Из записок Горелова

Из записок Горелова
(продолжение)

13

Да мне она привычна, хотя и не очень люба… Короткие дни, багряные, долгие зори, когда грязный снег точно облит вином, невыспавшиеся лица в автобусах… Время бессонницы, искаженности чувств, время серых снов, жутко копирующих действительность… Пребывая в этой мгле, я, однако, вскочил с дивана несколько ранее обыкновенного, хотя и день выходной, и, припоминая приснившийся мне сон, засуетился. Вычистил зубы, кое-как поел, и — полы пальто бьют по ногам, портфель раскачивается в руке. Вот я и приехал…

— Ого-го-го-го-гО! Тра-та-ра-та-ра-ра-рА! — такими стихами встретил меня Кашинин на пороге, улыбаясь хитровато и подозрительно щурясь:

— Почти целый месяц у меня не был! — и он отступает вглубь комнаты, будто бы для того, чтобы лучше рассмотреть меня. И я чувствую, что и сам я внешне готовно облекаюсь, как в личину, в ту же хитроватую веселость — а что еще остается делать обреченному человеку?

Но я пока еще терплю, медлю, говорю ничего не значащее:

— Эх!.. Да вот так… понимаешь… — И, пряча за этими дружескими восклицаниями наготовленные жалобы, словно наслаждаюсь тайной своей горечью… Жена у Кашинина на школьные каникулы с восьмилетней падчерицей уехала к родителям на Донец, в гости. В комнате — беспорядок солнечных лучей, я заглядываю в окно на сверкучую, дымчатую окраину — вдалеке, за снегами покатого поля, угадывается церковная маковка Лучинского.

Но уже через минуту Кашинин знает обо всем. А я подшучиваю, дергаюсь, тарантю ногами, хотя внутри у меня, там, где горечь, все молчит… И сколько бы я не кричал, не смеялся — очнешься, глянешь со стороны — а внутри все то же молчание.

— Так, — говорит Кашинин, — предупреждал же я тебя?

— Нет, ты меня об этом не предупреждал! — вскидываюсь я обрадованно. — Я ведь и не собирался жениться, а ты говорил, что… — И я снова, единовидно холодея от жалости к себе и услаждаясь ею, пересказываю ему всё, обрастая лишними шутками, жестами… Словно пытаюсь подделаться под праздничное равнодушие мира — походить на эту, занявшуюся солнечным огнем снежную окраину, где торчат тающие в сильном свете столбы и выведена по целику комковатая синяя дорога — и за ней черный, радостный, резкий свет зимнего леса… Свет моей обреченности… Странное, жгучее единство. От этого все равно никуда не уйти… Эх, Ольга, Ольга…

— Смотри, какой радостью мир оброс! Ведь скоро Новый год! — гомоню я, переводя разговор на смежную тему; а про себя прямо в глаза беспощадной тоске: «Вот и я — эх, хорошо живу…. А как солнышко зайдет — сугробы станут рогожными»… И вслух:

— Да-а-а-а-а-а… брат!

— Говорил я тебе — беги от нее дальше! — сечет ладонью косой, подслушивающий нас луч Кашинин… Говорит, опуская глаза и с явно поддельной серьезностью. И я, готовно сомневаясь в этой серьезности, начинаю сомневаться и в Ольгиной измене… И говорю, говорю, говорю… Кашинин слушает с любопытством. И даже встает и, делая новый артистический жест рукой:

— Рука смерти прошла около тебя — беги ты от этой женщины!

И сам он, наверное, чувствует, что чересчур уж выпукло выразился, и слова его повисают с солнечной пылью в комнате, и тотчас высверкивают из них то ли лучики, то ли ключики звуков во мне: «Не беги! Не беги! Не беги!». И эти звуки, и свет овладевают душой, и я, так и сяк поворачиваясь телом перед Кашининым, а на самом деле — в том свете, в том звуке — безалаберно, наугад начинаю ругать Ольгу и всё наше с Ольгой прошлое: и что книг она начиталась, и в книгохранилище московском наработалась… Да и муж ее такой же, как она, «искусствовед» — в каком-нибудь туристическом бюро экскурсии водит.

— И уж не первый, наверно, муж, как всегда у таких баб! — заботливо подсказывает мне Кашинин. И тут же тем же тоном, с той же заботливостью:

— Сейчас я, братец, твой портрет писать начну…

Целая буря жестов, просьб, но Кашинин увлеченно непреклонен. Я понимаю, что он уже не видит меня, что вперился своим умственным оком в образ будущего портрета… А я смертельно ослаб и ни на что кроме жалоб сейчас не способен.

— Ты только сиди… И все. А работать буду я… Нет, ты говори, говори, — разрешает он. И нагибается к холсту, и чуть вбок, и выкидывает резко руку с кистью, будто ощупывает, охаживает стоящего перед ним невидимку. Так примеряет портной костюм, но только человек — виден, а костюма — нет. Тут же — ни человека, ни костюма…

Мне становится скучно. Кашинин не на шутку увлечен портретом — и жалостливые слова мои, безответно ударяясь о холст, возвращаются, как осы, в мою душу… Я сдерживаюсь. Спрашиваю:

— А где же мой тот, недавний портрет?..

— А… плохой, замазал… вон! — кивает Кашинин…

Я гляжу туда… Там какое-то багряное платье… или просто пятно. Лица совсем нет…

— Ты говори, говори! — вдруг серчает на меня Кашинин, не разгибая стана, и тут же берет со стола мою шапку, зачем-то надвигает ее на лоб и, глянув из-под мохнатого козырька странно, делает звучный удар кистью по холсту, и я одновременно:

— Что же мне говорить? — спрашиваю его.

— Стихи или… что хошь…

И я начинаю стихи и «что хошь», и это мне надоедает, а иней на окне стал уже пепельно-матовым. Кашинин чертыхается, торопится, пока есть еще дневной свет. И я, чтобы угодить ему, начинаю вспоминать его рассуждение о золотом и сером мирах… Оно было клочковатым; в начале какой-то философский анализ; слова его забылись… а дальше… А дальше от того, что мне так мучительно надоело сидеть истуканом, я начинаю жаловаться на угрюмую декабрьскую пору, на то, что замучили кошмарные сны. Я жалуюсь на них, а через них и на свою вынужденную бездвижность и даже говорливость…

— Вот, — говорю я, — третьего дня приснилось мне, что сижу я в осенней тьме, в кустарнике сухом, редком, мертвом. Откуда-то с дороги подкатывает автомобиль — треск, плутают лучи фар — это ищут меня. И голос соседа по коридору, пьяный, ругающийся: «петля тебе будет!». Я вскакиваю, ломлюсь сквозь кустарник и, зная, что не уйти, начинаю молиться, вижу перед собой слово «Господи», как столб с перекладиной, глаголем — и сияющая тьма сна схватывает меня, уносит от преследующих. И тьма вокруг уже теплая, жилая. Я иду по анфиладе высоких комнат, слышу запах старого резного дерева, которым стены покрыты. Что-то здесь ждет меня — предреченное, страшное! Перед самым пределом этого ожидания, в одной из комнат — высокая теплая лежанка. Я ложусь. И вот уже будто бы утро — дверь скрипнула, белую щель вижу. В щель наползает женский шепот. Женщина что-то говорит обо мне мужчине — своему мужу. Дверь отворяется, муж идет с портфелем. Сейчас меня обнаружат, сейчас обнажится предел моего ужаса — и, не выдерживая, я с истошным криком бросаюсь сам на идущего и хлещу его по лицу своими брюками. А он, не уклоняясь и, будто не замечая меня, проходит мимо — в дверь…

— Митя… ты еще руку — так… подержи! — сурово, устало перебивает меня Кашинин. И, отворачиваясь от меня, добавляет:

— Да, довела, вижу, она тебя… Говорил я тебе.

— Слушай, братец, хватит… Ну, ведь сейчас испортишь, — прошу я.

— Хороший вышел портрет. Как всегда, самое лучшее выходит нежданно-негаданно… Чувствую, возьмут его на выставку…

— А то, брат, снится мне, что приехал я на Колыму. И хожу, ищу там приметы детства. Но мир темен, невнятен. Брожу, как в темной комнате, ищу наш дом, знакомых, а все не то, все чужое. И небо кровоцветное, неживое, в мертвом, как от электросварки, свете. За бараком — отец, голый, на снегу, а снег ночной, серый, как пепел. Отец еще живой, взваливаю его на спину и втаскиваю в барак. Из окна видно кладбище заключенных, оно прямо под окном, там, где наяву — помойка. И сопок, стеной заслонявших небо, под окном нет, путь в это кровоцветное небо сна открыт… Будто и не было совсем Колымы…

— А ведь об этом же и я тебе говорил… помнишь? — с усилием раздваиваясь: и кистью работая и языком, слова нужные впопад моим подбирая затрудненно — растягивает Кашинин. — Поедем мы с тобой на Колыму. Доедем до той станции… Глянем в окно, а — нос в нос — твой Бумажников сидит, как ни в чем не бывало, как и двадцать лет назад… А как увидим его, так сразу и поймем…. (Пауза). И ехать дальше не захочется.

Я уже не раз слышал это рассуждение. Но снова задумываюсь над ним — нос в нос с самим собой на портрете…

— Демон! Это же демон! — еще до пересказа снов начал я покрикивать со своего стула. Что-то экзальтированное, извилистое, как осьминог в пиджаке, пристально звало меня, напоминало о чем-то с холста… Лицо старое, темное, почти порочное… Хорошо же он меня разукрасил!.. И вот Кашинин, видимо, задетый «демоном», стал потихонечку выпрямлять, охорашивать меня, землистость всю эту могильную солнцем окропил… Что-то у него не получается… А я почем знаю — что!.. Только вижу — портит… А и самому извилистого демона прежнего жалко стало — но и человеком глядеть хочется:

— Напортишь… хватит, а?

— Всё, всё! — сказал Кашинин. А сам еще хлопотал над моим образом. Видно, что-то ему не нравится и самому…

— Ладно, потом доделаю — это пустяки, — серьезно, с достоинством роняет он, вынимая перепачканную красками папиросу изо рта… — Ладно. Добро…

— Эх, бра-а-т! — говорю я сокрушенно… А он, не отрывая взгляда от портрета, движением автомата распахивает форточку, налетело снежинок из тьмы… «Эх, изменила мне она»… — думаю я про себя, и так-то мне становится одиноко…

— Чу, как воет! — говорит Кашинин, терзая папиросу у рта разноцветными пальцами.

— Закрой форточку, — говорю я, — холодно…

— Сейчас, — говорит Кашинин, но не мне, а портрету, и не двигается с места.

Я закрываю сам:

— Скоро Новый год, — говорю снова, — выпьем за новое счастье! — И, схватив свою шапку с головы художника, одеваюсь, и — уф, какой воздух свежий, ух, как загуляла метелица в поле! — с удовольствием иду мимо крепких, глазурных сугробов в магазин. Нежная, тихая вьюга задувает снегом зыбкий свет фонаря на столбе. Перед Новым годом всегда начинается такая вьюга. И укрывает снегом голый город хоть на день, хоть на два, и зима вдруг становится уютной, и звезды — близкими, хрупкими. И сердце, может, больше по праздничной привычке, но чего-то ожидает, томится, и дерево нашей жизни украшается воздушными образами, зыбким подобием стеклянных, сусальных золотых и серебряных таинственных игрушек… Кто их выдумал — ну, хоть самый обычный из фольги шар в лиловых отливах? И как хорошо, что я сейчас выставлю на стол эту запотевшую, холодящую мне под пальто грудь бутылку, Кашинин приставит к ней свою, домашнюю, и мы будем сидеть, радоваться, говорить, что хочешь, недоуменно ругать житейские обстоятельства, а потом пройдет время, и этот вечер станет призрачно светлым, таким, как и все праздничные воспоминания.

Да хоть, конечно, и немного рано мы начали встречать Новый год, но, наверно, именно поэтому он и станет таким, как те вечера из юности, когда — для чего я это затевал? — поди и сам не знаю — гасил свет в доме и, вслушиваясь в тишину, подкрадывался и зажигал лампадку из синего стекла перед таинственно отливавшим сусальным золотом образом Богородицы. Это было в такие же предновогодние вечера, в метель, стонущую, загулявшую на всю ночь. Из дома — я тогда жил с родителями во Всесвятске — все ушли по каким-то предпраздничным делам, комната в уютных, домашних тенях, теплых от протопленной печки, и, белея кружевами свесов, под белым покрывалом высокая кровать стоит, как большой теплый сугроб. И вокруг меня от тишины, которой не мешает метель, от живого огонька, похожего на звездочку, становится просторно, как на улице. И я с весело бьющимся сердцем неслышно ходил по широким половицам, заглядывал, будто в кованые, темно-серебряные от инея окна, и радовался, что в полях подымаются высокие, как белые церкви, вьюги, и горит искристо, как брызги шампанского, вихрь снежинок в качающемся свете уличного фонаря. Всматривался в строгие, живо проступающие сквозь сумрак черты Богоматери, оглядывался, следил, как ходят за мной иссиня-фиолетовые тени, и весь дом теплом обжитого старого дерева, трепетом стропил и дыханием кирпичных труб о чем-то радостно вопрошал заодно со мной и эти чуткие домашние тени, и живой голос метели, задувшей звезды, вопрошал и замирал в блаженной, безотчетной немоте.

Медленным, особливым скрипом отсчитывая каждую ступеньку, взбиралась по лестнице мать и, дивясь темноте, останавливалась на пороге: «Ты что это тут делаешь?»

Я не отвечал, только улыбался и задувал лампадку…

Заворачивая за угол девятиэтажки кашининской, в черную тень, я так завспоминался, что даже остановился. Потому что холод, уже будто и не уличный, охватил душу. Потянуло черным сквознячком, застыл притворный свет: живое, страстное, охряно-коричневое сияние… И в тех грезах, где всё сливается с протекшим днем, и там, где свет и тьма переходят друг в друга, тут ярко мелькнуло милое лицо. Ольга, что ты наделала, Ольга?! Я очнулся… Вспомнил изразцовую стенку с медным душником. Кусок парашютного алого шелка — муж еще женихом подарил. Никчемушный фотографический портрет небритого Хемингуэя в простенке… Тоже, наверно, от мужа остался…

 

14

— Метет? — быстро, автоматично спросил Кашинин, и я понял, что пока я ходил в магазин, он снова работал над портретом. Лучше бы уж оставил. Вроде сначала был и не я, а почти «демон» — и мне нравились и железная изломанность костяка, и чернота лица, а теперь больше на меня походит, но что-то я… начинаю не понимать в живописи…

— Ладно. Хватит, — повторяет Кашинин и, вскидываясь, смотрит на меня во все глаза, но, чувствую, не видит…

— Ничего, — подбадриваю его, — лишь бы на выставку взяли.

— Это холст старый — девятнадцатого века. Мне его в музее подарили…

Я громко удивляюсь, не верю, щупаю подрамник, а сам представляю, как Ольга пойдет на выставку и увидит меня… Смотри, смотри — вот что ты со мной сделала!..

— Видишь, какой холст? — говорит Кашинин.

— Вижу, — говорю я. — Эх, брат, и неужели мне изменила она?

— Изменила, — повторяет Кашинин, открывая бутылку. — Но я слышу — это еще не для меня, а для того, для портрета голос…

Я мужественно помолчал, так, что Кашинину пришлось три раза повторить:

— Хорошо… Эх, хорошо, брат!.. А все-таки хорошо, а? Чего ты не закусываешь?

И только уже после этого наши интонации узнали друг друга в разговоре на политические темы. Но и тут я не вытерпел и вставил довольно удачно к месту:

— Бросал бы ты эту живопись… Что краски? — грубое вещество, как говорит Гегель. То ли дело слово — это сам дух!

В ответ Кашинин напустил на себя молчание, однако, оправившись, встал и, снова надев мою шапку и похаживая перед портретом, спел, сочиняя на ходу, песню про какого-то доброго молодца, который идет по Одессе, а на нем голубая шляпа, голубой галстук, голубой пиджак, голубые брюки и даже голубые ботинки.

Потом вместе мы убрали мой портрет, обратив его лицом к стене. И я сам спел:

Девки к нам,

Молодушки к нам!

А старые старушки

На кой черт нам?..

Метель тем временем улеглась. И я сказал, что если мы сильно опьянеем, то пойдем в поле — эвон, к той колоколенке в Лучинское! — забредем по пояс в сугробы, и снег нас будет держать, чтобы мы не упали. И Кашинину это очень понравилось. И мы даже вышли на улицу, но тут Кашинин стал моим врагом и грозился, что он вызовет милицию, если я поеду к Ольге, и я, содрогаясь от ужаса, твердил, что это — верх нахальства — сдавать меня в милицию…

Дальнейшего не помню, только что-то черновидное, как ночное небо, и бессловесное в памяти. Восстанавливал его потом, когда у нас с Ольгой уже все уладилось, лишь по смехотворным репликам Кашинина.

Двое пьяных топтались у горевшей ярким светом витрины закрытого уже магазина. Кашинин тоже раззадорился, в своем лохматом, с капюшоном, синтетическом полушубке он был, как медведь. Рычал:

— Видите, он туда, к мертвецам пошел! Давайте я его землей натру!

— Кто пошел?.. А? Сам ты — пошел… — мотал я ушами шапки. — Эх, Ольга, Ольга… Вот так — гоп-па! — пытался сделать я шаг вниз. Перед нами от магазина спускалась к дому бетонная, обледенелая лесенка в пять ступенек… Пальто да и лицо у меня уже были в снегу.

— Смотри, Ольга, что ты делаешь! — показывал я рукой — на звезды, на снег… На весь мир… И плакал от пьяной, черной радости отчаяния.

 

15

Сначала меня стал тревожить слух и полностью восстановился, затем осязание… и я из чугунного небытия возвратился в объем комнаты, сразу же догадался, что ночую у Кашинина, потому что не раз уже оставался у него ночевать, и лишь затем окончательно проснулся, почувствовал последствия, обычные после праздничных застолий, и, хотя они были неприятны, чуть было не сказал себе: «Как хорошо!». И тут же нащупал брезент раскладушки и вспомнил раскладушку ту, из Ольгиной комнаты, и мне снова стало плохо… Кашинин посапывал, как младенец, на кресле-кровати, которое все время из-за бортов-подлокотников напоминало мне о гробе. Я смутно представил, как порывался вчера поехать к Ольге в Лучинское, и обрадовался, что Кашинин не пустил меня… Такой пьяный, размазанный, позорный, тьфу! А муж бы еще и с лестницы спустил. Я встал, прошел в темноте в кухню, попил холодного кипятку из чайника, прямо из рыльца, посмотрел в синими искрами инея мерцающее окно… Лег снова и проспал до полудня.

Чаепитие прошло в воспоминаниях для меня не совсем приятных, впрочем, тотчас же обращенных в шутку деликатным Кашининым. Но на сердце было и тревожнее, и тягостнее вчерашнего; я не говорил об Ольге ни слова, хотя не забывал о ней ни на секунду. Кашинин все похаживал, поглядывая на портрет; я и о портрете избегал говорить… Кашинин попытался было снова запеть о голубом человеке из Одессы, но ничего у него не вспомнилось — эх, жалко, хорошая была песня! Каждый был прикован к своей заботе. И мы это оба чувствовали. Заторопился я домой. А вышел — не могу идти. Снег чистый, небо ясное, а будто не понимаю этого. И чистота, и яснота будто раздражают меня, потому что не могут мне объяснить, почему со мной так случилось. Почему? И на людей — чем больше смотрю, тем больше растет во мне этот въедливый вопрос. И есть в нем что-то унизительное для меня, будто на меня личину хромого уродца или горбуна надели — до того я не только что душевно, но и телесно страдальческую свою уродливость ощущаю. Еще, как нарочно, задумался и из автобуса вышел на одну остановку раньше и шел, сгибаясь под этой ношей, — едва до дому донес. И так под ней согнулся, что уже и записку в руках держу — а все сообразить не могу — кто ее написал. Белый листок бумаги и мелкие словечки в одно единственное предложение выстроились:

«Сомыч, правда ли, что ты пристал к Дельвигу?» Ольга К.

«Это же она написала!» — сказалось во мне, но будто и вне меня, настолько я прежний был непонятен мне сегодняшнему; я действительно не сразу понял, а сначала даже прочитал совсем не то, а будто бы это телеграмма от брата из Челябинска.

В коридор из лифта вразвалку вошел сосед, который четыре дня назад во сне гнался за мной на автомобиле и кричал: «Петля тебе будет!». Хотя сосед еще издали, толстощекий, румяный, заулыбался и сказал: «С наступающим праздничком!» — стоит у дверей с бумажкой, зачем? — подозрительно спросил я сам себя его глазами; и открыл дверь; и увидел Ольгины сапожки в углу, а на вешалке «лисью» синтетическую шубку.

В белой нарядной кофте, красивая и строгая. Только глаза ее смотрят на меня по-новому — я сначала испугался, подумав — жалеюще? — и спрашивает своим свежим, так необъяснимо волнующим меня голосом, чуть неровно, затрудненно выговаривая слова — так же, как тогда, когда читала стихи:

Сомыч, правда ли, что ты пристал к Дельвигу?

Между нами лежала бездна, в которую, как я сам себя уверял, обрушилось всё, и, тем не менее, прежде чем хотя бы спросить ее: «Как ты сюда попала?» — я, внутренне содрогаясь и сопротивляясь, не мог не ответить так, как ей хотелось:

Правда!

И ты будешь меня ругать? — сказала она, отступая на шаг и садясь.

Ключ я ей сам отдал… Что же мне делать? Я перегнул листок вдвое. Уйти?

И ты будешь меня ругать? — повторила она с вызовом, почти капризно.

Держись! [1] — против воли почти шепнул я. И со страхом, стесненно понял, что слова условные кончились… а свои… своих нет!.. Ведь всё обрушилось и говорить мне больше нечего… (…)

 

Позднее, когда я рассказывал Кашинину, как мы помирились с Ольгой, он обмолвился грустно, узнающе: «Я этого ждал». «Чего?» — удивился я. «Чужие слова у них кончились… (Так и сказал: не у нас, а у них). А своих нет. Пора им отходить, туда, к мертвым»… Туда, то есть он явно имел в виду Всесвятск с его старинной библиотекой. Это было время, когда мы с Ольгой думали, уезжать нам или нет из областного города. Хотя с Кашининым не хотелось расставаться. И теперь, тридцать лет спустя, меня тревожит фантастическая, смутная обмолвка его… (…)

 

— Ну, что ж, иди в свой кабинет с изразцовой печкой… Под столом у тебя войлочные туфли… — заговорила она, отворачиваясь. Смеётся надо мной?

— Да я же — Сомыч, у меня нет такого кабинета. Я же не Булгарин! — глупо выскочило из меня… — Это ты говоришь за Фаддея Венедиктовича. И я увидел, как Ольга трудно сглотнула… Плачет?

— Оля, я же Сомыч! — бросился я к ней и, встав у дивана на колени, обнял ее, она отстраняла мои руки и отворачивала лицо, и не показывала мне глаз, даже закрыла их, когда я, встав, взял ее лицо в свои ладони…

 

Примечание:

1. Слова Ф. Булгарина… Такой разговор между Фаддеем Булгариным и Орестом Сомовым действительно был, как свидетельствует Николай Греч в журнале «Русская старина». 1871, том IY. Булгарин упрекал Сомыча за то, что тот стал сотрудничать у Дельвига в «Литературной газете». После этого разговора О. Сомов покинул «Северную пчелу» и пристал к Дельвигу, издававшему «Литературную газету».

 

(продолжение следует)