не стал. Ответил: «С остатками белой армии».

Жизнь есть жизнь. Вот он служил в Русском бюро печати, приказы не обсуждаются, в итоге оказался во Владивостоке. В декабре двадцать второго года из разваливающейся Дальневосточной Республики на пароходе «Фузан-мару» ушел в Корею, боялся большевиков. («На море пала ночь, — процитировал Ролик стихи Деда. — Две лампочки горят над нашей головою».) В Корее устроиться не получилось, да и не сильно хотелось. Пароход продали, оружие пропили. Наверное, про пароход и про то, что его пропили, Ролик придумал, но это — бог с ним…

Вопрос: «Чем вы были заняты в Китае?»

Ответ: «В основном выживанием».

Вопрос: «Что помогало вам?»

Ответ: «Мысли о родине».

За Деда снова ответил его официальный представитель — опытный сотрудник отдела идеологии крайкома партии, много раз проверенный в деле товарищ Дмитрий Николаевич Пудель.

Вопрос: «Вы член партии?»

Ответ: «Такое заслужить надо».

Вопрос: «Когда и где вы получили советский паспорт?»

Ответ (снова Пудель): «В тридцать первом году в Харбине».

Видимо, память у Дмитрия Николаевича была покрепче, чем у Деда.

Он, например, прекрасно помнил то, о чем Дед, похоже, вообще не знал.

Сам Дмитрий Николаевич в Китае никогда не бывал, но это ему не мешало, это на его ответах не сказывалось. Всем известно, что к тридцать первому году Китайская Республика фактически отказалась признавать права русских переселенцев (Пудель называл эмигрантов так). Вот и пришло на помощь советское генконсульство.

Вопрос: «Какие отношения связывали вас с генералом Пепеляевым?»

Похоже, профсоюзники-шотландцы (как и товарищ Пудель) тоже хорошо помнили о том, что у Деда по давности лет из памяти выпадало.

Ответ: «Цин цин».

Вопрос: «Но нам хотелось бы знать!»

Ответ: «Отношения самые обыкновенные».

Шотландцев (скотландцев, как сказал бы склонный к юмору Хунхуз) такой ответ почему-то не устроил. Они (почему-то) очень-очень хотели знать, сотрудничал ли Дед в эмиграции с генералом Пепеляевым.

Ответ: «В пределах необходимого».

Вопрос: «А генералы Дитерихс и Лебедев, Вишневский и Ракитин, атаман Семенов, братья Меркуловы и другие известные деятели белого движения? С ними вас что связывало?»

Ответ: «Историческая необходимость».

Ролик стал уверять меня, что Дед именно так ответил.

Ответ: «Я журналист. Я всегда хотел знать, как делается история. Китайским, японским, корейским и монгольским языками я владею в совершенстве, основными европейскими — не хуже. Почему же, имея такую возможность, не общаться напрямую с участниками значительных событий?»

На самом деле (уверял Ролик) Дед на такой поставленный шотландцами вопрос ответил гораздо пространнее. К сожалению, часть стенограммы оказалась густо замазанной черной китайской тушью.

Вопрос: «Из публикаций, недавно появившихся в свободном мире, мы хорошо знаем, что уже к двадцать пятому году вы наладили тесные отношения с советским консульством в Харбине. Это были вполне осознанные вами действия или все та же попытка выжить?»

Ответ: «Разве это не одно и то же?»

Да, он уже в двадцать пятом наладил вполне дружеские отношения с представителями советского консульства. Почему нет? К тому времени многие эмигранты стали задумываться о возвращении в Северную страну. Да, конечно, он уже в те годы возглавил большую газету «Гун бао» (выходила на русском и на китайском языках), чем, кстати, очень восстановил против себя япсов. Вы же знаете, сказал Дед, что япсы (японцы) в то время считали Китай зоной исключительно своего влияния. Другие варианты ими не принимались. Увидев, как трактуются главным редактором «Гун бао» те или иные политические события, япсы откровенно протестовали, они даже попытались устроить покушение на главного редактора. Так что помощь советского консульства оказалась вполне уместной.

Вопрос: «Именно это подтолкнуло вас к отъезду в СССР?»

Ответ: «Причин было много. Но, конечно, и эту нужно учитывать».

В стенограмме, попавшей в руки Ролика, многие фразы были густо замазаны, а то и просто залиты черной китайской тушью. Зато Ролик рассказал мне кое-что не вошедшее в стенограмму. Например, о поездке Деда в Свердловск. Разумеется, уже в советский период его жизни, после возвращения в Северную страну. Деда в уральской столице принимал лично первый секретарь обкома. Предупредили Первого с самого верха — из ЦК. Принять с уважением. Не иначе. Привыкший к партийной дисциплине Первый, разумеется, подчинился, но никак не мог понять, зачем такой странный гость пожаловал в его город и почему такому странному гостю хочется побывать в заброшенном Ипатьевском доме, к сожалению, все еще не снесенном.

«Ах, Харитоновский сад! Ах, кафешантан!»

Оказывается, гость, тяжело опирающийся на тяжелую резную палку, отлично помнил город, особенно бывший английский парк — когда-то с искусственным озером, насыпными островками, круглой беседкой. Он помнил даже некий уютный грот, когда-то построенный тут из кирпича и засыпанный землей — «в подражание пещеры».

«Вы, наверное, уже бывали в Свердловске?»

«Да, приходилось».

«В каком году?»

«В восемнадцатом».

«О! — обрадовался Первый. — Наверное, вы приезжали к нам еще до захвата города белыми частями?»

Гость ответил не сразу. Но ответил.

Ответил прямо и честно, ничего не скрыв.

Он вошел в Екатеринбург (так он и сказал — вошел, так он и называл Екатеринбургом советский город Свердловск) с частями белого генерала Каппеля.

«Меня командировал в Екатеринбург адмирал Колчак для передачи в Ставку результатов работы группы следователя Соколова».

И сняв шляпу, непонятный и странный гость вошел в пустой Ипатьевский дом, где открыто поклонился последнему приюту последнего российского императора.

«Мир его праху! Да воссияет он в селениях праведных».

Вопрос: «Когда вы вернулись в СССР?»

Ответ: «В феврале сорок пятого года».

Вопрос: «Вас вывезли советские спецслужбы?»

Ответ в стенограмме густо залит китайской тушью.

Вопрос: «Почему ваша жена не последовала за вами?»

Ответ: «Это ее выбор. Она сделала свой собственный выбор».

Гораздо подробнее, впрочем, Дед рассказал о том, как сильно был потрясен увиденным на родине. Да, большая война отняла у советских людей много сил, да, советские люди устали, но увиденное в Северной стране разительно не соответствовало слухам, распространяемым в Харбине. В том же Хабаровске на военном параде осенью сорок шестого года под гром полковых оркестров прошли перед восхищенными глазами Деда боевые части великой и победоносной советской армии. Эту армию, сказал Дед, не сводя глаз с настороженных скотландцев, эту армию, вчистую разгромившую мировой фашизм, создал русский народ. Без меня, к сожалению, добавил он. Без меня и других, мне подобных. Когда-то, покидая Россию, все мы были уверены в том, что большевики быстро и неумно превратят нашу прежде великую родину в какую-нибудь жалкую и растерянную холопку, а они сумели сделать ее самой сильной, самой могущественной державой мира.

«Это Пудель так ответил?»

Нет, пояснил Ролик. Дед, конечно.

Вопрос: «Ваши главные писательские темы».

Ответ: «Улус Каньской империи. Восточное царство Ивана Четвертого. Европейская Империя Великого Петра. Просвещенная пудреная страна Екатерины Второй. Александр Благословенный (Отцеубийца). Военная казарма при Николае Первом. Славянофильское государство с мечтой о Босфоре и о Дунае. (Знал Дед, что, услышав это, скотландцы непременно вспомнят адмирала Колчака. Ведь, получив в апреле 1916 года в свои руки весь Черноморский флот, адмирал Колчак быстро загнал турок в их порты, а прибрежную зону заминировал. В ходе детально разработанной Босфорской операции планировалось несколькими ударами с моря и суши захватить Константинополь и водрузить Золотой крест над Софией.) Само собой, Святая Русь при Николае Втором. И, наконец, Союз Советских Социалистических Республик — страна счастливых рабочих рук и красных флагов».

Вопрос: «Были в вашей жизни моменты, когда вы, именно вы лично, могли как-то повлиять на течение исторических событий?»

Ответ тщательно замазан черной тушью.

Вопрос: «Можно ли вообще доверять китайцам?»

Ответ: «Когда человечество уничтожит капитализм, когда человечество вступит в эпоху вечного мира, угроза войн исчезнет, никакие войны никому больше не будут угрожать. Так сказал Председатель Мао. Это очень правильные слова. Но не всем даже очень правильным словам можно верить. Вспомните, что первое сделали китайцы, получив от нас Порт-Артур. Думаете, они из благодарности навели порядок на русских кладбищах? О нет! Китайцы хранят сон своих мертвецов. А плитами, снятыми с русских могил, они вымостили набережные».

Дмитрию Николаевичу, не совсем довольному такими ответами, Дед негромко заметил: «Гете. Knurre nicht, Pudel».

Нужен ли тут перевод?

«Не ворчи, Пудель».

 

(Окончание следует.)