Из записок Горелова

Из записок Горелова
(окончание)

20

На краю Всесвятской земли, в сухом, песчаном ее углу стоит у зеленого пруда орда татарника да крапивы, кирпичный бой, тлен, оземленелые гнилушки — вот и всё, что осталось от старинного гнезда богатого барина, книжника и вольнодумца, два века назад прикатившего сюда из странствий, как внешних, так и внутренних. Сосны, сухие овраги да сизая даль полей, точно взвешенных в воздухе у вечернего горизонта… Знакомец Радищева, муж по летам. И по-домашнему нестрашно, будто нечаянно уронили старинный серебряный поднос с прибором, раздался в ноябрьскую ночь выстрел в его кабинете. На столе торопливо исписанные листы о «древней ночи вселенной», тень которой уже ложится на мир «в нашем, осьмнадцатом столетии»; и что «дух засыпает», и «жизнь принимает образ сна и начинает метаться яркими, бессмысленными прыжками, как мечтательные сонные видения». Впрочем, рядом же строфа из оды, где атомы пляшут и поют, и уподобляются хороводам прекрасных поселянок, и дарственная на волю своим крепостным, и: «прощайте, мои верные помощники, книги!»; и завещание сжечь всю библиотеку, поскольку «она здесь все равно никому не пригодится».

Крестьян на волю отпустили, но книги не уничтожили. Родословное древо вольнодумца — или «родовая», как говорят здешние крестьяне — ущедрилось новыми летораслиями, впивавшими призрачные лучи с сего мысленного неба. Прошло еще сто лет, наступил июль, и где-то, прямо за дощатыми заборами, за огородами окраинной всесвятской улочки жалостно тлел вишневый, низкий закат. И так не хотелось слышать, как в ночную тишь кабинета по купам тополей будет тянуться странная, нездешняя, не из июльского, цветущего, шелестящего рая звуков — толстая, угрюмая струна. Правнук вольнодумца, он умер от чахотки в двадцать семь лет малоизвестным литератором, основавшим во Всесвятске лучшую в России провинциальную публичную библиотеку.

Ольга открыла книгу и показала мне его фотографию:

— Все-таки и завещание самоубийцы в части книг было исполнено, хоть с опозданием, — улыбнулась она.

— Почему?

— Потому что «книги исчезли неизвестно куда» — так написано в одном современном солидном научном издании. Сожгли или сдали в макулатуру после революции…

Старичок Крестьянников ушел на покой [1]. Ольга стала заведовать библиотекой, и вместе они ездят теперь, собирают из сырых камней разных городских подвалов старинные книги. Конечно, уж всей усадебной библиотеки не соберешь. Но хоть бы памятник — музейную комнату.

А ведь это Крестьянников когда-то рассказал поэту Ивнякову, как артель богомазов расписывала церковь — забыл, в каком селе — и вот один из них обманул девушку. А когда начал писать образ Богородицы, как стал вызывать глаза, то вдруг упал с лесов и разбился. «Ты бы, Саша, сочинил об этом стихи… Что он там увидел, а?» — говорил Ивнякову Крестьянников.

Я вспомнил об этом, когда Ольга принесла мне серенькую брошюрку Крестьянникова, изданную лет пятьдесят назад: «Рассказы старожилов Всесвятского края». Он хотел записать всю живую крестьянскую память. Но удался только кусочек. Слова — как расписные глазурные изразцы. Прошли образы причудливые, низкорослые, захватившие много простора, как болонистые сосны с боровой опушки, косолапо ввинченные в небесную ясность… Барин, завещавший все имение своему дворовому, Личарде верному. И дворовой, зарубивший своего барина… А дальше и более прямой и сплошной людской лес — с разговорами о стародавнем житье-бытье, о купцах, об электричестве.

Изощренная мысль книжника нашла бы здесь семя нашей печатной словесности. И подивилась бы сама на свою находку: как это — и урожай уже собран, и семя все еще — целым-целехонько. Малоприметным выглядел лишь рассказик о богомазах: с направлением, что, мол, и они выпить любили и погулять с девицами.

Удивительно, что я эту брошюру увидел впервые.

— Чего же мне Крестьянников ничего о своей книжечке не говорил? — сказал я Ольге. — Ведь в ивняковской поэмке у той девушки, с которой богомаз писал образ Богородицы, был, знаешь, какой лик? Да помнишь, я тебе читал? Выведи ей лик большой, как осень: с листопадом в солнечную просинь. Выведи ей очи, словно сад: в глубине притихшей и тоскливой только две торжественные сливы под ветвями гнутыми висят?.. Ивняков все удивлялся, как поэма у него застопорилась… Мы об этом тоже толковали с Кашининым. Когда богомаз стал этот лик на стене вызывать — точно темным ветерком подуло. Холод схватил, застыл притворный свет: живое, страстное, охряно-коричневое сияние. И тут из сияющей тьмы, из самого вещества… или это сама тьма приняла женский образ? — протянулись к нему темные уста. Как стихия, или призрак души твоей — страстный образ души, сама она зовет освободиться из вещественного плена, зовет, и вдруг… Тьма, темный, темный лик! Черная богородица над всеми… Черная богородица — темная душа вещества, мать земная всех образов замурованных, развоплощающихся в ничто…

Я увлекся воспоминаниями о нашем мирочувствии. Это было в субботу, Ольга сделала уборку в доме, и мы, оставив дочку с бабушкой, пошли, как обычно, прогуляться. И февраль, и начало марта теплыми были, с дождями, с талым снегом и без солнца. С высоты глинистого обрыва берега далеко видать. Волга уже чистая, только у закраин, по берегу, лед. На той, заливной стороне, в устье, Юхоть еще переходят по льду смелые рыбаки, вода серая, тусклая, неотличимая от такого же серого льда, и кажется, что люди переходят Юхоть, как посуху. Но в этом смутном речном просторе, оказывается, есть свои тени и глубокие отражения. Слева, у поворота к Охотину вода, как черный лак, кайма его поперек Волги зубчата — от темного соснового бора. В этом черном лаке бледно отражаются яйцевидные, серо-зеленоватые, редкие купы кустов с острова. И напротив бульвара — полоса черного лака по серой, тусклой призрачности воды — отражает тот берег с лесом. А середина перед нами — бледно-серая, пустая, но еще умудряется отражать тусклые, свинцовые, плохо пропечатывающиеся ямы облачного, глухого неба. А по правую руку, дальше, к повороту у Поводнева — вода пропадает и начинается само это призрачное, в брезжащих полосах дымки глухое небо, освещенное с горизонта — там река сливается с небом. Если пойдешь, то будто по воздуху. На Волге нет течения, полоски льдин плоские, как клочки газетной бумаги, стоят уныло на месте — не мешают вокруг отражениям облаков. Мы остановились над обрывом, под метлистыми громадами сырых, старых берез против дома Крестьянникова и опять заговорили о его брошюре:

— А тебе не приходит в голову, — сказала Ольга, — что поворот этого сюжета, ивняковского, подсказан тем же господином хорошим? — Она так понятно посмотрела своими ясными глазами, что я сразу догадался, кто этот господин хороший. Я, действительно, все еще иногда вспоминал про самозванца и то отрекался, то снова жалел, что отказался от его подсказки… Неуверенно спохватывался: он бы продиктовал, а я бы записал, как поставить трагедию…

— Тому богомазу привиделась темная богородица, — заговорила она неторопливо. — Ее-то и поджидает самозванец из тьмы обезображенного храма, чтобы развоплотить все хранилище образов, всех нас, всю Россию, весь мир. И вот, представляешь, в храм входит высокая госпожа в темном, на лице ее покрывало. Постановщик встречает ее, радуясь грядущему оплавлению мира… Госпожа откидывает с лица покрывало, и вместо глиняного, темного, сияет чудный лик Богоматери. Самозванец в ужасе заслоняется от ее света руками и бежит прочь. А заключенные в сияющее вещество образы оживают…

Волосы у Ольги после родов закудрявились сильнее, она отрастила их по плечи. Я тихо удивляюсь, находя в лице ее что-то новое. Она стала спокойнее, домашнее, милее, настоящая матрона, как сказал бы приметливый Кашинин. Пальто на ней новое, цвета светлой охры, с модными, крупными пуговицами. Я, мечтая, люблю представлять ее перед собой, любовно рассматривая. Большие глаза ее черничные ясно, ласково посветлели. Разве эти глаза — Ольга? Эти русые, красивые волосы. Волосы… А где Ольга? Нежная, в какой-то белой смуглинке кожа лица… А где же Ольга? Эта грациозная, стройная шея. Глаза, волосы, лицо… А Ольги нет! (А что же есть? Есть хотя бы женщина. Но если приглядеться, то и женщина окажется — не женщиной)… Ольга — не Ольга! Единовидно Ольга есть, и Ольги нет… Имя теряло смысл, отступало куда-то, обнажая ее образ… Тогда в поисках имени я представлял других Ольг… Вот желтоволосый, круглый, с румянцем, тоже синеглазый лик — как медальон на фоне тьмы времен. Княгиня древнерусская Ольга. Вот храбрая девушка Ольга из повести Алексея Вельтмана «Ольга»… Заведующая читальным залом Ольга Павловна из нашей библиотеки… Так нанизываю, как кольца на ожерельную нить, имена Ольг. И тешусь, пока не подмечу, что у образа моей — локоны что-то уж длинноваты, как у королевы… Спохвачусь: Ольга, это ты? И она, точно встретившись со световым лучом смысла, повернется ко мне из мысленной бездны… Снова — она. Снова — с именем, моя Ольга!..

— А лик у нее, у освободительницы образов, как у тебя, Ольга! — И чуть засмущавшись рванувшихся так, неясно что-то яркое отразивших моих мыслей, поправился: — Такое уж у нас, Оля, с Кашининым мирочувствие…

 

Давно я не видал Ивнякова. Тоже вернулся на родину из города, работает в сельском клубе. Женился. Сетует, что известный у нас писатель и драматург Владимир Дмитриевич Шитиков помог ему маловато. А тот долго не приезжал, болел, делали операцию. Лицо худое, темное. Я почитал ему в хмельной час свои записи про Колыму, опуская, разумеется, все, что касалось жены. Останавливался он у наследников Крестьянникова. Сам Иван Константинович уже умер. Деньги, накопленные на похороны, якобы отдал он на хранение краеведу Тусклякову. Завещал ухаживавшим за ним, своим квартирантам: «Деньги мои у надежного человека. Как я умру — он придет и отдаст их вам». Но Тускляков не явился. Квартиранты, которым подписал дом Крестьянников, схоронили его на свои деньги. Откуда об этом узнал Шитиков? Не знаю. А время идет да идет… Ольга организовала клуб цветоводов в библиотеке…

 

21

Оказывается, писатель и драматург Владимир Дмитриевич Шитиков собирает какие-то народные рукописи, семейные воспоминания и рассказы, именно безвестные, непрофессиональные… Вот диво, берет только копии. Право на собственность остается у автора.

— Для чего?..

Как слова.

— Как это понимать? Как продажу… или…

— Понимайте — как факт, — отвечает. А то ввернет со сладким лицом, намекая на что-то умное, ученое: — Словечки-то надо вернуть — вот я зачем покупаю! Ведь нашими словами, может, и еще кто-то через нас разговаривает…

Шитиков заметно постарел в последние годы. Стал точно меньше, ходит неуклюже, а в разговорах, волнуясь, пришептывает. Во рту у него, что ли, пересыхает? Странно одетый, одно к другому не личит: в коричневом пиджаке и зеленых, обвисших на коленях брюках заявился он ко мне в пункт проката все с той же деликатной просьбой — продать ему мои записки. И совсем не потому, что в них есть воспоминания о Колыме. Я сначала затревожился, не провокатор ли он? Тогда о Колыме публикации у нас были еще под запретом.

— Колыма? — будто недоуменно уставился на меня он. — Нет, меня больше интересует Ольга К [2]. Горелов — это ты, Дмитрий Грязнов. А кто такая Ольга К.? — вдруг сюсюкнул по-детски, сложив губы в куриную гузку… писатель! Подъелдыкнул — меня задело. Хочет, чтобы я про свою жену разоткровенничался… бурый пиджак…

— Вы, писатель, и про такое спрашиваете? — не нашелся ни на что большее я… И осекся: — Постойте, постойте, — спохватился, — а откуда вы про Ольгу К. знаете?

— Как откуда, дорогой мой друг? — с укоризной вздохнул он.

Оглядел электросамовары на полке, размножившие в своих боках его расплывшийся лик, и, вынув из портфеля, положил мне на стол картонную папку. В ней уже знакомая акварель «Встреча в Сибири». А потом я… испугался. Значит, он действительно из КГБ? Передо мной лежала напечатанная через копирку копия моих «Записок Горелова», и — грубый рисунок, почти карикатура. Комли свечей с замурованными образами, вверху — костер из изрубленной радуги. Две темные фигуры на пятачке света. Спиной к нам — это я, другой — самозванец… Похож на Шитикова. Растерявшись, я не спросил, откуда этот рисунок. Подумал, что Кашинина.

Уловив мое смятение, с готовной улыбкой подался Шитиков ко мне со стула. Что еще сейчас ляпнет?

— Ты не свое про меня думаешь, Дмитрий. Вчера, как только я получил эти записки, я сразу же прочитал их. Ольга К., как вылитая… Вот и гонорарчик сразу же… А рисунок я тебе так подарю…

Неужели это сделала жена? Мы с ней уже обсуждали заманчивое предложение собирателя рукописей из родников народных. Но жена тревожилась больше меня, считая Шитикова стукачом. Не зря же, мол, он и за границей столько раз бывал. Туда выпускают только своих, проверенных… Ему хозяева дома сказали, что приходила женщина, похоже, дачница, такая культурная, и попросила передать эту папку писателю Шитикову.

— Я не успел ей деньги отдать… Прилег отдохнуть, да и вздремнул, — осклабился он. — Сон приснился неприятный. Не зря говорят: не надо спать на закате солнца… Стрижи в этот час мечутся над обрывом, кричат пронзительно. Да и ночью, после ваших записок — опять… А про Колыму лучше вообще никому не говорите, — посоветовал твердо он. — Кроме меня. У меня же дело — молчок. Со мной вместе умрет. Я это для себя собираю…

Поглаживая виски перед никелем самоваров, заправил механическим жестом россыпь серых волос за уши и принялся расхваливать, как он читал ночью мои записки. Долго не мог уснуть. Как снилась странная дама в черной шляпке. Только лицо у нее было закрыто… Холод охватил душу — застыл в ней притворным светом…

«Так, может, ему и про эту дачницу, якобы принесшую записки, все пригрезилось?» — мелькнула у меня темная мысль — как стриж, низко над землей, на фоне тяжелого для сна заката. Но я тотчас же отверг ее — нелепую, как рожу самоварного отражения.

Говоря, он с любопытством поглядывал на меня, явно заманивал, отуманивал… Как испытку делал. Сначала я, с распаху — поверил. А потом, сторожась какой-то ловушки, понял — врет. А зачем? Столько накрутил всего! Нет, наверно, он все-таки стукач. Умеет угадывать мысли. Уловил и мою тревогу. Заволновался, запришептывал. Я помалкивал-помалкивал, да и начал поддакивать, подкивывать, прикидываясь дурачком… Чуткий, черт. Когда сделка была закончена, еще раз обнадежил:

— А про Колыму больше ни-ни, никому…

 

Значит, он приобрел эту папку у Кашинина? — волновался я, идучи домой. А ведь я даже не посмотрел — что там? Копии моих писем — или сам Кашинин собрался, записал что-то? — Ведь мы с Кашининым как-то разговаривали с Шитиковым, хлопотали за поэта Ивнякова…Да, зацепил черт художника… Или Шитиков все это подстроил. Сочинил? Они мастера на это…

Когда я подошел к дому, мать с маленькой Анастасией в огороде рассуждали про коричневую лягушку, шлепавшую по только что политой грядке. Жена варила на газовой плите варенье из черной смородины. Я вслушивался, как с говором, с остановками на ступенях взобрались в лестницу бабушка с внучкой, мы поужинали, зажгли свет. За марлевой рамой кухонного окна, в облегшей тишине, по-вечернему печально и одиноко свиристели кузнечики. Звенящая бездна вечера емко вкрадывалась под сердце, томила беспричинно, и я рассказал Ольге всё. Показал рисунок. Была и подпись под ним: «Я: Ты хочешь поставить трагедию? Он: А как твое имя?».

— Я тебе говорила: не пиши, а если написал, так не продавай! — сказала Ольга.

— Так они же у меня остались!

— Всё, даже не записанное, с нами остается…

— Может, все-таки, Ольга, это ты, а? Дочку учить — нужны деньги…

Ольга изумилась. Никуда она на закате вчера не ходила. И наша папка на месте, в шкафу. Подумала, что шучу.

— А про Ольгу К., — усмехнулась она, — сказал бы ему, что это я выведена.

— Я так и хотел, но…

— А к Шитикову, — не дав договорить, выделила она голосом — приходила наша Зинеида…

Мне ничего не оставалось, как подыграв ей, горестно согласиться:

Да, то была она… Я так и объясню Шитикову…

Ольга убедила меня вернуть ему деньги, но когда я на другой день вечером зашел в дом на волжском бульваре, Шитиков уже уехал.

Конечно, он делает эти словесные закупки для переработки, успокаивал я себя. Потом забеспокоился… Как-то все же не по себе. А вдруг отнесет-таки в КГБ? Но напрасно тревожился. Недалеко уже было то время, когда в «Литературной России» появился некролог: Шитиков внезапно скончался. А тут и про Колыму стали у нас печатать.

Я вспоминал скучные, нарочито написанные его повести: «Жуешь-жуешь, как портянку, фразу и — никак не прожуешь!» — сравнивал Кашинин. Может, и я бы смог стать таким сочинителем поддельным. Но меня спасла от этого вида духовной смерти Ольга. Хорошо, что дело не пошло дальше нашего мирочувствия. Как мы смеялись, когда я ей выдал строки Семена Боброва в березовой аллее!.. Тогда и совершился во мне переворот. И Ольга не зря говорила: не пиши! Я бы даже до уровня Бесталанного Ворбаба не дотянул. Да и уехали мы из губернского города не случайно. Не случайно я и устроился в пункт проката. Вместо мыслей напрокат — книжных, плоских — выдаю самовары, резиновые лодки, велосипеды и другие нужные вещи. Ольга спасла меня от постановки трагедии по сомнительному рецепту. Она всё меньше говорит о книжной мудрости, темной англо-немецкой философии, которая уже не первый век на деле оборачивается шарлатанством. Сновидцы!.. Пусть же Шитиков возьмет свое шитиковское… Не жалею, что я ему продал свои записки. Люди, замурованные в потухшие свечи — мертвые, как в мавзолее. Самозванец — один из дьяволов ада в противовес Христову Воскресению. Чтобы было не царство Христово на Земле, а царство адово с вечно живыми покойниками. Бытие их болезнь. Вот его трагедия. Тут мне припомнилась моя мысленная игра: Ольга — не Ольга! Женщина — не женщина… Кто же она… эти волосы… глаза… Мы тогда, в серый сырой день говорили про черную богородицу. А если Шитиков мои слова купил… для чего? Может, даст образ каким-то своим исчадиям… У них нет слов, нет имен. Может, какой-нибудь черной богородице… На миг я оторопел, почувствовав себя замурованным в сияющее вещество, в воск волнистого тумана сероватых отражений… Сам ты — сновидец несчастный!.. Чем ты всю жизнь прозанимался?

 

22

Прошло еще десять лет, и двадцать. За это время Ивняков развелся с женой, уехал в Карелию к сестре и там умер от туберкулеза. А недавно я узнал, что умер Кашинин, от инфаркта. Сначала он на Дону расписывал храм. С Дону укатил в Калининград, где открыл часовую мастерскую, но прогорел. Помытарился по разным шабашкам, приступ с ним случился прямо за работой: пошел в кладовку за краской и упал. Все изменилось и в нашей жизни. Пункт проката мой давно закрыт. Мы с Ольгой переменили места работы. Мать моя умерла. Старый дом мы продали и переехали в типовую квартиру, в пятиэтажку. Ольга затеяла огород, заставила меня заказать для него железный забор в Угличе. Книги стали не нужны. Сначала в библиотеке убрали с полок, изъяли красные и черные тома Маркса-Энгельса и Ленина, какие возил с собой еще Бумажников. Потом советскую беллетристику. В коридоре выставили стол, куда выкладывают ненужные издания классиков и всякой литературы для бесплатной раздачи. Жители сносят ее сюда, освобождаются от томиков, когда-то купленных по блату, из-под прилавка. Полки заполняют новой, рыночной макулатурой. В столичных образцах ее знакомо пробивается слог райкомовского постановления: «Город состоял из домов, отстоявших друг от друга» и т. д. Старинные издания, наследие вольнодумца, увезли в областной музей. Оставили для антуража один том «Ста русских литераторов» Смирдина. Да случайно обнаружились «Творения велемудрого Платона, часть перьвая, преложенная съ греческаго языка на россiйскiй священникомъ Iоанномъ Сидоровскимъ и коллежскимъ регистраторомъ Матθiемъ Пахомовымъ, находящимся при обществѣ благородныхъ дѣвицъ. Въ Санктпетербургѣ при Императорской Академiи Наукъ, 1780 года». Том красивый, в красноватой коже, похож на Библию, поэтому думали мы, что его украли посетители в конце девяностых. Перевод неуклюжий, велеречивый. Я читаю Ольге вслух и смеюсь… И задумываюсь. До Платона ли было в рациональном восемнадцатом веке перед французской революцией? По странице шероховатой ползет мошка, остановилась на строчках о любви… Я долго смотрел на мгновенные узоры, выводимые мошкой по двухтысячной мысленной толще. Так и не стряхнул…

 

День сумрачный, сырой, в ржавой листве тротуары, грифельная истлевает полоса леса за Волгой. Все точно застыло, солнца нет, но серость, глухота облачного дня вдруг отступили — откуда-то невидимо насачивается небесный свет. Или этот свет идет изнутри, от того серебристо-белого сияния, оставшегося от прошедшей жизни, или брезжит он из-за таинственной, близкой уже в будущем границы?..

Скучно, грустно, само имя, которое я ношу уже полвека, надоело, стало будто чужим. Вчера я забрел к родительским могилкам на кладбище, оно оголилось осенью, стало похоже на свалку железных оград и приземистых памятников, и я всё медлил выбраться из его лабиринта, удивляясь, сколько здесь моих ровесников…

Бог не забывал нашу семью, три брата старших у меня умерли — взял их к себе: двоих во младенчестве, последнего — отроком. И я был, наверно, под вопросом, поэтому всю жизнь томился по иному миру, загадывал: какой он, как там? Может, от того, что я здесь жил только наполовину, на полдуши, мне по сравнению с братовьями и была дана такая жизнь долгая: уже шесть десятилетий. Но вот наступает и мой черед… Тело отделяется, болезнь счищает его с меня. Тот мир проступает из глубины моей рельефнее…Там, на его пороге, у самозванца, нет слов, нет имен… Может, скупка словесных грехов здесь — для него? Может, Ольга К. пришла оттуда, чтобы уравновесить коромысло моей жизни? И вывести на уровень моей души томившие меня образы иного мира… А нас, образы Христовы, провести через темное место, присоединить к лику прекрасных, вечных созданий?

Возьми себе эти записи Горелова, самозванец. Без меня тебе не поставить трагедию! — уговаривал ты мою душу. Оставь эту трагедию себе. Ты ее постановщик. Я отделяюсь от тебя, Горелов, сгорела, растопилась свеча с заключенным в ней твоим образом. Я остаюсь с Ольгой К., моей женой. Если говорить точнее, то Ольга К. и есть моя душа. То есть никакой Ольги К. в появе и нет. И тут же, единовидно она — есть, есть, есть! Это от нее вместо оземленелой радуги свет засиял в обезображенном храме. Самозванец исчез. Или самозванцем этим был ты, Горелов? Никогда не называй себя чужой фамилией… Это только у заключенных на Колыме было по несколько фамилий… Тому уже фамилия не нужна. Его воры ночью портянкою задушили. А ты под его фамилией пайку получаешь…

С такими привычными мыслями я засыпаю. А к утру мне снится сон, часто повторявшийся в разных вариантах последние полгода: опять погоня, взрывы в большом, ярком городе. Шумные, запруженные автомобилями улицы, толпы. Стены, узина, гам, решетки, никелированные поручни. И страх — людей отлавливают и посылают на расстрел. Я избежал проверки документов, но вот меня все же задержали на просторной, оглохшей от автомобилей улице. Из крытого брезентом фургона вылез человек — плотный, упитанный, с мордой председателя Петрокоммунны Зиновьева, в полосатой рубашке, и, недобро кольнув нас гвоздиками глаз, отвернулся к дверям фургона, а гвоздики его — в нас остались. В нас — это во мне и в женщине с ребенком, мальчиком лет шести. «Неужели и ее на расстрел? Может, меня с ней — отпустят?» — жду томительно я… А тот не смотрит, отвернувшись, точно подсказывает, что мы можем убежать… Или испытывает: ну-ка, сумеете, или нет? Я дернул женщину за рукав: «Бежим!» Отошли тихо и скрылись. Я обрадовался, и вот пробираюсь домой… Город расплывается — или это я так ослеп, что стены зданий, улицы — все сливается в непрозрачную массу. Вечереет. Я уже в поле, за городом, у дороги к дому. Дождик, слезятся огоньки окон между лохмотьев сырой темноты… Я пробираюсь по обочине до тех пор, пока не просыпаюсь от страха… Я там что-то самое главное спрашивал у той женщины с ребенком… И она ответила. Что? Не могу вспомнить. Забыл. Потерял на обочине ночной дороги. И думаю, что и пятьсот, и тысячу лет назад — люди замечали, как меняется жизнь, как плотнее она ступает по антихристову пути, и так же мучились ее звериной яркостью и неумолимостью, и старались загородиться всеобщей гармонией лжи, и эта кажущаяся растянутость во времени лишь подтверждает, что зверь рядом, близь града сего…

 

Утро опять нерадостное, застылые нависи облаков… Я один в квартире, жена встала рано и уехала по делам. Дочка давно живет с мужем в областном городе, преподает языкознание в пединституте. Мысли привычные, однообразные, не то сон наяву, не то размышления во сне. Может, я так и не проснулся?.. Или это плутают наши души уже там, где коллежский регистратор Матфий Пахомов, и дама в клоке особенного, знакомого цвета, и председатель Петрокоммунны Зиновьев… Мы лежим, два серых черепа, в заросших, затерявшихся могилах на окраине старого кладбища. И крадется тихо через дорогу низкий, странный закат… Проходят века. Здесь город был — теперь снежное поле вместо него, ни колоколен, ни гробниц. Таинственный нездешний свет уже сквозит из-за завесы времени. Да и мы сами видны только своим мертвым сердцам, да ангелам с облачных башен…

В этой стороне, поблизости от железной дороги деревни еще не вымерли, заселены приезжими горожанами, дачниками. Газокомпрессорная станция цветным, железным пауком раскинулась, врезавшись в сосновый лес. Сюда из города на работу уже десять лет меня привозит длинный аккуратный автобус. И, когда я присаживаюсь на мягкое сиденье, странное чувство появляется, что автобус оживает на эти пятнадцать минут пути, а душа замирает, сливаясь с синтетикой, эмалью и никелем автобусной требухи: и видит душа глазами автобуса, и смотрит; поэтому так отчужденно мелькает скучная придорожная канава, и грустно, неодобрительно покосившиеся, точно сжавшиеся, темные сосны с голыми березами. За проходной по бетонным стенам — новые крикливые плакаты: «В шортах и майках вход на территорию запрещен»… «Какие теперь шорты, — вяло, бессмысленно думаю я, — ведь уже давно осень, скоро зима».

 

23

И снова мне стал сниться умерший Кашинин… Вот он пригласил меня в гости на какое-то пирование. Как я в его деревню приехал — не помню. Октябрьский, темный свет дождливого, серого дня. Весь мир — как отражение на потемневшей осенней воде. И в избе тени в темный свет сливаются, стены, обстановка просторной горницы тают в тенях, но облики людей — четкие. Кашинин молодой, в новом сером костюме. И гости молодые, тоже в новых одинаковых костюмах. (Или это все покойники?) Лица чистые, ровные, без мимики и речей, застылые в одной, общей мине, как обычно бывает на торжестве. Только жена его, Нина, странно выделяется. Она постарела, одета как-то нелепо. Длинный стол накрыт. Все стоят почти вплотную к нему… Не разговаривают, не садятся. Все чего-то ждут. Я хотел заговорить с Кашининым, но не удалось. Только с Ниной поговорили немного, показала, где мне укладываться на ночь…

Я снял брюки и рубашку, лег. Да в темноте чужой комнатушки стало так тоскливо, что решил ехать домой. Долго искал свою одежду. И вот вижу — лежат мои новые, коричневые брюки и — то появляются, то исчезают — их никак не схватить. Хотел от досады в одних трусах и майке уйти, несмотря на длинную дорогу, холод и грязь. Наконец, брюки нашлись в кухне. В спальне, мимоходом вижу, Нина — в одном белье: с большим треугольным — она стоит боком ко мне — задом. Вдоль деревни асфальтовая дорога. На остановке жду автобуса — у железной крашеной клетушки… И погода темная, тусклая, не зима, не осень… Мелкий дождик — паморка…

Почему теперь мои сны застилает сумрак, мгла? Будто я сквозь изредившееся тело на свет — гляжу. А ведь и все молодые гости во сне были на одно лицо, как у моего друга Кашинина. Это все он один и есть, это — его отслойки, его частичная вечность. Зачем вечности говорить?.. Один язык молчания во всех. И женщина одна у вечности — жена…

Это молчание там, во сне, вошло в меня… будто я побывал на дне реки и наполнился им, как водою. И с ним проснулся. И оно через образовавшуюся брешь — лилось и лилось несколько дней в явь, смешиваясь с воспоминаниями, уплотняя их своим смыслом, вваливая их в обыденность…

Вот, будто третьего дня это было, бегу я, полы пальто бьют по ногам, портфель раскачивается в руке… Как солнечный зайчик скользнула по сердцу короткая радость ожидания у обитой новым, мерцающим приветливо дерматином двери. Скорей нажимаю на кнопку — чу, звонок, тоже радостный, мальчишеский, там, за дверью, знакомо отзывается мне. Кашинин домашний — в майке, трикотажных штанах, вбирая меня черными, радостными глазами — встречает, восклицает, волосы у него на лбу над бледным лицом всклокочены коком. Я что-то торопливо пересказываю ему из дореволюционных журналов, из музейной обыденности…

Курить мы выходили на лоджию. С седьмого этажа была видна окраина города и за рощей, на холме мглисто белевшая церквушка в Лучинском. (Теперь над ней блестит золоченый крест, там снова служат Богу.) Я раз пешком сходил к ней, и вблизи она превратилась в кирпичный остов, покрытый, как сарай, шифером, роща оказалась остатками липовой аллеи. Ушедшие в землю железные кресты кладбища, развороченный склеп царского генерала и его молодой жены, а на отшибе музей — бывшая усадьба губернатора, где я познакомился с Ольгой. Стояла ясная сентябрьская погода, скользили автомобили туда по московской дороге: призрачным потоком затериваясь в наших мыслях; а наши мысли и образы, будто обволакивая всё вокруг дымкой, мглецой предосенней, казались миром настоящим. А ведь это мы были затеряны в сияющем веществе земного мира, в его потоках со своими невнятными словами и мечтами, но только еще не знали…

А то пересказывал мне Кашинин «Август Четырнадцатого» Солженицына: что он сильно чувствует мистическое — и я представлял солженицынский слог, как витраж, сквозь который наполнялась душа зеленым свечением… Нездешним, таинственным. Последняя ночь Самсонова в лесу. Молитва на звездочку… Когда я сам прочитал «Август», то у меня вызвалось совсем другое — впечатление солнечной ясности. Вахлаки! — закричал Воротынцев, шаля силой легких. Подымались и три раза шли на огонь с беззвучными штыками. Я понял, что с пересказа Кашинина я сгущал в душе что-то свое, ночное. Не тогда ли самозванец подслушал? Своей зеленой фамилией то ли передразнивал, то ли подлаживался к моему душевному смотрению?

— А ведь эта фамилия действительно зеленая, — удивился Кашинин, когда я назвал ему ее…

Я со второй половины своей жизни стал задумываться и укорять себя, что затонул сам в себе, в своем самосозерцании. Во внешнем проявился мало. Так думал я. Верно ли? Что ничего из меня не вышло? Но в темноте внутренних вод, в придонности души вроде проступает основание какого-то нового мира. Еще неясно. Надо напрячься и вынырнуть по другую сторону этого мысленного моря, и там откроется берег иной жизни…

— Ах, ты сам — как дорогая книга! Ты умрешь, а я издам «мирочувствие»! — однажды, приветствуя меня, когда я с ходу рассказал ему что-то интересное, воскликнул он. Так, что Нина его тут же одернула: «Ты что, разве можно такое говорить?»

Я пережил Кашинина. И он теперь вспоминается мне, как дорогая книга. Невидимая — Божья. Что чувствуют слова таких книг, когда небесный скорописец починает читать их? Когда его глазами мы узнаём освобожденные из сияющего вещества образы жизни, которую каждый когда-то считал только за свою?

 

1981-2012 гг.

Ярославль — Мышкин

 

Примечания:

1. Анахронизм. Крестьянников умер за три года до переезда Горелова в районный город.

2. Кроме свидетельства самого Горелова ничего нового, биографического об Ольге К. не обнаружено. Эта записка ее сохранилась. Есть и несколько писем Горелова к этой женщине. На рукописи местами также встречаются непонятные пометы, сделанные, похоже, женской рукой.