Гуманная педагогика

Гуманная педагогика
Из жизни птеродактилей. Роман. Окончание

*

Кружевная Душа

Ночь в соломе.

Щели в крыше набиты звездами.

«Только в тенистую рощу вошли мы, как в ней увидали сына Киферы, малютку, подобного яблокам алым. Не было с ним ни колчана, ни лука кривого, доспехи под густолиственной чашей блестящих деревьев висели. Сам же на розах цветущих, окованных негою сонной, он, улыбаясь, лежал, а над ним золотистые пчелы роем медовым кружились и к сладким губам его льнули».

Не походил я на сына Киферы, на малютку, подобного яблокам алым.

И Соня находилась не за тысячи километров, а где-то рядом, может, метрах в тридцати, точно, не больше — за бревенчатой стеной большого крепкого дома. Просто метры эти, стены эти были для меня непреодолимы. А как бы хорошо было посидеть у стола… Настольная лампа… Чай…

Ворочался.

Раннего утра ждал.

Ну, которое всегда мудренее.

Я, когда впервые в жизни Соню увидел, принял ее за овцу. Конечно, за хорошенькую. А потом, рассмотрев, принял за дуру. Тоже за хорошенькую. А потом понял, что и в первом, и во втором случаях здорово ошибался: не овца она, и уж точно не дура, ни одного занятия не пропустила в школьном литературном кружке.

Но читать Соне вслух свои стихи я запретил.

«Нам с тобой одна судьбина, нам с тобой одна судьба. В этом вся моя причина: люблю (я сразу и напрочь выбросил из головы чье-то имя, чужое, не мое имя, прозвучавшее для меня отвратительно)… как себя».

Вот Соня теперь и вырабатывает холод.

«В рабы его!»

Да что же это такое?

Завхоз вполне мог упрятать меня в какой-нибудь пыльной кладовой, запереть на замок или вообще поместить на ночь в одно помещение со своими кудлатыми-бородатыми рабами, а он без особых раздумий (чего тогда размахивал вилами?) отправил меня в обыкновенный пустой сарай в соседи к курам и никакими бедами не грозил, будто знал, что никуда не денусь.

«Почему люди сперва влюбляются, а потом тихо плачут?»

Много на свете сложных вопросов.

Я впадал в дрему.

Прислушивался.

Ночью кто-то выходил на крылечко, тревожно ручной фонарик вспыхивал, может, рабы все-таки следили за мной. Вот и не мог я уснуть, хотя далекая кукушка на этот раз молчала.

Потом забылся.

Не лезть же наобум в ночную мглу.

И все же, как только потянуло в сарай светлеющей, будто дымной прохладой, как только тьма за щелястой деревянной дверью начала наливаться каким-то сонным, будто рассеянным светом, я осторожно, оглядываясь, таясь, выбрался из надоевшего мне темного сарая, так же осторожно обошел его и задней стороной вышел к поскотине, а оттуда на лесную тропу.

Если спят, то нагонят не скоро.

Часа через два-три выйду к брошенному поселку.

Вдруг повезет, вдруг в поселке ночуют какие-никакие отпетые грибники?

Вот и шел по старой сухой грунтовке. Слева и справа тяжелые кедры сливались в одну стену. Нежный запах смолы. Рытвины. Трава на обочинах.

Хорошо, что фирстовский кобель (Кербер) не вернулся на заимку.

Впрочем, зачем Керберу возвращаться? Все при нем, даже его конура.

Раннее теплое сонное утро. Рабы спят, девки спят. Спит строгий карлик-горбун, спит тихая добрая Вера Ивановна. «Все равно я скоро умру». Спят мохнатые кедры, шишек в этом году не оберешься, на всех хватит. Спит Астерия — маленькая дочь древних титанов. Спят Бриседида и Венилия — маленькие царицы, пусть приснятся им кембрийские моря, набитые страшными мерцающими трилобитами. Провалились в теплый сон, как в пуховую перину, Галантила с дылдой Дидоной, и маленькая Елена спит, тортик-девочка, и Зоя, Кружевная Душа; спит даже печальница Ио с голосом тупой и рябой кукушки.

Радаманта спит.

И рыжая Лисидика.

И холодная Соня, конечно.

Тоже мне, придумала: «Отдайте его рабам!»

Вот и приходится бежать, а ведь здесь, говорят, рыси водятся.

От рысей (если нападут) голыми руками не отобьешься. Это я знал. Правда, утешало: зачем рысям Лёвина шкура? Это девкам она вдруг понадобилась. И вообще, с чего я взял, что на заимке карлика-горбуна появлению давно надоевшего всем школьного учителя якобы обрадуются?

Встретить вилами — это да! А приютить…

Но жила, все равно жила в глубине души какая-то надежда.

Вдруг они там, в избе, одумались, спохватились. Через час нагонят, обнимут, пустят слезу: «Лев Георгиевич, ну чего вы? Не обижайтесь, мы так шутим! Будьте нашим гостем!» Но чем светлее становилось в лесу, чем яснее выступали слева и справа от дороги ели и кедры, тем призрачнее становилась моя надежда.

«Почему люди сперва влюбляются, а потом тихо плачут?»

И правда, почему? Даже древний грек Платон не знал на это ответа.

Вся человеческая философия — сплошные догадки. Ничего, кроме догадок.

Вон как мощно и нежно лапы столетних елей касаются сухой земли, покрывают ее зеленым навесом, хоть живи под ним. Только с кем жить под этими лапами, от кого прятаться? Сюда нормальные люди не ходят. Раб Петр не случайно тряс кудлатой головой, намекал, что вот, дескать, было однажды, парни с Пихтача приходили бить Платона, теперь живут по городскому лечебнику. Сам Платон в тот день был чем-то занят, вот и гоняли незваных гостей девки.

И Соня с ними, наверное.

Ну их всех к черту, решил я.

Уеду на Сахалин. Теперь точно уеду.

На острове — метели, вокруг острова — море.

Займусь самообразованием. Куплю телескоп, займусь наблюдениями звездного неба. Иногда любители открывают новые кометы. Если и мне так повезет, назову ее именем…

Ладно, это потом.

Иногда я вроде слышал чьи-то шаги.

Да нет, конечно, не было на дороге никого, кроме меня.

Никто тут не мог меня преследовать. Девки фирстовские, их рабы и их Кербер давно распугали тут все живое, даже хищные рыси, наверное, живут по городскому лечебнику.

Останавливался.

Прислушивался к тишине.

Потом ускорял шаг. Понимал, что надо попасть в поселок.

Конечно, поселок этот давно заброшен, пуст, но ведь забредают в него грибники и ягодники. Такое они бродячее племя. Да и шишкари, может, вышли на разведку. Они парни крепкие, им деревянной колотушкой приходится махать, обивать кедры, работа нелегкая. Если выйду на шишкарей, они меня в рабство не отдадут, им самим нужны рабочие руки…

Тьфу на вас всех!

Вдруг (пугался) вся свора фирстовских девок с воплями и с визгом, как сама судьба, как таежный греческий хор, выкатится на дорогу с палками и с железными вилами в загорелых руках?

«Если убежишь, — вспомнил я просьбу (или совет) тихой Веры Ивановны. — Если убежишь, пришли нам конфеты “Ласточка”. — Кажется, Вера Ивановна единственная на фирстовской заимке думала обо мне по-человечески. — Только много не присылай. Все равно я скоро умру».

Пришлю ей большую коробку…

Именно ей пришлю. Не Соньке, овце и дуре.

Хруст.

Шорох.

Опять хруст.

Вдруг это Кербер?

Хотя вряд ли. Кербер — пес самостоятельный.

Я еще на пути к заимке с этим псом разговаривал, правда, имени его не знал, обращался к нему: «Эй!» Вот он и скалил клыки. Не скажу, чтобы насмешливо, скорее злобно, но что-то до Кербера доходило, подозревал, наверное, что под горячую руку обозвать могу Колчаком, а это обидно, псы мир чувствуют сильнее людей. Соня — простая девушка, сказал я Керберу по дороге к заимке, а ты (сердился) просто самец-неудачник, мотаешься по тайге с конурой.

Злился на Кербера.

А он скалил клыки: дурак ты, Лев Пушкарёв, если девку с такими крепкими зубами считаешь натурой сложной. Она спать здорова. Такую ни весенней, ни осенней простудой не проймешь. А ты, Пушкарёв, никакой не лев. Ты сложных чувств ищешь, а Сонька — самая обыкновенная девка. Ну хорошенькая, согласен. Ну не пропустила ни одного занятия в твоем дурацком школьном литературном кружке. Но ведь стихи у нее (сам знаешь) плохие.

«Нам с тобой одна судьбина, нам с тобой одна судьба».

Что в этом хорошего? И посвящено, Пушкарёв, не тебе.

Все равно я таял от нежности. Нежная Соня, кудрявая Сонечка.

Только вот зачем она крикнула с такой страстью: «Отдайте его рабам!»

Кербер, наверное, знал зачем, потому и скалился. Он, наверное, был уверен, что поймают меня девки и отдадут рабам. Буду им сапоги дегтем чистить. Избитый, буду валяться в сарае. Вдруг в Соньке совесть проснется, тайком проберется в сарай, начнет прикладывать к моим синякам компрессы…

Из смутной мглы вдруг дохнуло на меня прохладой.

Невидимая речка пряталась в невидимом овраге, оттуда (снизу) легко и беззвучно наплывали волны теплого белого тумана. Не надо никаких рысей, и Кербера не надо, туман сам по себе был напитан страхами. Он медленно и непреклонно размывал, прятал кусты, медленно и непреклонно топил тропу. Не туманом уже несло, а теплым и плотным паром, ничего в нем нельзя было различить, в самой реке, наверное, только разваренные рыбы плавали.

Но хлюпало что-то там внизу, мягко шуршало.

Может, недоваренные рыбы сердито били по дну хвостами.

А вот сучок хрустнул, шорох подозрительный.

И снова хруст.

Ох, обдало нехорошим холодком, схватят!

Схватят, руки скрутят, погонят, как раба, на заимку.

А там куры всполошатся, все остальные (не участвовавшие в набеге) девки набегут.

Волосы у каждой уложены веночками, все в длинных рубашках, чистенькие, светлые, как в Древней Греции. «Хочу Лёвину шкуру», — завистливо скажет Зоя, Кружевная душа, а девочка-тортик в ответ рассмеется, как колокольчик, добрая, нежная, забирай, дескать, жалко, что ли, все равно не хватит на всех, тоже мне — шкура! Даже Соня (меня холодом обдавало при этой мысли) примет участие в дележе. Одна только Радаманта наклонит голову, упрекнет сестер: чего вы, мол, так торопитесь, дайте сперва я свяжу на этого льва свитерок. «Погребальный?» — надует губки Галантила, змея очковая. Они все, эти девки фирстовские, себе на уме. Они все тут — моя судьба, мой греческий хор, сам нарвался. Куры будут кудахтать, топтаться на моих босых ногах. Умей куры ругаться, как домашние попугаи, вот вышел бы ужас. Представляю, как бы они склоняли мое имя. Даже тихая Вера Ивановна не выдержала бы: «Да переименуйте вы, наконец, этого льва. Все равно я скоро умру».

Небо светлело, становилось большим, пустынным.

«Се мирнава блаженства панорама».

Туман уходил, таял, будто его и не было.

По плоским, каким-то старинным лужам носились проснувшиеся водомерки. Юркие, шустрые. Глядя на них, я захотел есть, но рюкзак остался в доме завхоза. Вот ведь как жизнь не удалась. Теперь точно улечу на Сахалин. Приятель два года зовет, измучился. Теперь улечу. Если и Сонечка готова отдать меня рабам, то какой смысл оставаться в Тайге?

На Сахалине отдышусь.

Буду ездить на Охотское море.

Там — плоские берега, заметенные морской капустой.

Там базальтовые скалы, там пески, подтопленные приливом, там в округлых бухтах жирные, тяжелые сивучи качаются на длинных волнах, совсем как довольные свиньи.

Тьфу на вас всех!

Присел на пень, понурившись. Не удалась жизнь, нескладно все у меня вышло.

И тут вдруг кто-то кашлянул за моей спиной.

Меня так и обожгло: Соня! Это Соня! Это она, нежность моя и радость, счастье и гордость, не выдержала, бросилась в тайгу из сонного царства Фирстовых, и вот догнала, измучилась. Напугана, наверное, мало ли что поспать здорова. Любовь, известно, сильнее сна, зачем ей ошибаться в четвертый раз? Вовсе она, Сонечка, не ледяная, наверное, вся горит, обидела меня, жжет вина ее сердце. Тайком выскользнула из спящего дома, не оглядываясь, по ночной тропе, по которой парней с Пихтача гоняла…

Негромко позвал: «Соня!»

Тихая тень выступила из тени.

Кофта вязаная, юбка, сандалии, родимое пятнышко на щеке.

Да не Соня, не Соня это… Да что же это такое делается… Зоя, Кружевная Душа… Не струсила, дурочка, догнала, не испугалась, что в гневе своем прихлопну ее, как жужелицу.

«Спит сейчас Сонька без задних ног».

Точно, Зоя. Умытая, в сандалиях.

«Чего идешь за мной?»

«Одной страшно».

«Кого страшно?»

«Рысей».

«Зачем ты им?»

«Они хитрые, — объяснила Зоя. — Говорят, что они человеку особый нерв перекусывают, и человек живет, видит, чувствует, только двигаться и ругаться не может. Вот рысь его и ест, свеженького».

«Куда торопишься?» — сменил я тему.

«В Тайгу, конечно. Домой».

«Что ты там забыла?»

«Черепаху».

«Какую еще черепаху?»

«Красноухую. Когда уезжали, она спряталась. Она любит прятаться. Боюсь, как бы не выползла на улицу, там ее собаки замучают. А тетя Тося, соседка, не знает, что мы забыли красноухую, так что поискать не догадается, а черепахи голоса не подают, это не попугаи, — объяснила она мне совсем как слабоумному. — Лежит моя красноухая где-нибудь за диваном».

«Ну найдешь. А потом — обратно?»

«Вот еще! На заимке пойти некуда и бурундук подглядывает».

«А в Тайге что делать? Работать?»

Она скучно зевнула:

«Пусть рабы работают».

«Ты тайком, что ли, ушла?»

«Ага. Только записку оставила».

И спросила: «Ты что, погони боишься?»

«Какой еще погони?»

«Сам знаешь».

Обвела окружающее загорелой рукой.

«Ты ничего такого не думай. Не будь дураком. Я не собиралась тебя догонять, просто одна не люблю ходить, когда туман утром, а утром у нас часто туманы. Я эти места хорошо знаю, только с рысями не хочу дружить, они недоверчивые и злые, и всегда у них ноги короткие. С ними говоришь, а они фыркают. Зато на заимке я бурундука приручила. Совсем дурак. Теперь все время торчит в окне».

И опять взмахнула загорелыми руками.

Ногти обкусаны, но привести в порядок — залюбуешься.

Впрочем, жалеть Кружевную Душу я не собирался. Это ведь она крикнула отцу: «Запори его!» У всех фирстовских девок были такие интересные желания. И это ведь она, Кружевная Душа, вслух заявила, что мое имя якобы не идет мне. Якобы переименовать меня не мешает. А когда девки решили делить мою шкуру, то именно Кружевная Душа допытывалась, много ли львы едят…

«Рабы меня, наверное, уже хватились?»

Кружевная Душа совсем развеселилась: «Ты-то им зачем?»

И засмеялась: «Рабы — это идея».

«Отца своего наслушалась?»

«Не тебя же».

«А чем я плох?»

Она оценивающе, как-то по-женски (а ведь девчонка) оглядела меня:

«Не знаю. Только дурак».

«Это почему же я дурак?»

«Да потому что шел к Соньке».

«Что в этом такого уж плохого?»

«А что в этом такого уж хорошего? На кой ты Соньке? Ей никто не нужен. И твой литературный кружок не нужен. Она стихи сочиняет — и хватит с нее. А ты вечно лезешь в душу. Она рисовать любит и смотреть в небо. Она одна гулять любит. А твой литературный кружок — придурь, им только дурачков злить. Вот она и появляется на занятиях. А вот я не такая, — все-таки не удержалась, похвасталась Кружевная Душа. — Я пухлые блины стряпать умею. Они правда пухлые, а по краям кружевные. Я на всю семью стряпаю. А иногда на всю семью стираю. Видишь, какие руки чистые, красивые? — похвасталась она тонкими руками, пошевелила тонкими пальчиками. — Это Сонька у нас хитрит. И Клавка тоже. Про Ирку вообще молчу. Обсядут меня, как слепни лошадь, и тоже… пашут… со мной… Хватит! — взмахнула рукой, будто отгоняла слепней. — Я, когда вырасту, замуж выйду. У меня настоящий муж будет».

«Какой-нибудь раб?» — нисколько не удивился я.

«Лучше модный портной», — ответила Зоя бесхитростно.

И добавила так же бесхитростно: «Зря ты мылишься, зря ходишь вокруг Соньки. Она не такая, чтобы дружить с дурачком. Она каждого насквозь видит. Она умная, только виду не показывает. Ей хорошо на заимке, а ты зачем-то приходишь, волну гонишь. — Зоя ласково, но грозно пощелкала ровными белыми зубками, совсем как хищный красивый зверек. — Ну как она будет с тобой дружить? Мы тебя под вилами видели. Другой бы кричал, дергался, прыгал, как бурундук в капкане, а ты сразу обвис, как дохлая пиявка. Сам подумай, зачем Соньке друг, который простых вил боится?»

«Похоже, это ты — дура».

«А ты курокрад».

Так, переругиваясь, мы вышли к пустому поселку.

Никого там не было. Дымком не тянуло, не слышались голоса.

Не задерживаясь, двинули дальше — к торной дороге, ведущей на Пихтач.

Шли споро, я искоса на Зою поглядывал. Ишь, замуж она выйдет. А на щеке красное родимое пятно, ее это нисколько не волнует. Иногда Кружевная Душа обгоняла меня, дразнилась. «Вот шел ты к Соньке, а как тебя прижали, так сразу в кусты. Бежишь, как бурундук сраный».

Никак не могла угомониться.

«Ты видел красноухих черепах?»

«Никогда даже не слыхивал».

«Приходи, посмотришь».

«А что в них такого?»

«А в Соньке?»

Я не ответил.

Было время, ходил я к инвалиду Мишке Скворцову.

Был у меня такой дружок. У себя на улице Почтовой попал в детстве под полуторку. С той поры плохо ходил, зато научился сапожному ремеслу и читал много. Как свободный час — так за книгу. Читал на лавочке в палисаднике, а через улицу в большом доме напротив (в доме Платона Фирстова) все время девки галдят, пес в лае захлебывается.

«Там общага, что ли?» — спросил я, впервые попав к Мишке.

«Да ну! Обычные дуры. — По отношению к девкам Фирстовым даже у Мишки это слово всегда возникало первым. — Книги берут у меня, а потом возвращают мятыми, подмоченными, иногда теряют. Пожалуюсь Платону, он мне ведро картошки таранит. Никакая книга, говорит, больше ведра картошки не стоит. А девки у меня роман Шпанова зачитали. А это очень толстый роман. Если картошинами платить за каждую его страницу, ведром не отделаешься. Я люблю толстые книги. У меня Брянцев есть, Сартаков, другие. “Даурия” есть, “Педагогическая поэма”. А Платон за самую толстую книгу все равно только одно ведро несет. Поэтому девкам некоторые книги вообще не даю. “Русско-японскую войну” не даю. “Черный смерч”, “Поджигателей”. В “Русско-японской войне” много карт вставных, растрясут, дуры. Там указаны все бои и сражения. Там вся Цусима описана. Ты знаешь, что в Порт-Артуре адмирал Колчак служил? Девки Фирстовы его именем собаку назвали. Платон кличет “Кербер”, а они — “Колчак”. Совсем того…»

И разозлился: «Книг жалко».

«А ты давай девкам брошюры».

«Тогда Платон вместо картошки горох мне начнет носить».

«Смотри, Мишка. Много читаешь. У нас один такой зачитался».

Он непременно спрашивал: «О ком это ты?» Только узнав, успокаивался: «Этот сам с ума спрыгнул». И объяснял терпеливо: «Я же не читаю круглые сутки, мне где столько времени взять? — Почесал голову растопыренными пальцами. — Я всякую обувь чиню, подшиваю валенки». К галдящим соседкам Мишка, в общем, относился легко, даже с интересом, как к птичьей стае. Только жаловался: «Все они на одно лицо, только одна длинней, другая короче. То ли хитрые, то ли совсем дурные. Та же Астерия. Самая маленькая, от горшка два вершка, а уже считает себя дочерью титана. Это что же получается? Это наш Платон — титан? — Мишка даже засмеялся. — Да он даже за самую толстую книгу Шпанова приносит игрушечное ведро картошки. Ну не дурак?»

Нет, не дурак был Платон Фирстов.

Растить одиннадцать девок и жену не просто.

Это древний грек, тезка Фирстова, прогуливал своих учеников по чудесному саду в Афинах, рассказывал им обо всем, даже об Атлантиде. Так сказать, прививал любовь к знаниям. Это тебе не «замуж выйду». Это целая цивилизация, исчезнувшая прямо в одночасье. Это вулканы, землетрясения.

«Ты хоть знаешь, зачем замуж выходят?»

Зоя, Кружевная Душа, ни минуты не думала.

«Чтобы половинку свою найти».

«Тебе себя мало?»

«Мало».

«Ты, небось, и об идеальном государстве слышала?»

«Сразу видно, мало тебя вилами пугали».

«Это почему?»

«Память некрепкая».

И снисходительно объяснила.

«Философа Платона при его жизни продавали в самое настоящее рабство. Не то что тебя. Настоящего философа ничем не испугаешь. А ты вилы увидел — и чуть не в крик, обвис на зубцах, как тряпка. Древнего грека Платона другой древний грек выкупил, они друг друга ценили, а тебя кто выкупит? Инвалид Скворцов?»

Рано радуешься, подумал я.

Дурака можно узнать по двум верным приметам.

Во-первых, дурак много спрашивает о вещах ненужных и бесполезных, во-вторых, постоянно высказывается о том, о чем знать ну никак не может. Так что никакому государству (даже семье) ничего не светит, если ими правит философ.

Кстати, это все тот же самый грек (тезка нашего завхоза) говорил.

Задача правителей заключается не в том, чтобы философствовать, говорил древний грек Платон, а в том, чтобы их подданные жили хорошо. И чтобы эти подданные вели себя как люди.

«Явишься домой, а дверь на замке».

«У меня свой ключ есть».

«С собой носишь?»

«Под крыльцом прячу».

Засмеялась. Отвратительно хорошенькая.

«И что будешь дома одна делать?»

«Черепаху воспитывать».

«Красноухую?»

«Какая уродилась».

И не выдержала, опять похвасталась.

У красноухой, похвасталась, мало что она красноухая, морда в густых морщинах, как у самой древней старушки, как у современницы грека Платона, и панцирь у нее совсем зеленый, возле глаз пятна. Тут Зоя вспомнила, наверное, о своем родимом пятне и сменила тему. «Мы нашу красноухую зовем Лушка. Она, правда, на это имя не откликается. Глупая, наверно».

И весело подпрыгнула: «Ты про нашу Соньку забудь».

И еще добавила, что, дескать, я вру все время. Запутывала.

Но я древнего грека-философа Платона читал, зря она бесилась.

Стыдиться постыдного и стремиться к прекрасному — вот к чему люди должны тянуться, если верить древнему греку Платону, а люди почему-то тянутся к постыдному. Только я-то при чем? Я — учитель. Я преподаю. Я знаю, что главное в жизни — это любовь. Я знаю, что любящий человек не должен убегать от подруги только потому, что у нее пальцы ледяные… Но вилы… Но капельки крови…

«А как ты до осени жить будешь?»

«Мне раба пришлют».

«Рабов у нас нет».

«Ой, ну ты совсем того! — прямо по-детски обрадовалась Зоя. — Раб — это же идея. Что тут непонятного? Ты покрути мозгами, ты подумай. Раб — это просто идея. Очень древняя. Она так давно высказана, что никто уже и не помнит, кто первый заговорил о рабах. Отцу это нравится. Да и какая разница? Высказанную идею все равно убить никак нельзя, — чувствовалось, что Кружевная Душа наслушалась своего родителя. — Рабов можно всех перебить, а идея останется».

«А это почему?»

Она даже остановилась.

«Ты что? Правда не понимаешь?»

И обогнала меня, подпрыгивая, заглядывая в глаза.

Пятилась, подпрыгивала, веселилась от души, тараторила:

«Ты пойми. Соньке ты совсем не нужен. Ты ей не интересен. Сонька созерцать любит. Ее главная идея — созерцать, а у тебя никаких идей нету, ты только чужие слова повторяешь. Сонька любит созерцать, а ты начнешь к ней приставать, как те парни с Пихтача. Ты не смотри, что у нас отец ростом как бы не вышел, начнешь зарываться, он из тебя дурь выбьет».

«Ты с заимки от отца сбежала?»

«Не от отца сбежала, а — к красноухой».

«А Кербер от кого сбежал? У него какая идея?»

«А Кербер просто так сбежал. Он у нас безыдейный».

«Сентябрь уже на носу», — напомнил я.

«Ну и что?»

«В школу скоро».

«Ну и что? Куда же еще?»

Я засмеялся: «Ты же говорила — замуж».

«А это потом! Это еще рано. Это только идея».

Произнесла так, что даже я наконец понял: высказанную идею не убить.

А Кружевная пальчиками коснулась родимого пятна на щеке. «Говорят, — сказала, — на свете такой перстень есть. Он волшебный. Если его повернуть камнем в ладонь, то становишься невидимой».

«От кого?»

«От того, кто полюбит».

«А зачем прятаться от того, кто тебя полюбит?»

Она даже остановилась.

«Любовь — это же мучение».

Ну да, сразу вспомнил я записочки в мусорной куче. Эту, к примеру. «С какого момента можно считать человека взрослым? Когда он перестает бояться уколов? Когда ему начинает кто-то нравиться?» Наверное, Зойкин вопрос.

Вон какой на обочине кедр вымахал, присматривался я, шагая по дороге. Такой толстенный, еще, наверное, при Ермаке пророс. И комаров совсем нет, отмахиваться не надо. И погони нет. И к пригородному успеем.

Кружевная Душа, похоже, устала, но не признавалась.

Не знаю, о чем она думала, а меня мучило раскаяние. Ну вот почему так? Сперва явился без приглашения, теперь смываюсь тайком.

Солнце взошло.

Никто нас не нагонит.

В пустом вагоне пригородного Зоя, Кружевная Душа, сразу уснула, повернувшись лицом к стенке, успела только сонно предупредить: «В Тайге за мной не ходи».

«А если ты потеряешься?»

«Это я-то?»

И уснула.

А я стащил с себя свитер.

И прикрыл ее. Спи.

Тайга скоро.

Бомба времени

Кочергина не было.

Остальные собрались аккуратно.

Запил, наверное, неуемный Кочергин.

«Я называю кошку кошкой». Я уже знал (от Ролика), что Кочергин цитирует сатиру Буало (Ролик все знает). «Я называю кошку кошкой, а Роллэ — мошенником». То есть все вещи я называю своими именами. Роллэ был, кажется, прокурором, понятно, жадным и продажным.

Дмитрий Николаевич о чем-то шептался с Хунхузом, потом Ольга Юрьевна шепталась с ними. Дед молча стоял у окна, опершись на свою тяжелую палку с резным набалдашником. В двух шагах от него — бюст Петра Комарова.

«Азиатской волной Амура, криком зверя во мгле ночной, потайною тропой маньчжура ты пугал меня, край лесной…»

Зеленое сукно стола. Рукописи, карандаши.

«Начинаем», — сказал наконец Хунхуз.

Суржиков кивнул. Чувствовал, это его день.

Выглядел уверенно. Европейская штучка. И повесть его была выверена.

Молодой местный сцепщик Гриша Петелин попал под вагонетку. И такое бывает.

Два месяца в больнице, три — дома. Сперва на койке, понятно, потом учился ходить с палкой, костыли отверг, не хотел привыкать к костылям (характер самого Ролика), чего там, нога на месте, а он — молодой, ему еще жениться придется. И не на вагонетке. Так что шутки в сторону. Когда на третью неделю лечения знакомые женщины из вагонного депо принесли Грише живые цветы, он удивился: это еще зачем? Тигра не кормят салатами. А встав на ноги, в любимой своей байковой клетчатой ковбойке, в черных штанах, произведенных швейным цехом на станции Болотной, которые никогда не рвутся и не выцветают, стал два-три раза в неделю наведываться в вагонное депо — в курилку, в брехаловку.

Там его услыхал инструктор из профсоюза.

«Вижу, сечешь в политике».

«А то!»

И перед пораженными слесарями, сварщиками, смазчиками, токарями, подметальщицами, электриками, наладчиками, перед всем этим вечно занятым и шумным рабочим людом стал всем давно им знакомый Гриша Петелин минут по десять-пятнадцать в день (конечно, с прямого разрешения начальства) развивать свои представления о текущей жизни.

«Кто жаловался, что хороших новостей не хватает?»

Поднятых рук не считал, радовался: «Вы курите, а я выговорюсь».

Начинал просто. «Сами знаете, — начинал, — с первого января лучше всего смотреть программу по названию “Время”. По телику, понятно. Сами знаете, это совсем новая программа. Ну а те, у кого пока телика нет, слушайте радио. — Сразу пояснял: — Это великое изобретение — радио. — Произносил так, будто радио только сегодня утром изобрели. — Уши у человека ничем особенным не заняты, вот и оплачивайте радиоточку, дело того стоит. А приемника нет, ходите на политинформации».

Делал выразительную паузу.

Дождавшись тишины, продолжал.

«Сами знаете, событий нынче столько, что не успеваешь следить. Вот “Аврору” наградили орденом Октябрьской революции. Да, да, Спицын, — кивал он строптивому слесарю из монтажной бригады. — Именно крейсер наградили. А ты что думал? Не капитана, не артиллеристов, а крейсер. Вот твой инструмент, Спицын, не наградили, — собравшиеся понимающе посмеивались, — а великому крейсеру слава. И не за то слава, что стоит на вечном причале, бабахнуть некуда, — опять понимающий смех, — а за то, что свое великое революционное дело крейсер “Аврора” выполнил еще в октябре семнадцатого».

Грише нравилось говорить такими вот медными словами.

«Сами знаете, в марте этого года, — докладывал, — в южной стране Сирии в поселке Табка наши строители заложили первый камень Евфратской плотины. Братская помощь. А то как? Евфрат — большая река. Есть река Тигр, и есть река Евфрат, обе большие, обе параллельно текут. Особенно Евфрат. В диких поповских текстах реку Евфрат считали и считают священной, но живут на ее берегах простые непросвещенные сирийцы, наши друзья. Да, непросвещенные, Спицын. Как ты. Только много учатся. А наши строители, — (“как ты”, подсказывали Грише из зала), — помогают расцвету прекрасной южной страны, чтобы не было больше на ее территории никаких войн. Сами знаете, зря, что ли, министр обороны маршал Гречко ездит по тем краям, присматривается, кому дать в зубы, если полезет кто».

Гриша делал многозначительную паузу.

И, выдержав паузу, выдавал: «У нас все для семьи!»

«Сами знаете, — пояснял, — наше правительство утвердило наконец основы законодательства о советском браке и советской семье».

В зале откровенно хихикали. Особенно у входа, возле большой железной бочки с песком — для курильщиков. Все знали, что жертвой новых основ первым (это и предполагалось) пал неутомимый ходок слесарь Пучков. Нормальный парень, свой в доску, а вот застукали его в момент, когда он нашептывал на ухо чужой жене некоторые известные слова, даже уже не нашептывал, сами знаете, а гораздо больше. Ну, вывели слесаря на чистую воду. Сами знаете, принципиальный товарищеский суд. «Любишь кататься — люби и саночки возить». Все по делу. Теперь по вечерам, сами знаете, только законная жена вставляет Пучкову хлопушки.

«Куда?»

«Сами знаете».

Гришка увлекался, начинал говорить резко, прямо.

Политинформация в Гришиных вариантах превращалась в настоящий роман духовных приключений. Слушая Гришу, работники (особенно работницы) депо стали болтать меньше, стали больше задумываться, шарить в политике. Любого слесаря хоть сейчас посылай в чужую страну, он там враз кого надо распропагандирует. Начальство означенный поворот отметило, оценило и начало извлекать из выступлений Гриши Петелина самую настоящую пользу.

К примеру, провели специальное собрание.

И первым выпустили на легкую переносную трибуну не начальника смены, а именно Гришу Петелина.

Ого-го-го! Зал радовался.

Вот не раздавило Гришу вагонеткой, стоит на трибуне живой, веселый, всем доступный, хоть руку ему протягивай. Кстати, собрание это проводили как общее. Перед собравшимися появились в тот день деятели местного и городского комсомола, работники объединенного профкома, даже инструктор из крайкома партии. Все чувствовали, готовится что-то важное.

Гриша цвел, как приморский орех.

«Сами знаете, какой у нас год, — весело напомнил он, поднявшись на трибуну. И помолчал, делая вид, что сам вдруг забыл, какой у нас год. Но, конечно, не забыл, вспомнил. — Одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмой! Вот какой год! Сами знаете, пятьдесят лет назад в октябре была у нас в стране создана молодежная организация РКСМ, то есть Российский коммунистический союз молодежи».

Спросил: «Есть в зале комсомольцы?»

Мог и не спрашивать, куда они денутся?

Мгновенно взметнулся над головами, как говорят, лес рук.

«Вот как хорошо, — обрадовался Гриша и спросил: — Как отметим это дело?»

Начальство в президиуме переглянулось, а в зале, особенно у бочки с песком, кое-кто понимающе хихикнул.

«Да ладно, — отмахнулся Гриша. — Сами знаете, о чем я».

Но на всякий случай уточнил: «Я о взятых нами обязательствах. О личных примерах. О трудовой инициативе. — Нисколько не жалел добрых слов. — Я ведь не в стороне от жизни. Я постоянно углубляю пропагандистский материал, собираю факты».

И опять сделал паузу.

Хотел сыграть, как настоящий артист.

Но немножко перестарался, немножко затянул паузу, и кто-то неумный, невыдержанный, влез в разговор, выкрикнул с места: «А чего тут собирать? Какой еще материал нужен? Ты разуй глаза! Где премия за квартал? И расценки нужно пересмотреть! И сверхурочные — вовремя!»

«Слабо думаете, — возразил Гриша. — Копайте глубже!»

«Отпуска нужны в удобное время, — копнула глубже какая-то озабоченная (с животом) откатчица. — Ясли есть, а мест нет. Как это так? Нам, что ли, не рожать больше?»

Гриша отмахнулся. Дескать, с яслями денек-другой потерпим.

Но все же открылся. «Я тут прямо в ЦК комсомола обратился. Считаю, каждому следует дать медаль!»

Все пораженно замерли.

«Да, каждому!»

Добавил, чтобы не сомневались:

«Всем доблестным комсомольцам нашим».

Все равно не поняли: «А почему только им? А членам партии?»

Зал замер. В своей повести Ролик Суржиков красиво все это описал.

Ролик в своей повести сравнил вагонное депо с тесным ульем, в котором в один момент вдруг отбило всем пчелам всякое желание жужжать. Вот гудели, шумели, всякими перебрасывались словечками, выкрикивали нелепые желания — и вдруг в один момент как рукой сняло. Начальство сидело как каменное. Пользуясь моментом, кто-то даже нырнул к двери из депо (некогда, мол, ему), но дверь оказалась запертой. Дежурные тоже не дураки. Мало ли что там Гришка несет, медали медалями, на всех не наберешься, зато всем сидеть на местах!

«Подожди, Гриша», — поднялся инструктор из крайкома.

Известный, спокойный, понимающий человек. Костюм темный, строгий. Лицо неулыбчивое. Зал опять зажужжал как ни в чем не бывало. Вот отправят дурака Гришу на кирпичный завод, пусть кривой ногой глину месит.

Но инструктор сказал: «Это все ничего».

И добавил уверенно: «Это увлекся наш Гриша».

Мягкое внятное слово наш вмиг сняло напряжение.

«Сами знаете, наш Гриша Петелин — энтузиаст. — Если бы инструктор назвал Гришу, ну скажем, пузаном или хромцом, или просто откровенным придурком, прозвучало бы, конечно, не мягче, но хорошее доброе слово энтузиаст тоже всех насторожило. — Наш Гриша Петелин личное письмо отправил в Москву в ЦК ВЛКСМ. Подчеркиваю, личное. Адресовал товарищу Павлову, секретарю, правда, в нашем комсомоле идет сейчас плановая ротация, так что ответили Грише уже из аппарата товарища Тяжельникова. Впрочем, разницы нет, аппарат у нас один, комсомол рабочего человека уважает, — снял инструктор последние непонятки. — Подтвердили, что — да, нынешний год для солнечного ленинского комсомола особый. Мы готовимся не просто к юбилею, а к золотому юбилею, по всей стране ширится социалистическое соревнование! Короче, Гриша, — опустил, наконец, инструктор словечко наш, этим как бы незримо отделив Гришу от коллектива, — в своем личном письме предложил для награждения отличников соцсоревнования создать, выковать, так сказать, особенную медаль и назвать ее “Ленинскому комсомолу пятьдесят лет”! Слово “пятьдесят” выделить цифрами, как в ведомости, а на колодочке оттиснуть слова “Отличнику соревнования”, чтобы понятно было, что не дураку вручается. Ответили Грише товарищи из аппарата нового секретаря. В том смысле ответили, что за полвека горячей творческой работы славный ленинский комсомол награжден уже пятью орденами, перебор в виде медалей тут ни к чему, комсомольцы народ скромный, в стране самой развитой демократии каждого награждать следует только за дело. К тому же к известной прекрасной дате уже официально утверждены памятные знаки “Молодому передовику производства” и “Золотой колос”. Вот они и будут вручаться комсомольцам-активистам промышленных предприятий, строек, колхозов, совхозов. Выпуск (с Гришиной подачи) какой-то особенной специальной медали, решили в аппарате товарища Тяжельникова, пока нецелесообразен, хотя с повестки дня не снимается».

Инструктор замолчал.

А зал тяжело примолк, призадумался.

Некоторые решили, что теперь-то, пожалуй, точно — привет, дописался Гришка Петелин. Нашел кого тревожить. У секретарей комсомола ротация, а он с медалями лезет. Секретари солнечного комсомола при своем большом деле, а он путается под ногами. Нет, не дело хромому лезть не в свой огород. Запамятовал, что опытный секретарь может двинуть посильней вагонетки.

Но инструктор еще не закончил.

«Наш Гриша глубоко пашет, — добавил он к сказанному (на этот раз опять с определением наш). — Наш Гриша на верном пути, он мыслит верно. Не поддержали в ЦК вопрос с медалью, зато, — инструктор цепким взглядом обвел собравшихся, — поддержали идею письма в будущее. Так сказать, идею бомбы времени. Гриша и такую идею высказал. Вот давайте решать, что делать с этим письмом?»

«А кому письмо? Опять в ЦК?»

«Да нет, — облегченно выдохнул инструктор. — Новое Гришино письмо обращено не в ЦК, а напрямую к потомкам, к нашим прекрасным детям и внукам. Вот вырастут, вот оперятся наши парни и девушки, а тут и подойдет очередная счастливая дата — столетие Ленинского комсомола! Вот, пожалуйста, наш подарок — бомба времени! Так сказать, письмо потомкам из далекого прошлого, от уже ушедших героических предков, то есть от нас. Из двадцатого века в век двадцать первый. Принимайте, счастливые потомки, весточку от отцов-матерей, от комсомольцев шестидесятых».

И дал отмашку: «Читай вслух, Гриша!»

 

И Гриша Петелин хромым легким шагом опять поднялся на трибуну.

В руке лист плотной бумаги, на нем текст не написан от руки, не отстукан на пишмашинке, а крупно и четко напечатан прямо в городской газетной типографии, даже место для печати учли.

«Здравствуй, комсомолец далекого две тысячи восемнадцатого года! Здравствуйте, смелые удивительные умы!— Гриша взволнованно перевел сбившееся дыхание и так же взволнованно переступил с хромой ноги на здоровую. — Из толщ минувшего двадцатого века советский комсомол протягивает тебе свою крепкую руку. — Все ждали от Гриши определения мозолистую, но такого слова в Гришином послании не оказалось. — Как живешь, друг? Все так же любишь нашу советскую землю, нашу советскую трудовую колыбель, как любили мы? — Некоторые в зале тревожно переглядывались, дескать, чего это он завел о земле, да еще в прошлом времени? — Держишь ли ты в своей сильной мускулистой руке драгоценный камень с планеты Марс или с какой другой планеты? Какими великими свершениями прославил наш замечательный город? Поставил ли атомную станцию, как планировали наши романтики? Снес ли с лица земли последнюю церковку?»

В зале задвигались. Церковь — не яйцо, просто так ее не снесешь.

А вот драгоценный камень, смотри-ка, переглядывались, доставили все-таки с далекой планеты Марс или с какой другой планеты (интересно, кто туда летал от нашего вагонного депо?), и даже на атомную станцию замахнулись.

«Дорогие комсомольцы нашего будущего, — рубил рукой воздух Гриша. — У нас с вами одна родословная. Штурм Зимнего, кронштадтский лед, Каховка, освобождение Крыма, Юденич и Колчак — в хвост и в гриву. Всех деникиных туда же. Сами знаете, атомные ледоколы, космические ракеты, поднятая целина, электрификация железных дорог! У нас с вами, дорогие наши комсомольцы будущего, с одна тысяча девятьсот семнадцатого года одна цель: утвердить добрыми делами самое справедливое, самое счастливое общество на земле. Свобода, равенство, братство! — Гриша, похоже, шел уже на автомате. — Мы придем к победе коммунизма! Мы к ней придем неизбежно, неминуемо. Комсомольцы нашего депо и вообще всего нашего участка желдорпутей всегда в первых рядах, лучшие награждены. Фамилии опускаю… Руками наших пламенных комсомольцев открыты новые участки дороги, особенно отличились… Фамилии опускаю… Вместе с этим письмом посылаем вам, дорогие наши потомки, бесценную реликвию — бронзовый макет электровоза серии ВЛ (“Владимир Ленин”), работающего на широкой советской колее. В этом году экипаж указанного электровоза награжден переходящим Красным знаменем. Фамилии опускаю… Сто сорок шесть лучших заработали почетное звание “Ударник коммунистического труда”. Фамилии опускаю… Так что от всей души завещаем вам, дорогие комсомольцы две тысячи восемнадцатого года, осуществить то, чего не успели мы. Мост с материка на Сахалин… Окончательное благоустройство края… Возведение новых прекрасных цветущих городов… Атомные станции… Уверенной посадки на других планетах… Удач в труде, хорошего здоровья, мирного неба над головой…»

В зале установилась тревожная тишина.

Потом кто-то не выдержал: «Смотри-ка, всех опустил!»

И закричали, заволновались, затопали. «Зачем опустил фамилии?»

«Как это зачем? — не сходя с трибуны, переступил Гриша с хромой ноги на здоровую. — Сами знаете, в таком важном деле лопухнуться нельзя. Совсем в другой век пишем. В двадцать первый. Там недовольных уже не будет. А мы — их предки! Разве шутки чувствовать такое? Необходима некоторая осторожность, верно? Я вам конкретные фамилии назову, а кто-нибудь из названных на радостях надерется, как баклан, и все испортит. Так что давайте пока без фамилий. Дети вырастут, разберутся».

Некоторые засомневались: «Не примет почта такое письмо».

«А мы его заложим в бетонный фундамент нового электровозного депо!»

«Ну, если так, — потихоньку успокаивались сомневающиеся. — Только ведь и другие вопросы есть. Ты, Гриша, атомную станцию упомянул, а потянем ли мы такое дело? Леньке Лунёву простую вагонетку доверили, а он тебе ногу отдавил. А тут атомная станция. Тут одной только твоей ногой не отделаешься. Сам знаешь, Ванька Пахомов недавно в самом начале рабочего дня напрочь запорол новый насос, забил его илом и лягушками. Тут ответственность нужна».

Даже язвительный (пьющий) грузчик Орлов проснулся.

«Уволить Петелина! — заорал, с ходу не разобравшись. — Уволить Гришку к чертям собачьим, гнать из депо, как собаку, чтобы не создавал проблем! Это что же получается? — изо всех сил возмущался он, отравляя соседей перегаром, выхлопами, так сказать. — Скажем, я или другие, мы все дружно улетим на Марс, там погрузочных работ никто пока что не отменял, а суточных, как всегда, кот наплакал, а Гришка Петелин, хромой ловкач, на Земле, значит, один останется с нашими бабами?»

И злобно потребовал: «Выкладывай фамилии!»

Короче, повесть Суржикова всех увлекла. Даже о Кочергине забыли.

Начал обсуждение московский гость. Удовольствия скрывать не стал. «Молодец, Суржиков». Хунхузу на вопрос, куда все-таки отправили письмо Гриши Петелина, ответил коротко: «В будущее».

И продолжил: «Приветствую талантливую рукопись!»

Волновался, как охотник, который у Пшонкина-Родина завалил большого лося.

И указывал, указывал, указывал нам, чтобы не сомневались: «Вот как следует подходить к дельному литературному материалу. Не в лоб с размаху, а с мягкой человеческой хитрецой, с загадкой. Бомба ведь не фугасная. Бомба — времени. Очень правильный ход. Каждый читатель Суржикова с нетерпением будет ждать столетнего юбилея комсомола».

Ролик торжествовал. Он влюбленно смотрел на Чехова.

А Андрей Платонович такую вывел мораль.

«Союз советских писателей главной своей целью ставит создание произведений самого высокого художественного значения, при этом глубоко насыщенных героической борьбой международного пролетариата, пафосом победы социализма, отражающих великую мудрость и героизм коммунистической партии, так что… — Благосклонно покивал. — Всячески поддерживаю!»

Писатели и семинаристы удовлетворенно похлопали.

Конечно, некоторые (я, к примеру) ждали, как Дед отзовется на повесть Ролика, но Дед, прочно утвердив тяжелые руки на резном набалдашнике своей палки, думал о чем-то своем.

Зато выступил Пудель.

«Дельная работа!» — так оценил.

Не скрывал удовлетворения, но и некоторую озабоченность выказывал.

«Конечно, правка еще нужна, но это дело второе, даже третье. — Кажется, Дмитрий Николаевич неплохо разбирался в тонкостях литературы. — Даже великий поэт Пушкин правил свои рукописи. Другому бы дать по рукам, не правь, не правь классику, но речь ведь о классике. — Этими своими словами Дмитрий Николаевич как бы окончательно решил судьбу рукописи. — Скажу вам как самый обыкновенный читатель. Увлекательно написана “Бомба времени”! Мирная, заметьте, бомба. Молодой писатель Суржиков мирным будущим интересуется. Тут правильно отметил Андрей Платонович, — кивнул Пудель улыбающемуся Чехову. — От молодых писателей мы ждем произведений только высокого художественного уровня. С надеждой ждем, с увлечением. Эх, увидеть бы сбывшиеся мечты! Сам я, конечно, до две тысячи восемнадцатого года не дотяну, куда мне, здоровье подточено партийной работой, — он как бы виновато развел крепкими сильными руками. — Но вы доживете».

И Князцев все эти слова поддержал.

«Правильно говорил тут Дмитрий Николаевич! И Андрей Платонович правильно говорил. Конечно, все ждут от нас произведений только высокого художественного уровня».

В общем, полет шмеля, а не обсуждение.

Так еще поговорили и перешли к стихам Волковой.

И опять о чем-то тихонько шептались наши руководители.

Хунхуз даже спускался вниз (в редакцию журнала) к телефону.

Вернулся мрачнее, чем был до своей прогулки, на читавшую стихи Волкову посмотрел, как на браконьера. Что-то опять шепнул Пуделю, тот перекинулся парой коротких словечек с Чеховым. На трибуне в это время хрипел Хахлов (под сорок, Благовещенск). Дескать, нежный запах палых листьев. Хра фра бра. Леса, окрашенные первым холодом. Бра хра фра. Лисы, бурундуки, твари лесные. И все такое прочее. Короче, пишут все, а умных мало. Вон Петр Степанович, покосился на бюст сталинского лауреата, про линялых лис писать бы не стал.

Волкова только железными зубами щелкала.

Зато Ольга Юрьевна (все еще, видимо, находясь под впечатлением от «Бомбы времени») заговорила о гражданственном лиризме. Оказывается, есть такой. Именно он, гражданский лиризм, нам нужен.

«В такое время…»

Мы дружно оглянулись.

В дверях стоял потерявшийся Кочергин.

Рукав его пиджака (и до того мятый) был теперь еще испачкан чем-то белым, известкой наверное. Ботинки без шнурков. Морда небритая и сердитая. Перегар, табачная отрыжка. «В такое время…»

Вот те и на!

Ольга Юрьевна изумленно посмотрела на Пуделя.

А Дмитрий Николаевич недоуменно вскинул брови и посмотрел на Хунхуза.

Ну а тот уставился на Чехова.

Известная картина — «Не ждали».

Только на картине Ильи Ефимовича Репина зрителям являлся некий мужик в длинном пальто и в сапогах, коротко стриженный, с фуражкой в левой руке, а на Кочергине был (все отметили) испачканный известкой пиджак и башмаки без шнурков, будто он, правда, сбежал из вытрезвителя.

«В такое время…»

Зациклило человека.

На пальце Ольги Юрьевны раздраженно вспыхивал камешек.

Я вспомнил подсказку Ролика и улыбнулся. А Ольга Юрьевна приняла это за поддержку. «Волкова у нас умеет видеть лес, траву, реку, — будто не останавливалась, продолжила она свое выступление. — Облака у Волковой как живые, того гляди дождь хлынет. — Взгляд Ольги Юрьевны случайно упал на бледную Нину Рожкову, и она спохватилась. — Нет-нет, никаких сегодня дождей! Сегодня нам нужна только солнечная погода. Пусть с ветром, — она вдруг запуталась в словах, — но солнечная, сухая. “У ветвистого дерева нет безветренных дней”. Это хорошо сказано».

И добавила: «Правда, не хватает все-таки…»

Все сразу поняли: человека. И угадали. Только Суржиков (на волне своего успеха) возразил: «Человек на природе — это уже не природа».

«А что?» — удивилась Волкова.

«Это уже человек в природе».

А Ольга Юрьевна опять взмахнула рукой (камень вспыхнул).

«Может, и так, только куда нам деваться от непременных ассоциаций?»

Зябко накинула на плечи тонкий цветной платок. На Кочергина больше не смотрела. Никто на Кочергина больше не смотрел. Надрался, ну и помалкивай, любимый ученик Твардовского.

«Впрямую можно и не говорить о герое, но свое отношение к нему автор непременно должен высказать. Когда Михаил Юрьевич писал о дубовом листке, — вспомнила Ольга Юрьевна о Лермонтове, как о близком человеке. — Когда Михаил Юрьевич писал о листке, оторвавшемся от ветки родимой, я совершенно уверена, он ни на минуту, ни на секунду не забывал о том, что однажды у корней этого чудесного дуба может прикорнуть усталый странник».

В целом стихи Волковой приняли благосклонно.

«У ветвистого дерева нет безветренных дней». Ну и ладно.

Леня Виноградский тут же ответил пародией. Дружеской, конечно.

«В строках и между бродят злые ветры и цвета кумача горят костры, рябин в стихах полсотни кубометров, и ягод, кстати, тонны полторы…»

Это окончательно привело всех в доброе, хорошее настроение.

Вдруг установилось в зале единство. Вон даже Кочергин пришел. Дышит смутно, микробы дохнут, но ведь пришел. Старые писатели и молодые, неважно, все теперь как один — талантливые, умные, заняты общим делом. Суржиков совсем уже по-дружески шепнул мне: «Вот бы сейчас двинуть твою “Педагогику”». Чувствовал момент, от всей души болел за меня. Но обсуждение «Гуманной педагогики» планировалось на день завтрашний.

Повезло Козлову, его счастливым рассказам.

Тихий яблоневый сад. Белый дым над трубой — торчком. Толстый и сытый кот жмется к побеленному боку русской печки. За окнами — тишина, летнее солнце, лес, светлое озеро с толстой, набирающей силу рыбой.

Что еще нужно счастливому человеку?

Пудель опять выделился.

«Не буду скрывать, — так сказал. — “Счастливые рассказы” Козлова — правда счастливые рассказы. Вот американский бомбардировщик, сами знаете, недавно потерял в Гренландии атомную бомбу, весь мир живет в тревожном ожидании. А счастливый герой Козлова, этот наш добрый, все понимающий современник, наш сосед по городу, по улице, по дому, думает о том, как еще и еще благоустроить мир…»

Понятно, Дмитрий Николаевич одобрял героя.

Да и как? Не пьет, не курит (короткий взгляд на Кочергина), не хулиганит, не сквернословит. Награду за спасение красивой тонущей женщины (в счастливом рассказе «На Амуре») не побежал получать, отказался от интервью с заезжим столичным корреспондентом, предпочел остаться неизвестным. И это правильно, так же уверенно поддержала инструктора крайкома Ольга Юрьевна, и камень на ее пальце счастливо вспыхнул. Скромность к лицу герою. Пусть награда хранится не в ящике домашнего комода, а в стальном сейфе государственного наградного отдела.

Хорошо сказала.

Но я встревожился.

Как же она после таких слов будет читать «Гуманную педагогику»?

Про Зою, Кружевную Душу, про Елену — девочку-тортик, жалующуюся на отсутствие трусиков, про дылду Дидону и про все такое прочее. Похоже, завтра мне все шишки достанутся. Это Суржикову, кажется, жизнь удалась. Да и Козлову удается, рекомендовали его рассказы в местный журнал.

«Конечно, — вдумчиво заметил Чехов, однофамилец знаменитого русского классика, — в коммунистическом Вьетнаме все еще длится война, творятся бомбежки, массовые убийства, империализм не дремлет, ему крови и крови хочется, убит в Америке вождь… простите… лидер чернокожих… Я не призываю Козлова напоминать нам о несовершенстве нашего мира, но Ольга Юрьева правильно заметила: все в художественном произведении должно наводить нас на мысли о человеке…»

«Да, — кивал Козлов. — Да!» И быстро-быстро что-то записывал.

Только Хахлов (тридцать девять, Благовещенск) дал слабину.

«Бра дра фра. И там у них хорошо, и тут у них хорошо. Прям хочется босиком выскочить на балкон и заорать: а у меня-то как хорошо!»

Но не разулся, не выскочил.

Так что следующую жертву наших литературных разборок, Колю Ниточкина, все приняли в высшей степени благодушно. Давай, вчерашний школяр! Громи несовершенство нашего мира.

Но Коля Ниточкин начал с вопросов.

«Вот вы научную фантастику не любите, да? — Это он сказал несколько удивившемуся Андрею Платоновичу. — Я специально у настоящего Чехова, — (Андрей Платонович напрягся), — все собрание сочинений прошерстил, он тоже, оказывается, не любил научную фантастику. А за что ее не любят?»

К счастью, ответов на свои вопросы Ниточкин не ждал.

«Вот ты, — с явным сочувствием посмотрел на опухшего за ночь Кочергина, — представь такое. Ты проснулся, все болит, а в густых ветвях над тобой поют счастливые тучные птички, как бы даже в пернатых шлемах. В траве разные животные пасутся. — При этих словах Кочергин обеспокоенно открыл глаза. — Или рыбу возьми. Толстую, сытую, как в рассказах Козлова. Зачем рыба? Почему в воде? И вообще. Вы заметили, что у Суржикова в “Бомбе времени” совсем нет пейзажей?»

Дед, слушая Колю Ниточкина, улыбнулся. Может, вспомнил красного графа Алексея Николаевича Толстого, когда-то утверждавшего (на обсуждении горьковского плана «Истории фабрик и заводов»), что главное в истории советских фабрик и заводов — это пейзаж.

Впрочем, рассказ Ниточкина назывался «Первое слово».

Оказывается, Ниточкин докопался до самого первого человеческого слова.

Не до того пресловутого, библейского, захватанного разными нечистыми и нечестными поповскими руками, а действительно до того по-настоящему первого, которое еще на заре времен научились произносить древние люди, даже еще и не знавшие, что они — люди.

«Ну, какое слово?» — допытывался Коля.

«Думаете, мама? А вот и нет!»

И сам ответил: «Мамонт!»

Придурками нас, конечно, не назвал, но что-то такое подразумевалось.

«Ну правда! Вы сами подумайте. “В начале было Слово! В начале было Слово!” Да сколько можно повторять одно и то же. Вы нам не намеки давайте, а само слово! Ну вот. Не можете? Тогда слушайте. Я совершенно уверен, что в глубине веков, в самом начале времени были не слова, а всего лишь первичное кодирование информации! — совсем зарвался Ниточкин. — Только потом, позже, предметы и явления начали получать имена. Вода стала водой, ноги — ногами, зуб — зубом, и все такое прочее. До этого люди просто клацали зубами. Клацали, конечно, но чем таким клацают — не знали. Накапливающаяся информация передавалась от отцов к сыновьям, от матерей к дочкам, — Коля так и сказал: к дочкам, — из одной эпохи в другую, в третью. В конце концов дошла вся эта первичная информация до одного умного ленинградского профессора Алексея Петровича Быстрова, палеонтолога и сравнительного анатома. А он, в отличие от других ленинградских ученых, сразу понял ее правильно. И немедленно прошерстил все имевшиеся в библиотеках города словари. И без всякого удивления, поскольку уже догадывался, в самых разных человеческих языках обнаружил одно-единственное, хорошо сохранившееся, общее для всех народов слово. Мамонт! Дошло? — посмотрел он на опешившего Хунхуза. — Слово мамонт даже пишется в разных языках почти одинаково. Можете проверить. Так что ленинградский профессор Быстров, и я это подтверждаю, убедил весь думающий мир, что в начале действительно было слово, и это слово было — мамонт».

Нина Рожкова заплакала.

Дед с интересом наблюдал за Колей.

Санкт-Петербург… Петроград… Ленинград…

Какая информация так странно дошла до этого юноши?

Вороной рысак в санках огибает главного шталмейстера, карета с красными ливреями и белыми чулками на запятках. Дама, стремительная и подобранная, офицер с саблей и папиросой, трусящий извозчик, тяжелый непреклонный дворник в тяжелом тулупе и с тяжелой метлой в руках, еще более тяжелый городовой на перекрестке, мастеровой с Лиговки, студент, это непременно. Юная курсистка со связкой книг, тучный протоиерей в еноте, проститутка в рыжей горжеточке, генерал, скребущий снег кожаными калошами, купчик на лихой…

Куда все ушло?

Куда все это пропало?

«Вы только представьте, — радовался нашему вниманию Коля Ниточкин. — Волосатый мускулистый охотник каменного века припер мясо в пещеру. Много мяса. Ну, как у Пшонкина-Родина. Все племя сбежалось, все радуются, спрашивают. Это охотник чомон-гула завалил? Это большого страстного чомон-гула завалил наш охотник? Или чье это такое вкусное мясо, почему оно с хоботом? Вот добытчик и отвечает. Это не чомон-гул, придурки! Это мамонт! Дошло?»

Дед добавил (про себя): вашу мать!

«Конечно, мамонты с тех пор давно вымерли. — (Коля тогда еще не знал, что последних мохнатых в девятнадцатом году съели красные партизаны.) — Птицы расклевали навоз, выветрились следы. — Коля растерянно развел руками, как совсем недавно разводил руками Дмитрий Николаевич, партийный товарищ Пудель. — К сожалению, это все, что мировая археология может постигнуть».

«Не мало ли?» — удивился Дед.

И вспомнил музей в Благовещенске.

Две старухи у входа, вонь, пыль, твою мать, темные, с каменного века немытые окна, серые пятнистые черепа, желтые кости, клыки мамонтов и людей, дохлятина в стеклянных банках, портреты страшных обезьян — наших предков, фигуры каторжников (тоже наши предки), нестираные халаты с тузами, крошащиеся куски каменного угля с отпечатками доисторических корней, веток, листьев, пыльные цепи, конец старому, начало новому. Да откуда же, твою мать, в этом сраме и пыли, в этой неразберихе и ничтожестве, твою мать, по чьей такой чудесной милости и доброте, во всей этой неразберихе (большой вам привет, Ольга Борисовна Лепешинская) мог явиться в наш сумеречный мир светлый и радостный Коля Ниточкин?

А слово…

Ну что слово…

«Всё же вы зря сослались только на Чайлда».

«И это все, что мировая археология надеется постигнуть».

«Да ну. Что за пессимизм? Это британский археолог так сказал, юноша. А вы вспомните утверждения наших советских археологов. Вспомните наши музеи! Даже у вас в Благовещенске есть музей, пусть запущенный, но богатый. А вот умных интересных писателей, чтобы они вовремя осмысливали огромные накопленные нами богатства, таких писателей еще недостаточно, — откровенно польстил Дед Коле Ниточкину. — А это жаль. Люди чем выделяются из грубого животного мира? Правильно. Хоронят своих покойников, калечат друг друга, испытывают нелепые желания, какие не приходят в голову другим живым существам. — (Опять, наверное, вспомнил Ольгу Борисовну Лепешинскую, ее слова о кукушках, самозарождающихся в чужих яйцах под воздействием далекого лесного кукования.) — Так что будьте смелей, юноша. Вспоминайте не только Чайлда, вспоминайте, к примеру, нашего академика Алексеева. Это он, Валерий Павлович, выделил новый вид питекантропа — питекантроп рудольфенсис. Это он, изучая окаменевшие останки ребенка из азиатского Тешик-Таша, понял, что видит девочку, а не мальчика, как до него всеми принималось. Не так просто по голым костям такое определить. Да, конечно, работами Геккеля, Дарта, Брума, Дюбуа может гордиться любая страна, но почему бы не напомнить читателям о работах наших ученых? О работах Бонч-Осмоловского, Герасимова и Гремяцкого, Нестурха и Рогинского, Бибикова и Окладникова?»

Писатели и мы, семинаристы, восторженно внимали Деду.

Только Хахлов опять не выдержал. Хра бра дра. Ухмыльнулся страшно.

Дескать, знаем мы это ваше первое слово! Питекантропы рудольфенсисы! Хватит болтать! Не было на свете никакого первого слова! Может, дикие люди болтать начали сразу с сотого или триста второго слова.

Даже я влез в такое живое обсуждение.

«Недавно, — влез, — на Курилах американцы нарушили наше воздушное пространство. Конечно, нарушителя перехватили и вынудили сесть в Буревестнике на острове Итуруп. Я там бывал. Там взлетная полоса километра два, не больше, боялись, не хватит места уроду, это же огромный ДС-8, и весь набит американскими солдатами. Но посадили, трактор поставили на полосе, чтобы никто не сбежал. Разговаривали с задержанными с помощью местной учительницы английского языка. Вот попробуйте угадать, какое первое слово произнес американский пилот?»

«Мамонт!» — дружно выдохнули семинаристы.

«Да ну! — засмеялся я. — Выругался янки. Понимал, что к чему. Продержали американцев в самолете почти двое суток, а потом с позором выгнали с острова, дескать, лезете, нарушаете, а нам вас еще кормить. Сваливайте, пока мы добрые. Во Вьетнаме вас ждут. Вы называете вьетнамцев гуками, вот они, эти маленькие гуки, и надерут вам задницу».

Гуки — это грязь. Опять привет Ольге Борисовне.

Ну а с рассказа Коли Ниточкина плавно перешли на стихи Нины Рожковой.

Бледная, разволнованная, как неглубокое море, в цыганском цветистом платье, Нина то нашептывала, то выкрикивала свои стихи.

«Коровьи нимбы на лугу сияли в изумрудах слепней…»

Стихи Нины Рожковой нас просто очаровали. Другого слова не найду.

«И проступали здесь года, как перстни зэков на фалангах…»

«Мангэ-э…» — Ольга Юрьевна страшно удивилась столь необычным стихам, но все же пора, пора, наверно, и сэмул-мэмул, то есть окутываться дымом.

И из чудесного сообщества людей вот только что во всем понимавших, чувствовавших, принимавших друг друга мы снова превратились в обыкновенную трибу обыкновенных дикарей, навязывающих друг другу свои самые что ни на есть противоречивые мнения.

«Как перстни зэков на фалангах…»

Суржиков опять шепнул: «Сейчас бы твою “Педагогику”!»

И поклялся (европейская штучка), что сегодня пить совсем не будет (даже посмотрел в сторону спящего сидя Кочергина), зато завтра явится на обсуждение моей вещи совершенно трезвым, совершенно выспавшимся и всех будет подталкивать к торжеству признания моего прекрасного гуманного стиля.

Узкие губы Ролика недобро дрогнули.

А я смотрел на Деда.

Я не спускал глаз с Деда.

Крупный, избыточный, но вовсе не тучный.

Почему Дед сидел тут рядом с Андреем Платоновичем, такой на него непохожий, рядом с неулыбчивым, тоже непохожим на него Хунхузом, почему терпеливо выслушивал милые восклицания Ольги Юрьевны, ее удэгейские словечки? Ну Пудель — ладно, Пудель на службе. А что видел Дед, прикрывая глаза, зажимая тяжелую палку коленями? Осенний лес, где два чеха (союзники) деловито убивали из револьверов девушку-машинистку? «На лугах, лугах зеленых». Один убивал как бы по делу: не дала, сука. А второй-то чего? И второму не дала?

Что Дед тут делает?

Ну вернулся. Ну в родной язык.

Ну стукнуло пятьдесят лет ленинскому комсомолу, вот вам и бомба времени, слезы Нины Рожковой. «И проступали здесь года, как перстни зэков на фалангах». Это-то как раз можно понять. Не какая-то пампушная девка. Но чем суетливый Ниточкин его восхитил? Почему по поводу «Бомбы времени» Дед почти ничего не сказал? Что ему наш солнечный ленинский комсомол? После двадцатого съезда КПСС судьбы создателей и руководителей нашего солнечного комсомола перестали быть таким уж большим секретом.

Конечно, Дед выбирал, придерживался.

Он выбирал путь, придерживался курса, потому и вернулся в Северную страну. Достаточно было у него долгих бесед и с идеологическим работником Дмитрием Николаевичем Пуделем, и с опытным полковником госбезопасности Анатолием Андреевичем Баряновым. Они-то многое знали о судьбах советских пламенных комсомольцев.

О Ефиме Цетлине, к примеру.

«Мой миленок-мармуленок, он, наверное, селькор. Тремя буквами, мерзавец, исписал мне весь забор».

Не селькором был Ефим Цетлин, а создателем ленинского солнечного комсомола. Не пролетарские танцульки под музыку устраивал, а с восемнадцатого года по девятнадцатый впрямую руководил нашими комсомольцами, правда, несколько позже, в тридцать седьмом, был расстрелян.

Многие созрели к тридцать седьмому.

С девятнадцатого по двадцать первый годы вдохновлял пламенных советских комсомольцев Оскар Рывкин, бывший аптекарский ученик, парень в простой фуражке, низко надвинутой на лоб, его тоже расстреляли в тридцать седьмом. Расстреляли Лазаря Шацкина, руководившего комсомолом с двадцать первого по двадцать второй; по многу лет руководить советской молодежью как-то никому не удавалось. С двадцать второго по двадцать четвертый — Петр Смородин (расстрелян в тридцать девятом). С двадцать четвертого по двадцать восьмой — Николай Чаплин (расстрелян в тридцать восьмом). С двадцать восьмого по двадцать девятый — Александр Мильчаков. Ну, этому повезло: попал в лагерь, выжил. Александр Косарев сумел отстоять у руля с двадцать девятого по тридцать восьмой годы, в тридцать девятом все равно расстрелян.

Или это просто были плановые ротации?

Ладно, сказал я себе. Главное сейчас (для меня) издать книгу.

Не смотри на Кочергина, сказал я себе. Завтра Игорю вложат по первое число, хотя бы за его пьянки. Это закон, пить надо меньше. Пример надо брать с Ха Ё-пиня, вон как шустро этот наш Козлов записывает каждое слово солнечных руководителей. Пример надо брать с Пшонкина-Родина. Даже с Нины Рожковой. «Так весь день она рыдала, божий промысел кляла, руки белые ломала, черны волосы рвала».

Дра бра фра. Пусть поплачет. Быстрей замуж выйдет.

Писатели тоже наконец расслабились.

«Ну этот парикмахер… в Доме литераторов…» — долетало до меня.

Это Чехов Андрей Платонович, расслабившись, вспоминал какого-то парикмахера, обслуживавшего писателей в Москве — в Центральном доме литераторов. Густым (видимо, подражая) парикмахерским голосом тянул: «Это жалко, что у нас женщины не броются». А Дед подыгрывал: «Как же не броются?» Даже стучал палкой в пол: «А Юля Пастрана?»

Парикмахер (Чехов): «Кто такая?»

Дед: «Известно. Бородатая женщина».

Парикмахер: «Вот бы пришла».

Дед: «Больше не придет».

Парикмахер: «Не умерла часом?»

Дед: «Давно. А муж набальзамировал ее бородатое тело и возил по разным городам».

Парикмахер: «Вот настоящая любовь была!»

Дед: «Он за деньги ее показывал».

Парикмахер: «Ну не бесплатно же…»

Посмеялись.

Кто-то отправился курить.

А за окнами — облака, облака. Тонкие, невесомые, как над далекой таежной заимкой. Как над нашим далеким сибирским городком. Там, в нашем городке, сейчас маленькая Астерия — дочь титанов, и Бриседида — неторопливая. Там Венилия — морская царица, и Галантила — служанка Алкмены, змея очковая. И дылда Дидона, и Елена — тортик-девочка, и Зоя, Кружевная Душа. Там, на заимке, сейчас Ио — рябая печальница, и Радаманта, вяжущая теплые свитерки.

Там, наконец, рыжая Лисидика.

Там Соня. Рыжая.

Толкутся в своем дому веселые фирстовские девки, как облачко божественной мошкары. «Сколько в мире бренной твари, Богом замкнутых миров». Смеются, болтают, даже ссорятся. Не знают, что я (пусть пока только на бумаге) подарил им вторую жизнь.

Выйдет книга, узнают.

А Дед? Кому Дед даст вторую жизнь?

«В такое время… Цензура… Везде она…»

Какая цензура? При чем тут какая-то цензура?

Оказывается, я пропустил начало спора. Все забыли про Кочергина, а он вдруг снова проснулся и бубнил мрачно, дыша «Памиром» и перегаром от одноименного отечественного портвешка.

«Всех запрещали… Даже Маркса…»

Кто дурака тянет за язык? Это в советской-то стране?

Совсем опупел Кочергин. «Я называю кошку кошкой». Тоже мне — Буало!

У Твардовского учится, в Москве книжку издал. Ролик, пожалуй, прав: нельзя давать Кочергину в долг. Ни копейки. На пользу не пойдет, да и поэзия — не водопой, не ссудная касса.

«В такие дни…»

Не предавайся греху.

Зачем умирать не в свое время?

«Запрещали… Я сам читал… В вестнике историческом…»

«Успокойтесь, Кочергин», — вмешался Андрей Платонович.

Чувствовалось, что он утвердился на семинаре. Все было в его руках.

«Не Маркса запрещали, Кочергин. Это вы неверно выразились. Запрещали брошюру Маркса. Было такое. Но и брошюру запрещали только за то, что предисловие к ней написал небезызвестный Троцкий. Помните такое имя? В первые годы советской власти неразбериха была большая. Тогда могли запретить книжки комсомольского поэта Безыменского. И книжки комсомольца Иосифа Уткина запрещали. “Мальчишку шлепнули в Иркутске”. Помните? — На Игоря Чехов не смотрел, но обращался к нему. — Вы учтите, Кочергин, что даже эти книжки, пусть иногда и легковесные, запрещали все же не за сами стихи, а за предисловия к ним, написанные всякими оппозиционерами, оппортунистами, двуличными критиками. Учитесь правильно понимать каждый текущий исторический момент. А то заладили: “В такое время…” Да, мы не скрываем, суровые случались времена… Революция… Утверждение… Новой литературы еще нет, старая не совсем отвергнута. Отсюда просчеты, недопонимание. Гумилев — контрик, Артем Веселый — однобок, Каверин — литературный гомункулус, крестьянский поэт Клычков — вообще бард кулацкой деревни. Вы про таких, наверное, и не слыхали. Даже писатель Андрей Платонов, читали? — Чехов наконец посмотрел на Кочергина. — Даже писатель Платонов, сам не раз битый, грубо одергивал других писателей. Почему это там капитан Грей, вопрошал, возит у Александра Грина под алыми (хорошо хоть, не под белыми) парусами не чугунные чушки и не цемент для победившего пролетариата, а всякий кофе-какао, всякую буржуазную ваниль? Были и такие, Кочергин, что требовали “Слово о полку Игореве” переименовать в “Слово о подразделении Игореве”, потому что, видите ли, в советской стране нет чинов».

«Это что же получается, — прорвался в рассуждения московского гостя неутомимый Коля Ниточкин. — Это что же получается? Вот, скажем, Игорь Кочергин напечатает новую талантливую книгу, а какой-нибудь придурок к ней дурацкое предисловие напишет — и все? запретят книжку?

Чехов ответить не успел.

Поднялся Дмитрий Николаевич.

«Ваш вопрос, Ниточкин, не к месту. А вы, Кочергин, отчислены с семинара».

Все разом замолчали. Только Ролик попытался вмешаться: «Кто дал денег Кочергину?» И откликнулся на его слова Леша Невьянов. «Это не я. Я всю получку потерял, сами знаете».

«Подождите с деньгами, — остановил Суржикова Пудель. — Нам очень неприятно об этом говорить, но на семинаре чепэ. То есть, — уточнил он, — у нас с вами чрезвычайное происшествие».

И спросил Кочергина:

«Вы где провели ночь?»

«Пасся в лилиях».

«Не паясничайте».

Покачал головой осуждающе:

«В общем, вы, Кочергин, свободны».

«Как свободны? — не поняла Волкова. — Ну выпил человек…»

«Не выпил, — холодно произнес Дмитрий Николаевич. — Выпить — это дело бытовое, известное. Если без драк и хулиганства, даже простительное. Но Кочергин не просто выпил, он напился так, что с городского телеграфа во все стороны, пока денег хватало, рассылал осуждающие телеграммы. Самым разным представителям литературного мира, даже не прогрессивным. — Посмотрел на нас. — Протестовал, видите ли, Кочергин против ввода в дружественную нам Прагу советских танков. Не по душе Кочергину пришлись действия варшавского блока. Пусть лучше стреляют в наших солдат из окон».

«Так вывели же наши танки!»

Ролик злобно уставился на Кочергина.

Бра дра бра. Это уже ввязался в беседу Хахлов.

«Это что же такое? Он что, даже не знал, что танки еще вчера вывели? — не поверила Волкова. — Да ну. Ты радио не слушаешь, Игорь? Какие телеграммы? Танки-то еще вчера вывели!»

Лицо Кочергина налилось нездоровой кровью.

Да он весь пылал. Похоже, он сильно облажался.

Даже Дед усмехнулся. Твою мать. Хорунжий Северцев в Харбине часто попадал в такие истории. Бил посуду, потом оказывалось — не ту. Твою мать. Танки вывели, а Кочергин не знал, видите ли, пасся в лилиях. Потому телеграфистки и не сдали его «куда надо». Пусть вкладывает деньги в почту, а не в алкоголь.

Игорь, тяжело дыша, поднялся.

Не глядя ни на кого, хлопнул дверью.

Дра бра фра. Хахлов (Благовещенск) тоже ничего не понимал. И Коля Ниточкин ничего не понимал. И Рожкова с Волковой не понимали. Как это так? Танки вывели, а человек беснуется. Это все алкоголь, распущенность. Даже бюст сталинского лауреата ничего не понимал. Лажанулся Кочергин крепко.

Все смотрели на Дмитрия Николаевича.

«За что же отчислять Кочергина?»

«За дело», — ответил Пудель.

«Он хорошие стихи пишет».

«Вот и дал бы телеграмму Твардовскому», — не удержался счастливчик Козлов (Ха Ё-пинь), он, конечно, ревновал Кочергина к поэзии и к известности, а Нина Рожкова, наоборот, жалостливо заплакала. Жалела Кочергина.

«Ну почему вы такие злые?»

Чехов негодующе поднял над собой палец.

«Объясняю. Тем, кто еще ничего не понял. Мы потому и проводим семинары с молодыми литераторами, что понимаем: слово — это грозное оружие. Где-то недоглядишь, вся страна рухнет. А мы — мирная страна, мы пользуемся только “бомбами времени”. — (“И танками”, — негромко шепнул поэт Леванович, но его не услышали.) — Мы посылали и впредь будем посылать в будущее только такие, как у Суржикова, мирные бомбы. Это наш стиль, это наше понимание истории. Так что думайте, не гоняйтесь за красивыми жестами. Телеграммы — это вовсе не литература. “У ветвистого дерева нет безветренных дней”, — вдруг посмотрел он на Люду Волкову. — Ну и ладно, пусть так. Все-таки Козлов жизнь лучше всех понимает, — дружески улыбнулся он Ха Ё-пиню. — Люди нуждаются в счастливых рассказах. Хватит драм, сколько можно? А хочется страдать — читайте Шекспира. Люди много работают. У людей нервы истощены. — Чехов так и сказал: нервы истощены. — Конечно, мы за свободу слова и печати, но мы против пустой демагогии. Сами знаете, там, — решительно указал он куда-то за снежный Хехцир в сторону Китая, — лозунги выдают заманчивые. “Пусть расцветают сто цветов, пусть соревнуются сто учений”. А на деле? На деле у них идет выкашивание всех цветов, вот что получается на самом деле. Никакого соревнования, один сплошной обман! И на Западе одна сплошная демагогия. А вы — советские писатели, — посмотрел он на нас так, будто мы, правда, были уже советскими писателями. — Рожкова, перестаньте рыдать! На что вам чувства, если не чувствуете яда? Мы за контроль. Мы за жесткий качественный контроль. Искусство должно принадлежать народу, это так. Но не всему же сразу! — он широко развел сильные руки. — Не каждый читатель правильно понимает печатное слово. Так что повторяю, друзья. Телеграмма — это не жанр».

О чем думал Дед, слушая московского гостя?

Понятно, от новых писателей ждут нового искусства.

Очень ждали в тридцатые годы этого нового молодого писателя — дерзкого, с серпом и молотом в мускулистых руках, с зовущей песней о встречном, а под красным знаменем, как ни странно, теснились всё больше худосочные, прокуренные, перхающие, нормально не переварившие ни Маркса, ни Бебеля, мучающиеся отрыжкой символизма и всего такого прочего. То же и сейчас. Какой-то чех в пражском метро отталкивает от дверей советского солдатика: а ты, дескать, на танке езжай! И Кочергин, твою мать, шлет телеграмму в защиту этого нашего союзника чеха.

«Я называю кошку кошкой».

В свое время опытный полковник МГБ Анатолий Барянов весело говорил Деду: не выгорело это ваше белое дело. Весело указывал: унесли вы свое горе в Китай, вот там его и оставьте, не тащите обратно. В нашей стране мы всех подвергнем жгучей прожарке. Душу каждого заблуждавшегося лизнет очистительный огонь. Помните, весело спрашивал Барянов, чем закончил ваш уверенный полковник Карпенко? Службой в красном Владивостокском ГПУ. Сумел перековаться. А генерал Брусилов? Спецом в Стране Советов. Они, спецы, бывшие белые офицеры, с помощью комиссаров из народа быстро покончили с анархией в рабоче-крестьянской Красной армии, научили людей грамотно воевать. Вот правильный поворот.

Груб был полковник Барянов.

В Перми, весело напоминал Деду, по Сенной площади в восемнадцатом году генерал Пепеляев скакал на белом коне в вихре клубящегося снега под своим бело-зеленым флагом, а за ним радугой — конвой в шапках с малиновыми верхами. Пермяки плакали от умиления: слава герою! Генерал Пепеляев тогда был не прочь первым войти в Москву, тревожился, не дай бог, его обставит Деникин!

Напрасно тревожился. Не обставил.

Азиаты правы: прошлое недостоверно.

Что оглядываться? Что там увидишь в прошлом?

Ветреный сырой Петроград, туман, снег… Горящие пермские леса… Пыльный степной Омск… Стеклянные льды Байкала… На станции Мысовая — япсы, откровенно разглядывающие героев, вырвавшихся из ареала красной заразы.

Всех произвести в следующий чин!

Снег… Но почему снег?.. Почему он помнится?

Этот снег в декабре девятнадцатого медленно падал на желтые водонапорные башни, на запасные пути, на закрытые семафоры, на стрелки, на вагоны, вагоны, вагоны, на бело-зеленые ленточки на шапках-колчаковках…

Все пути станции Тайга были забиты эшелонами.

Пулеметы на водонапорных башнях, за полосой отчуждения шумно фыркает паром черный броневой поезд генерала Пепеляева. Сам он с братом, Виктором Николаевичем, премьером Сибирского правительства, с утра в штабном вагоне Верховного.

Речь о главнокомандующем, о генерале Сахарове.

Сколько можно терпеть этого хлыща? Всем известно, еще в Неплюевском кадетском корпусе будущий генерал получил прозвище Бетонная Голова. Такой он и есть, хотя дело, конечно, не в прозвище, мало ли кого как называли, тут дело в принципе. Вспомните, кто провалил Челябинскую операцию. А кто сдал Омск красным? И не просто сдал, а оставил большевикам все запасы. Какому-то бывшему поручику Тухачевскому оставил, то ли грузину, то ли еврею (без этих кровей и бунта нет). Этого красного Тухачевского генерал Каппель Владимир Оскарович громил успешно, особенно под Симбирском.

А Сахаров?

Чего достиг Сахаров?

Ну оканчивал грузино-еврей Тухачевский Московский кадетский корпус и Александровское военное училище, ну неплохо служил в Семеновском полку, воевал с австрийцами и немцами, бегал из плена, — не поручику же нам уступать! Где школа? Да, известно, бывший поручик не то чтобы жесток, просто не имеет жалости, отсюда успехи. Где же ваша школа, генерал Сахаров? Получается, вы бывшему поручику Тухачевскому не просто Омск уступили, а как бы еще подарили ему (руками большевиков) революционный орден Красного Знамени. Тридцатитысячный гарнизон Омска без боя захвачен дивизией красных, только что совершившей изматывающий марш-бросок. А в придачу к ордену Красного Знамени еще и Почетное революционное оружие.

Генерал Сахаров как раз явился с докладом к Верховному.

Сутулую спину адмирала Колчака обтягивал серый защитный френч.

Говорил отрывисто, с кокаиновой одышкой, к тому же голос посажен бесконечным курением. Братьям Пепеляевым, крепким коренным сибирякам, заканчивая неприятную беседу, бросил: «Никого больше не неволю. Положение сложное. Томск рядом, вы вполне можете вернуться в родные места. Только учтите, оставив нас, рассчитывать сможете только на себя».

Кивнул Сахарову: «Докладывайте».

«В присутствии посторонних?» — удивился генерал.

Адмирал укоризненно покачал головой, оскорбленные братья вышли.

Наклонив голову, молча принял подготовленные к утверждению приказы.

Подписывал быстро, задержался только на самом последнем — о срочной реорганизации 1-й Сибирской армии (командующий — генерал-лейтенант А. Н. Пепеляев) в обыкновенный не отдельный корпус. Над этим приказом Верховный задумался. Закурил новую папиросу. Да, армия Пепеляева обескровлена в боях, дисциплина упала, оборона на линии Новониколаевск — Тайга — Томск так и не построена, но все же это именно Анатолий Николаевич блистательно занял в свое время Пермь, захватив в плен сразу более двадцати тысяч красноармейцев. Щедрая сибирская душа — всех отпустил по домам. Освобождение Перми пришлось, кстати, на сто двадцать восьмую годовщину знаменитого взятия крепости Измаил Суворовым, поэтому и прозвище получил не «Бетонная Голова» (как некоторые), а «сибирский Суворов».

Пыхнул дымом: «Не торопитесь с приказом?»

Пояснил Сахарову: «Буквально десять минут назад Анатолий Николаевич вот здесь заявил мне, что армия и без того в сильной ажитации. — Нервно закурил очередную папиросу. — Как заявил Анатолий Николаевич, он нисколько не может гарантировать того, что, подписав подобный приказ, мы с вами, Константин Вячеславович, не будем незамедлительно арестованы».

«Тем более следует сменить руководство, — твердо повторил Сахаров. — Разбаловались. Предлагаю, Александр Васильевич, отдать 1-ю Сибирскую генералу Войцеховскому».

«А Пепеляев вас требует заменить».

«Это решать вам, главнокомандующему».

«Хорошо, Константин Вячеславович. Я поговорю с Пепеляевым».

Братьев, не отходивших от штабного вагона, вернули обратно.

Младший Пепеляев прочел (правда, еще не подписанный) приказ.

Реорганизовать 1-ю Сибирскую? Как? Что такое? «Моя армия этого не допустит!»

«Какая же это армия, если не подчиняется приказам главнокомандующего? — демонстративно удивился генерал Сахаров. — Помнится, однажды под Омском вы уже грозили нам солдатским бунтом, теперь что за новое дело?»

Пепеляев, Виктор Николаевич, министр-председатель, брат генерала, тяжело навалился грудью на стол. Сопел трудно, не смотрел на брата. Анатолий Николаевич — человек военный, таких иногда нужно сдерживать. А он, Виктор Николаевич, министр-председатель, суждения свои строит на другом опыте. Томский университет, юридическое образование, преподавание истории в Бийской женской гимназии. Увлечь умел. И не только ревностных учениц. В январе четырнадцатого года на первом учительском съезде в Санкт-Петербурге именно он, Виктор Николаевич Пепеляев, предложил наконец организовать для сибирских инородцев бесплатные начальные школы. Да, бесплатные! Да, на местных языках! И государству польза, и русские националисты очень скоро увидят пользу от такого обучения.

«Только культурные народы могут выйти целыми из случившейся европейской катастрофы».

А в семнадцатом году Временное правительство именно его, Виктора Николаевича Пепеляева, члена Госдумы, назначило (приказ за № 169) командиром неспокойного Кронштадта. Боялись, но результат налицо. Освобождение части арестованных внесло ожидаемое успокоение в матросские ряды. К несчастью, ненадолго. Слишком уж все было запущено, никакой власти, никакой дисциплины. «Успокоенные» матросы в итоге самого Пепеляева отправили в каземат.

Что ж, политику важен личный опыт.

В августе восемнадцатого — Сибирь, милая родина.

В Омске в ноябре все того же горячего восемнадцатого года на кадетской партийной конференции именно Пепеляев-старший призвал к установлению военной диктатуры. Адмирал сразу выделил из всех Виктора Николаевича, отметил. Назначил сперва товарищем министра внутренних дел, затем министром. Случалось, Виктор Николаевич не соглашался с Верховным, и все-таки (а может, поэтому) Верховный именно Виктору Николаевичу благоволил. И министром-председателем был избран Виктор Николаевич. Собственно, иначе быть не могло. Тезис о единственно верном пути к возрождению (вооруженной борьбе против большевиков) разделяли оба.

Сейчас, в штабном вагоне, старший Пепеляев был хмур.

Тяжело супился, на брата не смотрел. Одышка. Короткие пальцы подрагивают.

«Считаю недопустимым…» Медленно цедил тяжелые, неприятные всем слова, сквозь толстые стекла очков сердито посверкивали глаза. «Считаю категорически недопустимым…» Не любил категорические решения. «Столь пренебрежительное отношение к героической армии…»

Поднял тяжелый взгляд на генерала Сахарова.

«Вы, Константин Вячеславович, и без того забрали в свои руки слишком много власти…»

«Так точно!» — подтвердил генерал.

Пока без насмешки, но достаточно резко.

«Моя армия, — тотчас грубо, не считаясь с чинами и положением, вмешался в разговор младший Пепеляев, генерал, каким-то особенно демонстративным образом подчеркнув определение моя. — Моя армия считает, что именно главнокомандующий, то есть вы, Константин Вячеславович, да, да, именно вы мешаете общему делу, идете против общественности, преследуете ее».

«Что вы подразумеваете под общественностью?»

«Земство, кооперативы, Закупсбыт, Центросоюз, все прочее».

«Но это же все эсерские организации, Анатолий Николаевич! Будто вы сами не знаете, что все эти “общественные” организации исключительно бесполезны, даже вредны. Они — враги русского дела».

«Позвольте! Такие суждения не приличествуют главнокомандующему! — теперь вмешался Пепеляев-старший. Сверкнул толстыми стеклами, поправил очки, перевел взгляд на дымящего папиросой Верховного. — Разрешите напомнить, что я уже дважды докладывал. Именно вам докладывал. Широкая общественность категорически требует снятия с поста генерала Сахарова и замены его генералом Дитерихсом. Я как министр-председатель такое требование всецело поддерживаю. Также настаиваю при этом на незамедлительном расследовании слишком скорой, я бы сказал, преступной сдачи Омска. И поддерживаю предложение широкой общественности созвать наконец Сибирский земский собор».

Что ж, требования были озвучены.

Первый пункт ясен, хмурился Верховный. Замена генерала Сахарова генералом Дитерихсом. А почему нет? Много, конечно, мистики в голове Михаила Константиновича, но в этом пункте можно не торговаться, поскольку именно Дитерихс пока всех устраивает. Именно — пока. Пункт второй — незамедлительное расследование слишком поспешного оставления Омска. С этим тоже можно не спорить. Ответственность, ответственность. Про это никогда не стоит забывать. А вот пункт третий… Опять созыв собора… Опять созыв этого Всеобщего сибирского законодательного собрания, как будто только это и может снять наши проблемы. Но ведь собрать Всеобщий земский собор — это не просто украсить зал архангелами, а над трибуной повесить теплую лампаду. Это — каждому памятная медаль на черно-желто-белой романовской ленте. Это — всеобщее переименование полков в дружины, армии — в рать, командующего армией — в воеводу. Это, само собой, крестный ход.

Нет, нет, это отложим до Иркутска.

Теперь уже генерал Сахаров искренне возмутился.

«Никак не могу поверить! Никак не могу поверить, ваше высокопревосходительство, в то, что кто-то, да хотя бы и министр-председатель, вмешивается в дела армии. Как вообще такое возможно? Назначать или смещать главнокомандующего — это целиком ваша прерогатива, исключительно ваша».

«Что ж, если так… — совсем уже дерзко, вдруг почувствовав свою силу, блеснул очками Виктор Николаевич. — Если так, то прошу освободить меня от обязанностей министра-председателя! При подобном отношении генерала Сахарова к нашему общему делу выполнять обязанности не согласен».

Верховный вспыхнул, но сумел сдержаться. Всей спиной откинулся на неудобную спинку дивана, но сдержался, сдержался, кивнул Константину Вячеславовичу: «С приказом о переформировании Первой сибирской подождем».

Махнул рукой.

«Остальные — в дело».

Все это время Дед находился в станционном ресторане.

Морозные прихотливые розы на окнах. Над станцией сквозь дымку, как сквозь мутноватое стекло, проглядывает желтое из-за пыли, принесенной из казахских степей, шаманское солнце. Белые, но уже с несмываемыми пятнами, скатерти. Круглые кафельные горячие печи до самого потолка, а под самым потолком (по периметру) — гипсовые гуси. Нет, скорее алебастровые. Раскинули крылья.

Дед спиной прижимался к горячему кафелю.

Все столики заняты, неровный гул голосов, звяканье приборов.

За дальним столиком у глухо зашторенного арочного окна, никого не замечая, расположился (контуженый, наверное) пьяный поручик, при нем трубач. Время от времени поручик поднимал наполненный стакан и коротко приказывал трубить наступление. Медные сильные звуки, казалось, вспугнут гипсовых (алебастровых) гусей, но (судя по пулевым отметкам) они и не такое видывали.

Поручика звали Князцев.

Деду уже рассказали его историю.

Да, да, тот самый поручик, о котором много говорили.

Это его жена, схваченная на какой-то станции красными сибирскими партизанами (так они себя называли), все-таки доехала до мужа-поручика в мороз ниже тридцати градусов — в открытых розвальнях, в одной ночной рубашке.

«Мы верхнее все снимаем».

Об этих словах, сказанных каким-то партизаном, Дед тоже знал.

И рассказали Деду про записку на холодной мраморной груди несчастной: «Не стреляй, Витя!» Как бы крик души. Кто-кто, а она про несдержанность поручика знала. «Как громил он дома предместий из бронепоездных батарей». Вот была у поручика Князцева горячая молодая жена, а приехала в розвальнях ледяная статуя. А чуть в стороне от железнодорожных путей дымилось (после бомбардировки) большое село, остались от крепких домов горелые ямы и головешки.

Ничего не происходит. Только жизнь происходит.

Неужели такие бомбардировки — всего лишь очередная (бессчетная на самом деле) попытка навести хоть какой-то порядок под низким зимним сибирским небом? Но если даже Содом с Гоморрой человечеству не помогли, если даже Всемирный потоп и египетская тьма прошли побоку, забылись, то как может гражданская война сойти за инструмент корректировки?

Бунтовать — мало. Правильнее служить.

По-настоящему крупные бунтари всегда служили.

Примеры? Пожалуйста. Рязанский и тверской вице-губернатор Салтыков Михаил Евграфович (он же Щедрин) служил. Проклинал сущее, но служил. Цензор Гончаров Иван Александрович — служил. Некрасов Николай Алексеевич (поэт страдающего русского крестьянства) тоже не с вилами бегал по Петербургу, а руководил крупными журналами, то есть опять же служил. И так все. По крайней мере, те, кто понимал, что самое важное для страны — это все-таки сильное государство. Что непонятного? Только удовлетворительное состояние духа ведет к полезной и выдержанной умеренности.

За окнами сверкали, вспыхивали снежинки, колыхались бело-зеленые флаги.

На скатерти за обеденным прибором — несколько номеров свежего выпуска газеты «Сибирский стрелок». Ожидающе пыхтит у входного семафора черный бронепоезд 1-й (расформировываемой) Сибирской армии. На перроне — егеря генерала Пепеляева, люди из его личного конвоя. В вагонах поезда, обозначенного литерой «В», — Верховный правитель, его штаб, канцелярия, охрана.

Газету в любой момент могли затребовать.

Дед знал, что Пепеляевы и генерал Сахаров все еще совещаются.

Им, посмеивался про себя, крайне интересно будет увидеть свежий номер «Сибирского стрелка». Именно в нем, в этом номере, откровенно рассказано о неуправляемости генерала Сахарова, о том, что столица Директории сдана им преждевременно, что (по мнению выдающихся военных) под Омском вполне можно было остановить большевиков. И тут же рассказано (по собственным надежным источникам), что совсем недавно в Томске на квартире присяжного поверенного Зеленского (кстати, в присутствии генерала Пепеляева, ничуть его не стесняясь) некоторые горячие головы шумно требовали передачи всей власти в Томске большевикам, да, да, именно большевикам, дескать, они самые организованные, они разберутся. Война все равно проиграна, хватит нам напрасных жертв, сколько можно терпеть, выдайте высшим чинам по сто тысяч наличными и распустите всех к чертовой матери, пусть катятся куда хотят, кто в Китай, кто в Монголию.

В Томске это звучало реально.

Там все еще русские и чешские полки.

Там Академия Генерального штаба, там военное пехотное училище, екатеринбургская инструкторская школа, унтер-офицерская школа, военно-инженерное училище. Там забиты военными все имеющиеся общежития, свободные квартиры, на рынке не найдешь ни свечей, ни керосина, сам хлеб кончается, обозы беженцев тянутся по Иркутскому тракту.

Там тоска, слухи.

А еще там медленный снег.

Над Томском, над Тайгой, Мариинском, Красноярском.

Чин чина почитай. Поручик Князцев выпил, и трубач тут же протрубил отбой.

На заснеженный перрон по железным ступенькам штабного вагона медленно спустился Верховный. За последние дни он похудел, даже как бы подурнел, даже как бы умерился в росте, взгляд рассеян, угрюм. Ступив на мерзлый перрон, хрипло закашлялся, сильно откинув голову назад. За ним спрыгнул на снег тяжелый министр-председатель, за ним брат-генерал. Еще один генерал — Сахаров — пока задерживался в вагоне. Постукивая сапогами ногу об ногу, братья — румяные, щекастые, коренастые, плечистые хозяйственно осмотрелись. Младший, не стесняясь присутствием адмирала, покрыл матом очередную внеплановую задержку с водой. Вот паровоз напоить не могут, будто мы не среди болот движемся!

Адмирал, премьер, генерал.

Чем не задачка из учебника арифметики?

«Лев съел овцу одним часом, а волк съел овцу в два часа, а пес съел овцу в три часа. Ино хочешь видеть, сколько бы они все трое, лев, волк и пес, овцу съели вместе вдруг и сколько бы они скоро съели; сочти ми».

Генерал Пепеляев был хорош в цепи, в атаке.

Впрочем, и на заснеженном перроне смотрелся уверенно.

Да и как держаться, если его бело-зеленые егеря уже выкатили на перрон пулеметы.

«Поручик Броневский!»

Дед вскочил, услышав знакомое имя.

Выкрикнул кто-то из дежурных, приоткрыв дверь ресторана.

Редактор «Сибирского стрелка» шумный, вечно пьяный поручик Борис Броневский отстал от поезда еще в Новониколаевске, кажется, пьяный (обычное, совсем обычное для него дело) уснул в конторе Русского бюро печати, будем верить, разбудили его не красные. Теперь приходится замещать.

На перроне Дед щелкнул каблуками.

Дежурный по перрону полковник Волков в начищенных до зеркального блеска сапогах со шпорами, в серой длиннополой кавалерийской шинели, в казачьей фуражке (уши красные), разрешающе кивнул Деду.

Генерал Пепеляев выхватил протянутую газету.

Усы гневно встопорщились.

«Коза продается… Что такое?»

Глазам своим не верил: «Какая коза в военной газете?»

«Коза — это объявление, — сдержанно объяснил Дед. — Значит, деньги».

Услышав такое, Верховный наконец чуть заметно улыбнулся. Впервые за последние три часа. Кивнул, на этот раз примиряюще: «Отложим, господа, все споры до Иркутска».

Но генерал Пепеляев горел.

Генерал Пепеляев шумно крыл матом.

Моя армия в сильнейшей ажитации! Он, генерал Пепеляев, ни за что не ручается!

Господи, Господи, воля Твоя. Вокзал. Морозная тоска. Зловещая тень какой-то рекламной козы. Она, эта рекламная тень, как облако пыльной бури, вырвавшееся из Тургайских ворот, накрыла перрон станции Тайга. На слова Пепеляева-старшего, повторившего свою угрозу об отставке, Верховный ответил уже с нескрываемым, с каким-то уже оскорбленным раздражением: «Прошу вас, не торопитесь, Виктор Николаевич».

И добавил (долго, наверное, обдумывал): «Я сам готов подписать отречение в пользу Антона Ивановича Деникина».

В пользу Антона? В пользу Деникина?

Братья Пепеляевы изумленно переглянулись.

Верховный кивнул. И сам потянул газету. «Вы-то, полковник, что думаете о Земском соборе?»

Тень вечной козы над станцией Тайга моментально растаяла.

Дед щелкнул каблуками. Он был в курсе требований, выставленных братьями Пепеляевыми Верховному правителю. Ответь он сейчас: да, нужен, очень нужен, даже очень и очень необходим этот Сибирский земский собор, и что-то, возможно, изменится. Почему нет? Но какие, твою мать, бородатые бояре соберутся нынче на заброшенной железнодорожной станции Тайга? Какие крестьяне подтянутся сюда на еще не отобранных у них лошадях?

Какой собор? Это не пышные омские пироги.

Из металлической трубы вдруг звонко выехала округлая, как артиллерийский снаряд, ледяная глыба.

Выехала и пугливо замерла.

Ничего не происходит. Жизнь происходит.

Если сейчас, решил про себя Дед, в ресторане скомандует контуженый поручик Князцев наступление (трубу отлично слышно даже на холодном перроне), твердо отвечу Верховному: «Собор!» А прозвучит отбой, разведу руками: «Какой уж нынче собор…»

Крик паровоза. Шипение пара.

Вдоль перрона зажглись калильные лампы.

Оба Пепеляевых и Верховный смотрели на Деда.

Дернулся, звякнул буферами паровоз, опять дернулся и опять замер, распространяя горклый запах разогретого в буксах машинного масла.

Трубач в ресторане проиграл отбой.

Ничего не происходит. Жизнь происходит.

«Какой уж нынче собор, ваше высокопревосходительство».

Верховный закурил новую папиросу. «Вы нас слышали, господа?»

Премьер и генерал вытянулись.

Верховный спросил:

«Могу я вам доверять?»

Ответил Пепеляев-старший:

«Такой вопрос для нас обида».

«Тогда подождем с собором до Иркутска».

Верховный легким движением руки отпустил Деда.

В ресторане Дед сразу вернулся к своему столику. Всей спиной прижался к горячему кафелю печи. Твою мать. Ощущал странный подъем. Вот ничего не случилось, а он ощущал странный подъем, сердце стучало гулко. Стакан с водкой. Дед был счастлив. Почти счастлив. Гипсовые (алебастровые) гуси летели над головой. Никуда не надо больше идти. Коза в военной газете. Какое прошлое, твою мать, если само будущее неясно? Водка, закуска, трубач поручика. Ничем не объяснимое чувство удивительного покоя охватило Деда. Вон как шумно и глубоко пышет, дышит, шипит на морозе наконец накормленный, напоенный паровоз.

А коза — она и есть коза.

И не коза она на самом деле, а живые деньги.

Медленный нежный снег падал за высоким арочным окном.

В сумке — новенькие подштанники, час назад выданные в поезде интендантом, свежие портянки, даже полотенце. На стене — часы. Впрочем, что нам время? Мы в своем времени — недостоверном. Азиаты правы. По перрону деловито бегают офицеры, у вагонов появились сцепщики. Венгерки защитного цвета с черными шнурами, с выпушкой по верхнему краю и вокруг воротника; погоны черные суконные с серебряными нашивными просветами, в нижней части — вензель «П», на левом рукаве — черно-красный ударный шеврон (углом вниз), над ним умело вырублен из сукна черный череп.

Твою мать.

Дед счастливо плеснул водки в стакан.

И трубач сразу, будто ждал этого, протрубил наступление.

Крылья бабочки

Лестница с улицы.

Бюст поэта Комарова, стол под зеленым сукном.

Бра дра фра. Хахлов пытался выговориться, но его не слушали.

Все собрались, только Суржикова не было. Понятно, не было Кочергина (отчислен), но Ролик-то запить не мог. Мы ждали. Все же Суржиков — лучший. Он и выглядел лидером, почти лауреатом, победителем, его мнение всех интересовало, даже писателей. Присматривались, прикидывали, наверное, что меняется в среде, которую мы сами же (по утверждению Ролика) формируем. Ольга Юрьевна (задним числом) отметила: «Не стала бы утверждать, что повесть Суржикова по-настоящему революционная, но она зовет, она утверждает».

А куда зовет? Что утверждает?

Спросил, конечно, Коля Ниточкин, и злая железнозубая Волкова тотчас ущипнула его за школьный бок, чисто личностная реакция. В конце концов, Ольга Юрьевна права. О солнечном комсомоле больше болтают, чем говорят. А если берутся писать, то хорошо получается у немногих.

А чем такое объяснить?

Вопросы Ниточкина старались не замечать.

Только Чехов сказал: «Наверно, деталей не знают».

А каких таких деталей?

«Жизненных».

«Нет, правда, каких?»

Чехов даже задумался.

«Ну вот взял тему, изучи ее, — наконец объяснил. — Собрался писать о ленинском комсомоле, войди в жизнь героя. Не оставайся сторонним наблюдателем. Над схваткой многие любят устраиваться, дескать, сверху все видно, а ты попробуй жить в схватке, внутри нее. Ты работай под свист пуль, не торопись, не на поминки едешь. Если ты настоящий писатель, если ты взялся писать о комсомоле, то все должен знать — от уплаты членских взносов до механизма творческих инициатив».

Слушая этот разговор, я задумался.

Перед сном читал в гостинице дедовскую «Императрицу».

Сперва не вникал, думал об Игоре Кочергине. А он — легок на помине — явился. Вот у него денег даже на билет нет.

«Не пропьешь?»

«Не знаю».

Пришлось идти с ним в кассу.

Прощаясь, Игорь махнул рукой:

«Я в этом году долг вернуть тебе не смогу».

Я засмеялся: «Да ладно ты». Но по-настоящему удивила меня дедовская «Императрица». Если подходить по Чехову, деталей в романе было много. За год столько не насобираешь, всю жизнь надо этим интересоваться.

Вот улица Домштрассе под номером 761 — высокий дом темного камня. Вот командир 8-го Ангальт-Цербстского полка, имя — Христиан-Август. Дра бра фра. Это понятно, это в архиве можно найти. И с императрицей понятно. Пусть надевает поверх платья кирасу, ее дело. Пусть бледная луна скользит за тучами. Пусть у коновязей лошади деловито хрустят овсом, добывают его из торб, ревниво дергают головами. Найдутся верные сыны России, сделают для императрицы все, что пожелает. За ее ласку, за ее улыбку. За милость. Только прикажи.

Ничего не происходит. Жизнь происходит.

Дед, конечно, не жил во времена короля Фридриха Второго.

Зато досконально изучил давние времена, прошлое недостоверное время.

И сумел ведь нарисовать, написать, раскрасить, увлечь, только (думал я) кому сейчас нужны эти синие мундиры, эти красные отвороты, высокие меховые шапки и треуголки? Кому интересны эти проходимцы, в самых разных краях Европы навербованные в прусскую армию? Может, Ролику Суржикову? Может, потому и тянет его в Ригу, что кровь зовет? Может, потому и прислушивается к советам не гнушаться архивами?

Конечно, я нервничал.

Где Ролик? Где эта европейская штучка?

Вчера мы с ним ужинали вдвоем, скромно, ничего горячительного.

Конечно, поругивал Ролик мою «Педагогику», но бережно, детали хвалил, детали ему нравились. «Фирстов смотрел на меня своими белыми вываренными глазами». Восхищался, дескать, он так не умеет. Мне и самому нравилось. А Ролик еще сказал, что и Деду нравится. Дед будто бы разговаривал с Чеховым про меня, а Ролик стоял шагах в трех от них. «Стиль… Далеко пойдет…» Это о тебе, старик. Понимаешь? Мы с тобой на этом семинаре как два мощных паровоза.

Я все время поглядывал на дверь.

Где застрял Ролик? Кто меня поддержит?

Вчера Ролик настраивал меня исключительно на победу.

«Наше место, старик, лучшее. Наше место — всегда лучшее. Вбей это себе в голову раз и навсегда. Мы все можем. Мы не только книги сейчас пишем (вот как увлекся), мы собственную творческую среду создаем. Старики — они и есть старики. Им — почет и уважение. Но они, старики, свое сделали, отработали, пора нам засучить рукава. Будущее — это мы. Понимаешь? Ты не нервничай. Мы же рядом. Я тоже побаивался за свою “Бомбу времени”, а смотри, как прошла!»

И уверенно повторял: «Мы тебя поддержим».

Уверенно, весело повторял: «Это же всем интересно — сибирская тайга, кедры, малинники, девки, гуманисты…»

«Какие гуманисты?»

«Это я о тенденции твоей повести».

И вот. Семинар начинается, а Ролика нет.

Зато вчера вечером Ролик был прямо сам огонь.

«Ты думай, старик! Ты внимательно думай. Ты присматривайся, анализируй. У Чехова подход, конечно, сугубо московский: добру учит по инструкции, но и в этом нет ничего плохого. Ты, главное, обещай».

«Что обещать? Кому?»

«Будто не знаешь».

«Да правда не знаю».

«Видишь, уже заносишься, — поджал Ролик недобрые губы. — А тебе рано заноситься, старик. Стиль ты выработал, бесспорно, никто не оспаривает, но ты не заносись. Если начнут говорить о доработке, не упирайся. Принципы никуда не убегут. Ты обещай! Ты же на свое будущее работаешь. Клянись хоть Александром Сергеевичем, хоть Львом Николаевичем, только Федора Михайловича не трожь, с этим всегда сложности, не любят его те, кто даже любит его. В конце концов, всех этих твоих фирстовских девок можно прямо на заимке всем скопом, по общему списку, принять в ленинский комсомол».

«Мои девки — платоники».

«Это карлик-горбун так думает. Он их папаша, имеет право. А ты — автор. Пора осознавать себя автором, старик. Создать девок — это одно, а вывести в мир — другое. Да и с рабами ты, старик, перебрал. Ну признайся. Не знаю, кто как, а Волкова точно зубами защелкает. Стиль стилем, старик, я уже говорил, но где ты видел рабов в нашем советском обществе? Мы революцию для чего делали? Ра-бы не мы. Мы не ра-бы. Хотя… Если вдуматься… — Он вдруг загорелся. — Ну рабы… Ну комсомольцы… — Похоже, Ролик всерьез собрался покорить Европу. — Мы коммунизм строим, каждого отдельно воспитываем, а у тебя целая семья оторвалась от нормального общества. Это как понимать? — Он даже схватил меня за руку. — Вот где кроется неожиданный поворот! Это как вагонетка в моей “Бомбе времени”. Думай, старик! Ты на Сахалине живешь, это остров, даже девку позвать некуда. Билет Союза писателей тебе нужен, толстая книга тебе срочно нужна, само собой, гонорар, квартира, уважение. Ты же не хочешь коптить всю жизнь в железнодорожной школе? Пусть эти твои Петр и Павел… Кстати, что за дурацкая символика?.. Пусть эти твои Петр и Павел играют себе в рабов, но тебе-то… Тебе жить надо… Не будет твоя Соня долго терпеть… Ну год, ну два, и все эти твои фирстовские девки, как блохи, начнут выпрыгивать замуж. Тут и конец утопии. А? — Ролик крепко держал меня за руку. — Вот находка! Уловил? Комсомольская утопия! Настоящая комсомольская авантюрная утопия! Ведь выпрыгнут твои девки замуж, детишек нарожают, горбуна своего сделают дедом. — Ролик весь горел. — Видишь, куда нас ведет творческая фантазия. Вон какие ловкие получаются у тебя комсомольцы! Ты с помощью этих Петра и Павла сразу всем скопом вернешь обществу отбившихся от него овец. Вот какая здоровая получится вещь, нравственная, без всех этих тупых идеалистических побрякушек».

«Но я же не о том пишу!»

«Мы, старик, всегда пишем не о том».

Ролик вдруг призадумался, даже загрустил.

«Ты вспомни про Деда, — напирал я. — О чем он пишет?»

«А ты Деда не трогай. Дед — это вопрос другой. Важно не то, что Дед пишет, — несколько даже назидательно произнес Суржиков, — важно, как Дед относится к тому, о чем пишет. У него — родина, у него пусть и черные, но светлые люди. Не забывай, что Дед всю свою жизнь стремился на родину. Даже ушел с нее, чтобы вернуться. А ты? — он насмешливо сжал губы, и я вдруг подумал, что Ролик ведь и правда не только в Риге, но и в Лондоне приживется. — У Деда рабов нет, у Деда есть угнетенные и непонимающие. Петр у него — Петр, а Фридрих — Фридрих».

Беспощадно прикинул мои возможности.

«Вот ты, старик, Козлова хвалил. Это, в общем, правильно. Какие-никакие у Ха Ё-пиня рассказы, но по сути они, правда, счастливые. В любом журнале оторвут с руками. И над Колей Ниточкиным мы зря хихикаем, он не дурак. У него прямой путь в детские и в юношеские журналы, там хорошо платят. — О поэтах Ролик не упомянул, у них своя епархия, пусть рыдают, нюхают цветочки, слезы утирают батистовыми подбитыми платочками. — И с Лешки Невьянова наши старшие товарищи правильно требуют точных деталей. Взялся описывать жизнь князей и графов, Бенкендорфов и поваров-реформаторов, будь добр, изучи материал. В исторической литературе, тем более в исторических повествованиях, детали нужны. Умные люди ум ценят. — Я вдруг заподозрил, что под умными людьми Ролик, кажется, подразумевает себя и даже меня. — Думаешь, Лешка Невьянов просто так пять раз подряд перечитывал “Анну Каренину”? — Ролик покачал головой. — Нет, не так просто. Он учится. Это инстинкт подталкивает его. Ты каждого старайся оценить правильно уже сейчас. Мы же не просто так встречаемся. Я нисколько не преувеличиваю. Мы свою среду создаем, старик! Нас не просто так собирают во всяких иркутсках и хабаровсках, люди наверху тоже думают о будущей литературной среде».

Красиво говорил Суржиков.

А где он сейчас? Куда, черт побери, пропал?

За окном голубые очертания Хехцира. Медный Петр Комаров смотрит.

«Азиатской волной Амура, криком зверя во мгле ночной…»

Облака над Хехциром…

Деду мой стиль нравится…

Я жадно чувствовал близость удачи…

А Дед… Ну что Дед?.. Он тоже, случалось, притормаживал…

«Речной трамвай бежит Москва-рекою. Мосты изогнуты между гранитных круч. Над стенами Кремля, у самых сизых туч, соборы светят свечкой золотою…»

А дальше просто.

«История идет своей тропою, прорыв наш все растет — научен и могуч. Колокола молчат, антенн высокий луч мир полнит новой музыкой святою…»

Концовку приводить не хочу. Она вам не понравится.

«Я называю кошку кошкой».

Да и не в этом дело.

Книга мне нужна. Не будет книги, не будет Сонечки. Не будет Сонечки, не будет будущего. Я просто не могу вернуться на Сахалин без договора. Где черт носит Суржикова? Без его поддержки я запросто могу сорваться, наговорю глупостей. Только Ролик умеет разрулить любую ситуацию. Он даже Зою, Кружевную Душу, может произвести в комсорги. Она настырная, она справится, подумал я беззащитно. Она и свою красноухую запишет в комсомол, если надо. Ни у той, ни у другой нет никаких противоречий с генеральным курсом.

Дед сидел напротив меня, опустив глаза, листал рукопись.

Зато строго смотрел на меня бронзовый поэт-лауреат Петр Комаров.

«Ни церквей на холмах зеленых, ни плакучих берез в полях — только кедры на горных склонах, где за соболем шел гиляк…»

Полях — гиляк. Смелая рифма.

Чехов взглянул на часы: «Ну, довольно».

И правда, пора было начинать. Пусть расцветают сто цветов, пусть соревнуются сто учений. Хунхуз хмурился, Ольга Юрьевна куталась в свой цветастый платок. Дмитрий Николаевич Пудель смотрел на семинаристов строго. Волосы черные, лицо длинное, непроницаемое, все решения давно уже, наверное, уложены в умной голове. Он-то, Дмитрий Николаевич, уж точно загнал бы фирстовских девок в солнечный комсомол, вывез на большую комсомольскую стройку, где, кстати, свободных мужиков много. А если так называемые рабы (как подсказывал мне Ролик) правда являются сугубо засекреченными комсоргами, то…

«За окном все дождик тенькает: там ненастье во дворе. Но привычно пальцы тонкие прикоснулись к кобуре».

Дед посмотрел на меня с интересом.

Темный костюм, белая рубашка, галстук, запонки.

Московский гость рядом с ним смотрелся низшим офицером непрестижной дирижабельной службы.

«Пушкарёв, вы педагог?»

«Да, в старших классах».

«Литературу преподаете?»

«Нет-нет, естественные науки».

«Математику? Физику? Биологию?»

«Физическую географию, астрономию».

Отвечая Чехову, я чувствовал неясную тревогу.

«У нас, в советской литературе, нынче обыкновенных историй нет, — так несколько загадочно (после заданных им вопросов) начал выступление Андрей Платонович Чехов. Очки, правильный нос, длинные узкие щеки — все в нем было какое-то писательское. — Обыкновенные истории закончились где-то на Иване Александровиче Гончарове, в девятнадцатом веке, так что пишут нынче все больше про необыкновенное, дескать, литература — это вам не дрова пилить».

Не понравилось мне такое вступление.

«Вот вспомните, — строго посмотрел Чехов на Колю Ниточкина, но, наверное, испугался его неожиданных вопросов и перевел взгляд на Нину Рыжкову, которая сразу сердито накуксилась. — Вспомните, раньше как. К примеру, Кустодиев. “Чаепитие”. Купчиха. Сама дородность. Лиловая сирень, пышущий самовар. Мощь, тело, сила, Рембрандт позавидует. А в жизни Кустодиев был калека, много страдал, позвоночник у него никуда не годился, ходил в корсете…»

Чехов помолчал, и вдруг произнес: «Теодицея!»

Даже руки, будто извиняясь, поднял: «Богооправдание!»

Семинаристы непонимающе замерли, а Ольга Юрьевна так же непонимающе посмотрела на Пуделя, на Хунхуза. Но Хунхуз сидел, опустив глаза, а Дмитрий Николаевич деловито листал мою рукопись, дескать, он тут просто за компанию, ему интересно, но вообще-то он не литератор, он ни во что не вмешивается, хотя в жизни и не такие слова слыхивал. Теодицея, видите ли.

И Дед выглядел спокойно и непреклонно.

Сложив руки на резном набалдашнике своей палки, всматривался внимательно в семинаристов из-под мохнатых бровей, как всматривался когда-то в лица сотрудников своего Русского бюро в доисторическом белом Омске. Вот, мол, скоро придут красные. Вот, мол, скоро прибудут в Омск. Но не затем, конечно, чтобы вас, обывателей, освободить, а затем, чтобы забрать у вас хлеб и масло.

Я-то тут при чем? И при чем тут теодицея?

Но Чехов, похоже, остался доволен произведенным впечатлением.

«Да, да, теодицея, — уверенно повторил. — Никто не спорит, мир неспокоен, несправедлив, жесток, вы сами, — пробежал он взглядом по семинаристам, — подчеркиваете это в своих рассказах. Тогда вопрос к вам. Почему бог, если он существует, терпит такое? — Очки московского гостя торжествующе сверкнули. — Ну никак не может такого быть, правда? Он же велик, всемогущ. Вот и появляются доктрины, призванные оправдать справедливость его решений».

Чехов сделал паузу.

Хотел, чтобы мы подивились его открытости.

Вот, дескать, я с вами как с равными разговариваю.

Полюбовался собой. Помолчал довольно. И снова завелся.

«Вы вот, Пушкарёв, школьный учитель. Вы постоянно с детьми общаетесь, а создали чистую теодицею. Будто средневековый схоласт».

С этой минуты Чехов смотрел исключительно на меня.

«Какие-то рабы, какой-то семейный тиран, какой-то дурной кобель, носящийся по тайге вместе с конурой, эти чокнутые девки — и все для интереса, все только для того, чтобы никто не сомневался в великой, хотя и загадочной доброте неких непонятных высших сил, как бы предопределяющих наше бытие».

«А каких сил?» — спросил Чехов.

И сам себе ответил: «Надуманных!»

Понимающе полюбовался произведенным эффектом.

«А мы — атеисты. Мы с вами — строгие атеисты. У нас такого быть не может. Мы строим не чье-то, а свое собственное будущее. Более красивой идеи, чем коммунизм, Пушкарёв, люди на Земле еще не придумали. — Чехов явно хотел сказать “товарищ Пушкарёв”, но почему-то сдержался. — Если так называемый бог или какая-то другая высшая сила все-таки существует, то какого черта она, эта сила, Пушкарёв, не сочувствует вашей скрытой доброй идее?»

«Может, не понимает?» — с места догадался Ниточкин.

Но Чехов смотрел только на меня. Мнением Ниточкина он не интересовался. Он не сводил с меня строгого взгляда, и я опять, как когда-то на заимке карлика-горбуна философа Фирстова, почувствовал себя голым, беспомощным под припершими меня к стене железными вилами, почувствовал кровь, каплями сбегающую по груди на мой живот, увидел девок в ночных рубашках и квохчущих кур.

В самом деле, куда смотрит этот так называемый бог?

«Найти бога, — знающе пояснил нам Андрей Платонович, — это значит самому в каком-то смысле стать богом. Только зачем все это нам, уверенным атеистам? Почему советскому человеку не жить счастливо, не ломая голову над всякой несущественной чепухой? Разве не за это боролись наши герои? — Я в этот момент подумал, что вот сейчас-то, наконец, Чехов врежет мне за Радищева, Чернышевского и всех прочих, но Андрей Платонович опять мужественно сдержался. — Если душу, как кислота, как едкая соль, разъедает агрессивная, только на вид гуманная идея, это уже болезнь, никак не иначе, что бы вы там ни придумывали, Пушкарёв. — Хотел, ох, хотел он назвать меня “товарищем Пушкарёвым”, но еще не пришло время. — Да, да, это я говорю о вашем доморощенном платонизме, о праве на рабство».

На Деда московский гость не смотрел.

Совершенно не замечали они друг друга.

«Кто среди нас здоров, а? Неужели неясно? — Семинаристы виновато опускали головы, отводили глаза в стороны. — Да тот здоров, кто не болен. Если бы нам удалось, — (товарищ Пушкарёв, слышалось мне), — создать существо, которое мыслило бы, скажем так, с бесконечной скоростью, это, наверное, и был бы бог. Только не надейтесь, не надейтесь, такие идеалистические штучки у нас не проходят. С гордостью могу повторить: мы — строгие атеисты. Мы строим свой выстраданный в борьбе с внешними и внутренними врагами коммунистический рай. Да, коммунистический! — Андрей Платонович еще строже оглядел нас. — Суржиков в своей талантливой повести говорил о будущем. О чудесном труде. О камне с планеты Марс. О новых атомных станциях. О последней снесенной трудовыми руками церквенке. Вот наш неминуемый путь. Никаких убийств. Это у нас отменяется, товарищ Пшонкин-Родин, — наконец употребил он мучившее его слово и посмотрел на смущенного сказочника. — Только полная нравственная победа. Сами создадим все нужное, даже мясо будем из нефти производить, никакой крови больше. Пусть чомон-гулы рядом живут. Скоро вообще никого убивать не будем. В недалеком коммунистическом будущем не будем бить ни чомон-гулов, ни людей. Вот наше послание будущему!»

Чехов перевел дыхание.

«А у вас, Пушкарёв? — прозвучало наконец как “товарищ Пушкарёв”. — А у вас, Пушкарёв, одиннадцать девок, одна другой меньше, с ними карлик-создатель и мать, тихая, как бледное тепличное растение, не слишком мало для будущего? А главное, — Чехов доверительно понизил голос. — Главное — рабы! — опять оглядел он семинаристов, с некоторой даже паникой в голосе. — Это что же получается, Пушкарёв? — (Нет, не считал, не считал он меня товарищем.) — Это как понимать? Неужели настоящая свобода возможна только в рабовладельческом обществе?»

И выдержал идеальную паузу.

«Все-таки подведу итог. Наш семинар себя оправдал. Кто-то отпал, да. — (Кочергин, видимо, и на свою фамилию потерял право.) — Зато приобрели мы талантливую Бомбу времени и в копилке лежат Счастливые рассказы. Конечно, хотелось большего. Но разве мало — сразу два новых талантливых автора? — Строго посмотрел на меня. — Вам, Пушкарёв, еще предстоит работать. Так сказать, надо вам брать пример с товарищей. Способности у вас есть. Я сейчас не о таланте, талант есть у каждого советского человека. Я сейчас о ваших способностях — тон, краски, кисть. Учитесь рембрандтовскому подходу, кому нужна безнравственная мазня? Ну в самом деле. Ну посмеялись. Ну перевели дух. Вы же, Пушкарёв, должны понимать, что чем веселей текст, тем быстрее забывается».

Обвел взглядом семинаристов, дескать, ну а вы что думаете?

Дед молчал. Хунхуз молчал. Ольга Юрьевна любовно поворачивала колечко с камешком (настоящим) на пальчике. Я так понял их молчание, что действительно всех дел-то — скопом принять всех этих дурных фирстовских девок в комсомол, пока не привыкли к своей божественности, и отправить их в самую комариную часть тайги — готовить обеды на кострах, разведенных отчаянными лесорубами.

А семинаристы упорно молчали.

«Нет уж, это вы бросьте, давайте высказываться!»

Нина Рожкова жалобно посмотрела на строгую Ольгу Юрьевну и пробно тронула платочком глаза. Но на этот раз не прошло. «Это вы, Нина, бросьте, — жестко заявила Ольга Юрьевна. — Нам сейчас не до ваших слез».

«А чего тут такого? — спросил неунывающий и неутомимый Коля Ниточкин. — Я эту Лёвкину рукопись, эту “Гуманную педагогику” прочитал с первого захода. “Нагая, ты идешь, и целый мир в смятенье, широкобедрая, тебе принадлежит”. Конечно, не Лёвкины стихи, но к месту. Мне нравятся. Там много такого. А еще помните? “Мы мертвых не воскрешаем”. Как сказано!»

Потом поднялся Козлов (Ха Ё-пинь).

Минуть пять блеял о светлом будущем.

«Нам подвиг нужен. Нам некуда двигаться без подвига. Суржиков свою “Бомбу” доходчиво написал, нам на такое надо ориентироваться. — Слов от волнения Ха Ё-пиню явно не хватало, но он искал, не сдавался. — Никак нельзя нам без подвигов. — (Интересно, про себя подумал я, а как это ты раньше без подвигов обходился?) — Мы даже на свет должны являться с предощущением подвига. — Трудное умное слово “предощущение” Козлов выговорил чисто, правда, с третьей попытки. — Лёвкины герои, в общем, на все готовы, но только так получается, что нужных условий нет. Вон оно как получается. Шел герой к одной девке, а вернулся с другой».

«Подумаешь, — снова вскочил Ниточкин. — С девками всегда так. Это же все знают, каждый знает, — глаза у Коли сияли. — Любовь — это как карта ляжет. Плохо тут совсем другое. Не нашел Лёвкин герой главного слова».

«Мамонт, что ли?» — догадалась злая Волкова.

Ниточкин растерялся, и этим воспользовался Невьянов.

«Лёвка, — твердо спросил он, — тебе-то зачем по архивам лазать?»

Я обалдел. По каким архивам? О чем они говорят? Я свою жизнь описывал.

Где этот чертов Ролик, где эта европейская штучка? Вот когда мне нужна была поддержка. Обещаниями Ролик отделался. Я прямо чувствовал, как замерзаю от услышанных слов.

«За Лёвкой никакая девка не пойдет, — уверенно вещал Леша Невьянов, не зря он пять раз подряд перечитал “Анну Каренину”. — Я за Лёвкой наблюдаю, он слабохарактерный».

Я его не слушал, но он прямо в душу лез.

Дескать, девки у Пушкарёва любят уверенных и умных.

Где, наконец, эта скотина Суржиков, где Ролик? Ведь обещал поддержать.

И Кочергина нет, и Ролика. Даже Дед, последняя моя надежда, рассеянно смотрел в окно, куда-то на далекий снежный гребень далекого Хехцира. Думал, наверное, о своем Китае. Дескать, не мы должны вас учить. Не к Китаю он обращался, а к семинаристам. Это вы нас, стариков, должны учить. Это вы — из будущего. И вообще. «Пусть расцветают сто цветов, пусть соревнуются сто учений».

Дед весь был сейчас в своем далеком недостоверном прошлом.

И правда, он был в этот момент там. В прошлом. Хотя узнал я об этом позже.

Где-то месяца через два после семинара Дед написал мне на Сахалин, что в ночь перед обсуждением «Гуманной педагогики» видел странный сон. Будто вошел он в большую комнату, а там Зоя. Не Кружевная Душа, конечно, а замечательная харбинская артистка Зоя Казакова, Хайма, Вредная Лошадь, красивая, как сунамитянка. Он окликает ее, а Зоя уставилась на него, будто не узнает. «Ну, ступай». У Деда рубашка на груди расстегнулась, нательный крест виден, в комнате еще какие-то люди, много молодых незнакомых людей, все шумные, горячие комсомольцы, наверное, и даже товарищ Тяжельников с ними, только что пережил ротацию. Понятно, Дед пытается застегнуть пуговички рубашки, но пальцы непослушные, нательный крест виден…

У Деда был колючий китайский почерк.

Описал мне, как в сорок девятом побывал в мавзолее Ленина.

На Красной площади терпеливо отстоял длинную молчаливую очередь.

Вот, думал, такая же длинная молчаливая очередь тянулась когда-то к ковчегу, выстроенному Ноем — этим крошечным пьющим старичком. Ною в момент, когда он объявил погрузку на ковчег, исполнилось ровно пятьсот лет, но это ничего, он был крепкий, мало что алкоголь любил, после чудесной швартовки у горы Арарат он жил еще триста пятьдесят лет. И поддавал. И не надорвался. Интересно, строили ковчег все-таки нанятые работники? Если так, то почему старик не взял их на борт?

Странно думать о таком в мавзолее.

Ну а разве не странно было видеть огромную молчаливую очередь, тянувшуюся по древнему пустынному берегу, — жирафов, бегемотов, волков, лис, обезьян, медведей, куниц, ленивцев, свиней, тарантулов, кур, пингвинов, варанов, нежных барсучих и строгих бобров, даже утконосов, а ведь это были только те, кого на ковчег пригласили официально. Белки, барсы, хомяки, слоны, змеи, жабы, птички колибри и птички снегири, пауки, бабочки, даже микробы, даже энцефалитные клещи, и ехидны, и гадюки, и кобры, и попугаи — всякой твари по паре. Все жаждали спасения. Не зря старик Ламех в час рождения сына своего Ноя так провидчески заметил: «Это Ной. Он утешит нас в работе нашей».

И вот спасение — гора Арарат впереди.

«А зачем нам туда?» — наверное, слышались и такие вздохи.

И правда, что делать африканскому льву или индийской саламандре на заснеженной каменистой вершине? Чем питаться выдре среди мерзлых скал? Где укрываться от непогоды боязливой тропической гаттерии или даже более неприхотливому североамериканскому вонючему скунсу?

Никто избранным не отвечал.

Старичок занят. Сыновья заняты.

А вы призваны, вот вам всем хорошо.

Попали в живую очередь, вот и помалкивайте.

Вот о чем думал Дед, отстаивая молчаливую очередь в Москве — в мавзолей.

Коровы, бизоны, лошади, коты, собаки, крысы, саранча, полуслепые кроты, юркие ящерицы, дождевые черви и улитки и прочая, прочая, все они не знали своего будущего, как не знали своего будущего пассажиры долгого колчаковского ковчега — солдаты, офицеры, чиновники, генералы, члены правительства, санитары, кочегары и машинисты, смазчики, сцепщики, стрелочники, санитарки, секретарши и прочая, прочая, усталые, трясущиеся в тифозных вагонах через всю Азию.

Наконец Дед вошел в черно-красное полированное пространство.

Лестница вниз, потом направо вверх, наконец, обход вокруг хрустального гроба. Ленин лежал хорошо, свет был настроен так, что казалось, руки и голова как бы светятся. Дед смотрел на бледное лицо вождя, на его выразительные руки. Смотрел на Ленина, а видел Ваську Казанцева, приятеля своего — в эшелоне среди метелей упорно пробивавшегося на восток.

С Васькой Дед под телятину выпил не одну бутыль спирту.

«Василий Васильич Казанцев. И огненно вспомнились мне — усищев протуберанцы, кожанка и цейс на ремне. Ведь это же бесповоротно, и образ тот, время, не тронь. Василий Васильевич, ротный: “За мной — перебежка — огонь!” Василий Васильевич — прямо, вот, видите, стол у окна. Над счетами согнут упрямо, и лысина, точно луна. Почтенный бухгалтер. Бессильно шагнул и мгновенно остыл. Поручик Казанцев? Василий? Но где же твой цейс и усы? Какая-то шутка, насмешка, с ума посходили вы все! Казанцев под пулями мешкал со мной на Ирбитском шоссе. Нас дерзкие дни не скосили, забуду ли пули ожог? — и вдруг шевиотовый, синий, наполненный скукой мешок. Грознейшей из всех революций мы пулей ответили: нет! И вдруг этот куцый, кургузый, уже располневший субъект. Года революции, где вы? Кому ваш грядущий сигнал? “Вам в счетный? Так это налево”. Он тоже меня не узнал! Смешно! Постарели и вымрем в безлюдье осеннем, нагом. Но все же, конторская мымра, — сам Ленин был нашим врагом!»

Арсений Несмелов написал.

А я не написал, думал в очереди Дед.

И уже никогда ничего не напишу, наверное.

Хотя мог бы. О многом мог бы. О Колчаковне, о художественных салонах Омска, о перестрелках на заброшенных сибирских полустанках, о воющих, плюющихся паром в снегах поездах, о лошадях, замерзающих на стеклянном льду Байкала, о зимнем перроне станции Тайга, окруженном плечистыми егерями генерала Пепеляева, о дымящейся полынье на реке Кан, отнявшей ноги у генерала Каппеля, даже о контуженом поручике Князцеве мог написать, командовавшем своему трубачу в уютном ресторанном зале отбой и вновь наступление…

Следующей выступила Волкова.

Она щелкала удобными железными зубами, сетовала, что не все поняла.

Вот какая-то в рукописи Пушкарёва заимка в тайге, в лесу, значит, кричит кукушка, бурундуки, о цветах даже не упоминается. А цветы, спрашивается, где? Куда цветы подевались? За такими, как Лев, девушки точно не пойдут. Зачем им бесхарактерные мужчины? Да самих этих девок, безжалостно щелкала Волкова железными зубами, этих тунеядок фирстовских, в суржиковское вагонное депо отослать, пусть послушают письмо в будущее!

Круглое катать, плоское таскать.

И Хахлов (Николай Николаевич) предъявил претензии.

Хра дра фра, признался, живет на свете уже почти сорок лет.

Вот, признался, пишет фельетоны, рассказы, даже поэма в прозе есть, как у Гоголя.

И все равно, признался, о чем бы он, Хахлов (Николай Николаевич, тридцать девять, Благовещенск) ни писал, как бы ни надкусывал слова, к женщинам он всегда — со всей душой. Какого бы возраста женщины ни были, он к ним — с полным уважением. Хра дра фра. А тут. Голос Хахлова сорвался. Это надо же! Девки фирстовские беспощадно бьют мальчишек, так что мать успокаивает: не искалечьте, не прибейте мальчишек, все равно, дескать, она умрет скоро. Хра фра дра.

Интересно, что Хахлов хотел сказать этим?

«А мне нравится! Так смешно не писал даже Пушкин».

Ольга Юрьевна напряглась: «Вы это о чем, Пшонкин-Родин?»

«Ой, ну о сетях, которые притащили мертвеца».

Ага. Сильно смешно.

Я тосковал: где Суржиков?

Конечно, и впечатлительная Нина Рожкова прибавила печали.

Поднялась, хотела что-то сказать. Платье цветастое, руки тонкие. Взметнула эти тоненькие руки над собой, как картофельные ростки. Интересно, что бы лагерные подруги в «индии» накололи на ее узкой цыганской заднице?

«Нина, тебе понравилось?»

А в ответ одни всхлипывания.

Илья Стах и Леня Виноградский говорить ничего не стали, а вот Леванович, поправляя очки, проговорил целых десять минут (хотя время наших выступлений ограничивали) — обстоятельно, сложно проговорил, все в том смысле, что если уж, Пушкарёв, любовь тебе выпала настоящая, то не отступай, как мерзкий паук, не пяться в свою паутину, а царапайся, хватай девку!

Только Дед молчал.

Сидел, опустив глаза.

Что видел он, слушая нас, зажав палку в коленях?

Опять лес под Омском, где два чеха-союзника громко и деловито убивали из револьверов полураздетую русскую девушку-машинистку? Или Мамонова, омского актера из «Аполло», которого местный летун поднял на своем аэроплане, а Мамонов с безумной высоты полета вдруг ясно увидел, что никакого Бога нет, и ангелов тоже нет, одна кругом пустота, твою мать, и пил Мамонов с того дня так беспробудно, что на поезд не попал, остался у красных. Или видел Дед в этот момент похожего на евангелиста Луку внимательного сотрудника Осведверха Валериана Верховского? Перчатка на левой руке. Он напишет свою историю. В некрологах.

Потом все же поднялся Дед.

Провел ладонью по квадратному подбородку.

Говорил неторопливо. Давал время понять им сказанное.

«Вот философ Платон, — начал. — Настоящее его имя — Аристокл, родился в Афинах. А вот школьный завхоз Фирстов, настоящее его имя — Платон, и родился на сибирской железнодорожной станции. К сожалению, таких карликов-горбунов у нас сейчас меньше, чем филистимлян в Египте. Мне пришлось бывать на станции Тайга. — Голос Деда выровнялся. — Помню вокзал, гипсовую лепнину, горячие кафельные печи до самого потолка. Философ Платон был учеником знаменитого Сократа, а школьный завхоз ни у кого не учился. В России вообще никто ни у кого не учится, — краем глаза я отметил удивленно взметнувшиеся брови московского гостя. — В России все только учат друг друга. — На Чехова Дед ни разу не посмотрел, зато смотрел на меня. — Ваш завхоз, Лев, он вовсе не сумасшедший, как тут подумали. “Не геометр да не войдет!” Ученики великого грека, философа, постигали законы геометрии и астрономии, высокой политики и художеств, морали, гимнастикой занимались, а у вас, Пушкарёв, нечто иное, у вас — мир иной. У вас — карлик, у вас кукушка и прирученный бурундук. Не хочешь, а удивишься. Карлик. Как такое может быть в стране, победившей многих врагов? Давно и всем известно, что даже самые малые карлики, победив, резко прибавляют в росте».

Дед жил в словах, как рыба в воде.

Я почувствовал некоторое облегчение.

Бог с ним, с Дедом, пусть ругается, по глазам видно, что моя рукопись его зацепила.

Пусть ругается. Пусть.

Подумаешь, карлик. Какая разница? Главное — тоже философ. Дед сам говорит, что рост — не проблема. Победив, даже самые маленькие карлики, если что, запросто прибавляют в росте.

«Конечно, Лев, будь ваш карлик-горбун умнее, он использовал бы в вопросах воспитания бич, а не железные вилы. Прав Андрей Платонович, — наконец вспомнил он про московского гостя. — Неталантливых у нас нет. Ночные кедры, далекая кукушка, барышни в ночных рубашках, греческий хор. “Не геометр да не войдет!” — Дед остановил взгляд на раскрасневшейся Люде Волковой, потом перевел взгляд на бледное заплаканное лицо Нины Рожковой. — Можно не соглашаться с вашим завхозом, Лев, можно упрекать ваших барышень в некоторой рассеянности, но нельзя не признать, что мы отчетливо видим и самих этих барышень, и всех прочих бурундуков. Вот карлик-горбун на высоком деревянном стульчике. Вот рабы заняты поеданием картошки. — Он так и сказал: поеданием картошки. — Вот пес Колчак, или Кербер, таскается по тайге с конурой на цепи. Вот Бесхитростная Елена. Вот Астерия — дочь титанов. И Бриседида. И далекая кукушка вдали. Прислушиваются к неутомимой служанка Алкмены, дылда Дидона, тортик-девочка, рябая печальница. “Не геометр да не войдет!” Я всех до одной вижу. Они по-настоящему нарисованы. Вяжут свитера, кокетничают с рабами. Я сам видел места, о которых вы пишете, Лев, правда, в зимнюю пору. На обочинах валялись мерзлые трупы, оружие, в тупиках — сожженные тифозные вагоны. Метель, выстрелы, пепельные завихрения над сгоревшими домами. Ничего там не было, никаких заимок, никаких барышень, только трупы и желание убраться подальше…»

Произнося это, Дед уже не смотрел на Чехова.

Но что-то между ними происходило.

Жизнь, наверное.

«А вы пишете — кедры, проселки, все омыто теплым дождем, просушено нежным солнцем. Значит, трупы давно захоронены, брошенное оружие утилизировано. Значит, пришла пора говорить о прекрасной Елене. Не о союзниках, изгадивших весь Великий сибирский путь от Перми до Владивостока, а о Кружевной Душе. Пусть поляк нас не поймет, пусть британец презрительно отвернется, нам-то что?»

Кажется, Дед любовался моими (фирстовскими) девками.

«Мы все замешаны на березовом соку, на тихих монастырях, на протопопе Аввакуме. В этом Андрей Платонович тоже прав, — кивнул Дед в сторону Чехова, но голову не повернул. — Мы строим совсем новый мир. Мы не подвиги совершаем, мы просто строим новый мир. Высаживаем зерно горчичное. Да, пашня. Да, стройка. Не смотрите на назём и на щепки под ногами, без них не обходятся ни пашня, ни строительство. Главное — не верить тем, кто всего боится. Кто не умеет работать и охотиться. Помните сказку Пшонкина-Родина? “О, Чомон-гул! О!” — напомнил Дед. — Сухой снег девушка смела рукой с головы убитого лося, в мохнатое лицо зверя долго смотрела. Совсем умер зверь. Вот отсюда и мысль: больше не будем есть никакого зверя, больше не будем никого убивать, лучше письма в будущее будем отправлять с напоминаниями. Но кому-то ведь надо строить будущее! Кому-то надо поддерживать нужные для дел силы! Вот и получается, что все равно снова и снова будем охотиться, снова и снова будем бить зверя, иначе мы и камня не поднимем. А значит…»

Помолчав, сказал:

«Значит, снова убивать будем».

И добавил негромко: «О любви пишите».

Сидел в торце длинного стола перед рукописями, карандашами, блокнотами — грузный, сложив тяжелые руки на тяжелой палке, возвышался над всеми нами, как большой темный чомон-гул, бровастый, во всем избыточный, живой… ну скажем так, пока еще живой… мохнатый — в моем представлении… никем не убитый, но знающий, лучше всех знающий, что убивать будут. Все равно убивать будут. Какая тут, к черту, гуманная педагогика? Прекрасно понимал, знал даже, что нельзя учить молодых тому, что ты сам уже давно прожил. Нельзя, твою мать, тыкать молодых в давно недостоверное прошлое.

 

P. S.

Всех жалко.

Снежинки на стекле.

Как радиолярии в океане.

Время идет. Иногда снится Суржиков.

«Всё — лады. Цин цин. Мы поможем тебе, старик!»

Иногда снится Сонечка, холод зимний. Ну и что, принимал ее за овцу? Ну и что, она ни разу не пропустила занятий литературного кружка? Своих-то стихов больше не читает, не пишет. Зима за окном, островная метель гудит. Зову, окликаю во сне: «Соня! Соня!» — а откликается Зоя, Кружевная Душа.

Гладит красноухую, подмигивает.

Растет, наверное.

Южно-Сахалинск, Хабаровск, Новосибирск,

1971, 1989, 2019

От автора

Иванов Всеволод Никанорович — русский философ, культуролог, талантливый писатель и журналист. Родился 7 ноября 1888 года в городе Волковыске Гродненской губернии (Российская империя). Окончил историко-филологический факультет Санкт-Петербургского университета, стажировался в университетах Гейдельберга и Фрейбурга. Научной работе помешала Первая мировая война. После Февральской революции Иванов — ассистент на кафедре философии права (Пермское отделение Петербургского университета). Оттуда призван в январе 1918 года на службу в военную газету «Сибирские стрелки», выходившую в частях белого генерала А. Н. Пепеляева.
С мая 1919 года Иванов в Омске, он — вице-директор Русского бюро печати, колчаковского пропагандистского центра. С белыми войсками ушел на Дальний Восток, оттуда в Мукден. С 1922 по 1945 годы жил в Китае, Корее, Маньчжурии. Прекрасное знание восточных языков открыло перед ним огромные возможности. Он активно занимался журналистикой, писал и издавал книги, вел переписку с Н. К. Рерихом. Сотрудничество с советской разведкой (понятно, скрываемое) позволило Всеволоду Никаноровичу в 1945 году вернуться в Советский Союз, куда он действительно хотел вернуться.

В Хабаровске он жил до 1971 года — года своей смерти.

Основной философский труд В. Н. Иванова — «Дело человека. Опыт философии культуры» (1933). На культуру Всеволод Никанорович смотрел как на мир законов инвентивных (от лат. inventio — изобретение), в отличие от природы, мира законов конститутивных. То есть вершину мира инвентивных законов (мира культуры) образуют идеи морали и религии. Нередко Иванова относили (и относят) к представителям евразийства, но сам он не считал себя ни евразийцем, ни антиевразийцем, вполне справедливо полагая, что самобытная русская культура будет вызревать не как простая равнодействующая двух культур (европейского Запада и азиатского Востока), а именно как своя, оригинальная культура.

Когда мы познакомились (1968), мне было двадцать семь лет, Всеволоду Никаноровичу почти восемьдесят. Нас связывал интерес именно к языку, к живой культуре. Мы даже собирались с ним написать совместную книжку о современном Китае, в то время относившемуся к СССР откровенно недружественно. К сожалению, времени не хватило. Всеволод Никанорович любил развивать всяческие легенды, связанные с его необычной жизнью, думаю, иногда он вполне сознательно запутывал свое прошлое. Почему нет? Многие годы я вдумывался в это его туманное прошлое, изучал связанные с ним материалы. Отсюда и даты, проставленные под моим романом. Это годы, когда я пытался написать нечто о самом Деде — так называли Всеволода Никаноровича в близком кругу. По тем или иным (не всегда зависевшим от меня) обстоятельствам эту работу я закончил только в 2019 году.

Поистине, русский писатель должен жить долго.

И последнее. Стихи в тексте — необходимость. Жестокие времена полны поэзии, не обязательно жестокой. Этот парадокс многие историки отмечали. Если какая-то приведенная мною строка не совсем точна, приношу свои извинения, ведь мои герои цитировали их исключительно по памяти, иначе быть не могло.

 


* Окончание. Начало см. «Сибирские огни», 2020, № 1, № 2.