К строевой годен

К строевой годен

Повесть. Окончание

*

14.

В городе Карши разделились: одни поехали дальше, к самой границе, в Термез, другие, в том числе я, сошли на станции и отправились в город.

Странный этот город — Карши. Мне он помнится небольшим, пыльным, неустроенным; помнится, что долго ехали от вокзала до воинской части, что возле гостиницы, где остановились офицеры, высох и облупился фонтан; что летная часть, в казармах которой нам предстояло провести двое суток, такая же пыльная и неустроенная, как и город. Но оказалось, что память обманчива и недостоверна. Теперь-то я понимаю, что мы оказались тогда на городской окраине: где еще, кроме окраины, могла располагаться летная часть?..

— Так, оболтусы далеко, — выстроив нас у фонтана, начал инструктаж с укативших в Термез «химиков» повеселевший майор. — Надеюсь, вы умнее. Мозги еще не пропили? А диспозиция на сегодня такая: разрешаю съездить в центр, покататься на качелях-каруселях, съесть мороженое. Но чтобы без вина и девок! Вести себя осмотрительно: местные будут заманивать в гости — угощение, плов, нальют стопарик-другой… И — пропал без вести. Что значит — пропал? А то значит, что втихую придушат, в степи зароют. Или проснешься в Афганистане. Как? А так! Дикие окраины родины. Потому всем оставаться настороже. Ну а завтра в военкомат — за «молодыми». Что не ясно?

Мы кивнули головами, каждый думая о своем. Всем было понятно, что майор хочет нас припугнуть, и все-таки осадок остался: никому не улыбалось заснуть в Карши, а проснуться в Афганистане…

Перепелкин уехал в Термез, и я отправился на экскурсию в одиночку. В центре город оказался иным: шумным, заполненным непривычной для глаз, ярко и необычно одетой публикой, красочным и изобильным, как восточный базар. Повсюду, едва ли не на каждом углу, шла оживленная торговля, пахло жареным мясом, пряностями, на застеленных коврами низких диванах чинно восседали старцы в полосатых халатах, пили из пиал чай, степенно смотрели на окружающий мир, как будто знали о нем нечто недоступное остальным.

Я прошелся по базару, съел в какой-то тесной забегаловке шашлык, не оказавшийся таковым (до сего дня не знаю, что это было, — крупно смолотое мясо, приправленное луком и скатанное в шарики, нанизанные на тонкие деревянные палочки). Затем купил двести грамм шоколадных конфет, сел на скамейку и стал придумывать, чем бы еще себя занять. Солнце просеивалось сквозь листву, было жарко и душно, хотя день клонился к вечеру. Еще было тоскливо и одиноко, но до срока возвращаться в казарму, видеть чужие лица, общаться с малознакомыми людьми тоже не хотелось. Не пойти ли в кино на вечерний сеанс? Едучи в автобусе, я видел в окно кинотеатр под открытым небом, афиши на деревянном щите, будочку кассы с открытым окошком. И в самом деле, не пойти ли?..

Кинотеатр оказался небольшим, провинциальным: вкопанные в землю деревянные лавочки, экран, над головой открытое бледно-фиолетовое небо с первыми прозрачными звездочками и текучими тенями-облаками. Публики собралось немного, лавочки все больше пустовали. Я сел на одну такую и стал дожидаться начала сеанса. Но киномеханик мешкал, вечер не наступал, и я волей-неволей задумался о том, что все в этом мире непредсказуемо и, в общем-то, случайно, но — только для человека, тогда как мир, природа, время существуют по определенному распорядку, который невозможно обойти или нарушить. Так может, и человек так живет, не догадываясь об этом, и все для него заранее определено, судьба выстроена от рождения до смертного часа? Тогда, выходит, я приехал в этот город не просто так и в кинотеатре оказался отнюдь не случайно?..

И как бы в подтверждение этих мыслей с соседней лавочки поднялась и подсела ко мне молоденькая узбечка, очень милая, стройная, черноглазая, с темно-смоляной косой, переброшенной через плечо. Она посмотрела на меня, по-птичьи склонив хорошенькую головку, улыбнулась краешком губ, подала раскрытую коробку шоколадных конфет:

— Угощайтесь!

Голос у девушки был бархатный, певучий, говорила она без акцента, и, когда говорила, верхняя губа ее приподнималась, обнажая белые зубы, слегка уже вымазанные подтаявшим шоколадом.

Я потянулся к коробке, но, вспомнив о конфетах, купленных на базаре, полез в карман, вытащил и подал в пригоршне девушке:

— И у меня есть… Попробуйте мои…

В ту же секунду над головами у нас скользнул сноп света — и фильм начался. В сгустившемся полумраке, вольно или невольно коснувшись моей руки, девушка легко вздохнула, села свободнее, ближе, как будто изначально была вместе со мной.

Сердце у меня зашлось: что-то будет дальше?..

И тотчас проклятый майор вспомнился со своим инструктажем: «Будут заманивать…» Вот, значит, как заманивают! Но для чего? Чтобы проснулся в Афганистане?

Я весь напрягся, сжался и, забыв о фильме, стал представлять картины одна другой ужаснее. То виделось, что целуюсь с девушкой в темном сквере, а недобитый басмач караулит меня с ножиком в руке в тени тополей. То на каком-то подворье, опять же после поцелуев и выпитого вина, клонюсь в сон — и наутро просыпаюсь в Афганистане. Наконец — что вовсе не просыпаюсь…

Рядом сидела девушка, такая интересная, такая доступная, что захоти я только — и можно взять ее за руку, заглянуть в глаза и даже, чем черт не шутит, поцеловать в бархатные губы. Но уже, как злой ангел, витал над нами майор, и все им было отравлено, все предвкушения и надежды: пожатия рук, взгляды, робкие поцелуи.

«Ну почему мне так не везет? — думал я, не зная, как поступить. — Или дурак я конченый, заячья душа, или — пропади все пропадом!..»

Фильм шел, девушка все так же сидела рядом, но показалось — уже что-то поняла во мне, что-то такое, отчего плечи ее опустились, лицо поскучнело, уголки губ привяли. И уже коробка конфет была положена между нами…

Перед концом сеанса я, для видимости посмотрев на часы, поднялся и, не прощаясь, пошел восвояси — на автобусную остановку, в летную часть, к пролежанным матрасам и пыльным, закопченным потолкам казармы.

15.

И потянулся поезд назад…

Перед отправкой на перроне толпился народ — в костюмах, в халатах и тюбетейках, в цветастых платьях и таких же косынках, с вещевыми мешками, сшитыми из плотной холстины, чемоданчиками, авоськами со съестным. Мы пытались построить призывников в шеренгу, но они упорно разбредались, тянулись к притихшим отцам, уныло поглядывали на высушенных солнцем стариков, коричневолицых, седобородых, что-то отстраненно жующих (как шепнул кто-то с многозначительным смешком — анашу). Некоторые из отцов, не утерпев, потянулись к нам, заглядывая в глаза, вкрадчиво расспрашивали, качали головами. Подошли и ко мне: «Куда поедем?» Услыхав, что на Украину, одобрительно закивали: «Украина — хорошо, на Украине все есть, богатая Украина!»

Наконец призывники построились. Утром у военкомата, как я слышал, случился пьяный дебош, да и майор предупредил накануне: «Глядите, чтобы они перед отправкой не назюзились! Напьются — сбегут, где потом искать?» И я, человек в ту пору наивный и бесхитростный, насупил брови и пригрозил шеренге:

— Найду у кого водку — разобью на голове!

Кабы знать, что из этого выйдет, никогда бы не говорил такое…

А вышло вот что.

С трудом разместили призывников, растолкали по вагонам, так что мест всем не хватило и некоторым пришлось спать на самой верхней, багажной полке. Зато в отдельном купе каждого вагона ехали офицер и два сержанта. Нам с Перепелкиным повезло на майора.

Что это были за несколько дней пути, я, наверное, никогда в деталях не вспомню. Первым делом, едва поезд тронулся, майор отправился по вагонам — проверять, все ли в порядке, не случилось ли происшествий, — и надолго пропал. Мы с Перепелкиным успели перекусить сухим пайком, выпить чаю с галетами, выспаться, а его все не было. Прошли по вагону — призывники по большей части лежали на полках, многие — не снимая халатов и примостив под голову заветные вещевые мешки. Темные восточные глаза глядели на нас настороженно, печально, уныло. И мне тотчас припомнился первый день моего призыва, такая же настороженность, уныние и печаль. «Ничто не ново под луною», — всплыла в памяти строка из Карамзина. Что ж, пройдет время, и вы, ребята, пообвыкнете, как я…

— Что за запах? — спросил меня Перепелкин, едва я возвратился в купе. — Чуешь? Хорошо пахнет, у меня даже слюну погнало.

Мы высунули в проход головы — запах шел из купе проводника.

— Пойти посмотреть, что ли? — завздыхал Перепелкин, и лицо у него вытянулось, стало голодным и несчастным.

Я только усмехнулся в ответ.

Тут хлопнула дверь тамбура, и появился майор. Был он без фуражки, рубашка на груди расстегнута, лицо сытое и умиротворенное, шел вразвалку, покачиваясь и улавливая стены прохода расставленными руками.

— Салам алейкум! — степенно кивнул он проводнику, выглянувшему из купе на стук двери, и проследовал дальше. — Орлы! — сказал и нам, усевшись на свое место и привалившись спиной к перегородке. — Обстановка? Вижу! Молодцы! Орлы!

От него пахло спиртным, луком, колбасой — что иное может образовать такой стойкий, сшибающий с ног запах?

— Вы тут, случайно, не того?.. — хитро ухмыляясь, взмахнул он пальцем.

— Как стеклышко! — гордо, не без обиды за столь нелепое подозрение ответствовал я. — Разве можно?

— Вам? Вам можно! Но — самую малость… Что у вас припрятано, ну-ка?

Мы с Перепелкиным обалдело уставились друг на друга: вот так так! И зачем только я стращал на перроне призывников? Может, у кого-нибудь из них и нашлась бы бутылочка, да кто же теперь в том признается?!

Скрепя сердце я пошел в конец вагона, где в предпоследнем купе, как мне показалось, расположились разумные и самостоятельные ребята. Они о чем-то толковали вполголоса, но при моем появлении разом замолкли и тот, что выглядел постарше, подвинулся к окну и освободил место для меня.

Запинаясь и уводя глаза, я спросил, есть ли у кого-нибудь водка.

— Очень нужно! — добавил тоном, с каким заводят речь о лекарстве.

На меня посмотрели как на идиота, переглянулись, кто-то сокрушенно пожал плечами. Затем тот, что постарше, понимающе подмигнул, скользнул вглубь вагона и через секунду-другую возвратился, прикрывая за отворотом халата поллитровку:

— Возьми, друг! Все, что есть…

Я благодарно кивнул.

Эй! — крикнул он мне вдогонку. — Что еще надо? Мясо, лепешки?..

Но больше ничего не понадобилось. Когда я вернулся, в нашем купе уже хозяйничал узбек-проводник, судя по всему расторопный, смекалистый малый. В глубокой тарелке исходил паром плов, запах которого возбудил нас с Перепелкиным несколько минут назад, рядом лежали лепешки, пучки зелени и вяленая баранина, наструганная полосками. Среди этой роскоши я молча водрузил добытую поллитровку. Повеселевший майор благодарно притянул меня за рукав к столу, где уже восседали проводник с Перепелкиным, и сам себе скомандовал:

— Ну, наливай — не проливай! Теплая, зараза!..

— Хорошо! — сказал проводник. — Водка теплый, плов — горячий…

— А мы — еще по одной!..

И пошло-поехало.

Утром майор просыпался, умывался, брился, приводил себя в порядок и отправлялся по составу. В течение дня его, как правило, не было, но я знал, что к вечеру он явится, благостный, размякший, но не отведавший еще всех искушений, и спросит: «Ну, что тут у нас?» И если очередная бутылка на столе не появится, нахмурит брови и просипит недовольным тоном: «Плохо! Плохо служите, братцы!» Уж на что только ни исхитрялись подружившиеся со мной призывники: бегали в поисках спиртного по другим вагонам, выскакивали на остановках в магазины, присматривали на перронах мелких торгашей, — но нам все труднее удавалось разжиться поллитровкой. И все-таки майорскую традицию — закончить день рюмочкой — мы с Перепелкиным не нарушили ни разу. То-то ему было счастье, нам — успокоение, проводнику — радость! В два дня мы уничтожили запасы вяленой баранины, закончились и лепешки, но великолепный узбекский плов (никогда более не довелось мне отведать такого) каждый вечер подавался к нашему столу.

А потом мы прибыли в Харьков, простояли на запасных путях около суток, выпили напоследок и пересели на другой поезд.

16.

Как я был доволен, как гордился собой, что за время поездки не влип в какую-нибудь мутную историю! Правда, майор на похвалу поскупился, его больше занимала мысль накатать рапорт на «химиков» за их пьяную выходку на ташкентском перроне. Но как бы там ни было, я возвратился в Черновцы в приподнятом настроении. Да еще, как оказалось, соскучился по Коробке, что было само по себе странно, но вполне объяснимо: все-таки год жизни не мог не оставить на памяти замету…

Всех нас, вместе с призывниками, прямо с вокзала отвезли на автобусах на территорию мотострелкового полка — большую, обустроенную, зеленую — и, как показалось, тотчас о нас забыли. Офицеры, прибывшие с нами, незаметно исчезли один за другим, майор, к которому мы с Перепелкиным привыкли за несколько дней пути, отправился по начальству с докладом, а мы блуждали по городку как неприкаянные. И я решил сбегать в Коробку, посмотреть, что да как, — ведь командировочное предписание все еще лежало в кармане, и потому встреча с патрулем меня не пугала.

В учебке было на удивление тихо, гулко, безлюдно. Новоиспеченные сержанты разъехались к местам новой службы, оставшиеся маялись в наряде. Я сел на свою кровать, заглянул в тумбочку, перелистал какую-то книгу. Нет, все-таки казарма — не родной дом: там не возникло бы это ощущение никому не нужного, инородного тела…

— Явился? — внезапно услышал я сиплый голос прапорщика Рыжова.

Подойдя, прапорщик покосился на меня злым петушиным глазом, как будто примерялся, куда клюнуть, потом погрозил скрюченным пальцем:

— Ты ботинки в каптерку сдал? Не сдал! Зимой босиком ходить будешь.

Он еще раз погрозил, прищурился и с видом праведника, исполнившего свой долг, прошествовал по казарме дальше.

Ах ты старый козел! Впервые за год службы в армии я почувствовал, что могу вот-вот слететь с катушек: комок злости подкатил к горлу, кулаки непроизвольно сжались, а в подвздошье точно вытяжкой потянуло — будь что будет! Я знал, что в таком состоянии могу сорваться и натворить бед, и, как умел, окорачивал себя, сдерживал необоримое желание — немедля выкинуть какой-нибудь фортель…

Не помню, как несся я из Коробки в мотострелковый полк и, отыскав «своих» призывников, переоделся в отобранные у них гражданские шмотки, как предупреждал напуганного Перепелкина, что вернусь через день-два, как перелезал через забор и мчался к автовокзалу. Опомнился я только в автобусе — прислонившийся головой к темному стеклу, с затухающей колотушкой в груди и с осознанием, что, возможно, совершаю нечто непоправимое. Но уже поздно было перерешать…

В пять утра ошарашенная мать открыла дверь дома и расцеловала меня. Невразумительные объяснения о причинах моего внезапного появления, по всей видимости, не удовлетворили ее, но она промолчала: в конце концов, я, уже взрослый и в определенном смысле самодостаточный человек, отвечал за свои решения и поступки сам.

День, который провел дома, тоже не помню: что-то ел, лежал в ванне, бродил по городу, показавшемуся вполне безразличным к моему появлению и почему-то чужим, потом сел в ночной поезд…

В мотострелковом полку Перепелкина я не нашел. Сердце екнуло: что-то будет? Переодевшись, поплелся в Коробку, проклиная себя за глупость. Там меня тотчас прихватил взводный.

— А вот и мы! С приездом, — сказал он тоном, ничего хорошего мне не обещавшим, и выразительно покрутил у виска пальцем. — Что ж, сам виноват. Пойдем, друг любезный, командир роты давно тебя дожидается.

Подполковник Штеренберг сразу попытался взять меня в оборот:

— Где был?

— К девушке ходил, — не моргнув глазом, соврал я. — Давно не виделись, соскучился.

— К какой девушке? Кто такая? Где живет?

Я заявил, что не буду отвечать на эти вопросы. Готов понести любое наказание, но честное имя девушки позорить не стану.

— Да ты еще лгун, оказывается! — вперив в меня выбеленные стальные глаза, взвился командир роты. — Как знаешь. Только учти, мне все известно. Хороши, нечего сказать! Один — в вендиспансере, другой — дезертир.

«Перепелкин! — тотчас сообразил я. — Проговорился, скотина!»

— Никак нет, я не дезертир! Съездил домой и через сутки вернулся.

— Молчать! Он еще рассуждает! — крикнул подполковник Штеренберг и обернулся к взводному: — Приказываю. Птичкину… то бишь Перепелкину — выговор после возвращения из лазарета. Этому, — кивнул на меня, — десять суток ареста. Немедленно препроводить на гауптвахту! Доигрались: в штабе дивизии уже знают… Позор!

17.

Жуткое, приводящее в дрожь слово «гауптвахта»! Сколько леденящих душу историй, сколько баек и домыслов о порядках, царивших там, ходило среди нас, служивых! И вот теперь испить чашу сию предстояло мне…

Одноэтажное серое здание комендатуры, отгороженное от внешнего мира непроницаемым забором, с широким заасфальтированным двором, по виду мирное, как домик добропорядочного обывателя, располагалось едва ли не в центре города. За забором шуршали по брусчатке автомобильные шины, слышался неторопливый стук каблучков, в трехэтажной школе напротив то и дело разливался звонок и в распахнутых окнах показывались любопытные головы старшеклассниц. Но стоило мне переступить порог комендатуры, как солнечный свет потускнел, сменился сумеречным, как бы просеянным сквозь невидимую кисею.

— Ремень снять! Все, что в карманах, — на стол! — приказал помощник коменданта, изучавший мои бумаги; потом окинул меня недобрым взглядом, вызвал дежурного по гауптвахте и приказал: — Этого — в третью камеру.

В дверном проеме, ведущем в чистилище, я на мгновение обернулся — у сержанта Яковца, сопроводившего меня в комендатуру, было такое скорбное лицо, какое бывает у человека, провожающего в последний путь усопшего…

Вслед за дежурным я вышел в коридор с выкрашенными светло-серой краской панелями и рядом пронумерованных дверей с врезанными глазками. Первая дверь была почему-то раскрыта, на грубых широких нарах полулежали два лейтенанта в кителях без ремней и, посмеиваясь, о чем-то вполголоса говорили. Заметив мой недоуменный взгляд, дежурный зевнул:

— Вчера перепились в ресторане. Ждут поезда на Львов, для офицеров «губа» — во Львове. Повеселились ребята. — Он загремел засовом и распахнул передо мной третью по счету дверь: — Заходи. Двое уже сидят, и ты посиди. Ничего, скучно не будет.

Дверь за спиной захлопнулась, взвизгнул задвигаемый засов.

Я огляделся с порога: вот, значит, где… Небольшая комната без окон, под потолком — зарешеченная лампочка, темно-серые стены грубо, рельефно оштукатурены, откидные нары подняты и пристегнуты. Посреди камеры — привинченный к полу стол, за столом двое: сержант и рядовой. Сержант — не то азербайджанец, не то армянин, с темными густыми бровями, длинным носом и хитрым, нагловатым выражением живых глаз — из тех людей, каких я всегда инстинктивно сторонился: слишком горячая у них кровь, такие сначала бросаются в драку и только потом думают, к чему это приведет. Рядовой — из наших, из славян, — по виду добряк, но простодушный и недалекий, а потому непредсказуем, может легко подпасть под чужое влияние. Придется с обоими держать ухо востро. Ну и компания, вот так так!..

Сидевшие за столом, в свою очередь, изучали меня. Наконец сержант протянул под столом ногу, вытолкнул оттуда табурет и с горловым смешком-клекотом, с каким тамада на Кавказе зазывает к столу дорогих гостей, сказал, указывая на мои эмблемы:

— Медицина пожаловала. Проходи, садись. Третьим будешь…

— Если нальете, — угрюмо отпарировал я, прошел к пристегнутым нарам и подергал за замок.

— Что дергаешь? Намертво! Перед отбоем отстегнут. А пока — вот тебе табурет.

Я сел, и сержант тут же протянул мне через стол руку и назвался:

— Анвар.

Потом указал на рядового:

— Этот, с голубыми погонами, — Колян. Сидит за любовь, я — за драку. А ты за что? Весь спирт в санчасти выпил? Давай, выкладывай!

Я сказал, что не о чем рассказывать: обыкновенная самоволка.

— Ладно, не хочешь — не говори, — милостиво разрешил Анвар, но глаза его потемнели, стали более пронизывающими и цепкими, словно он изучал, кто я таков, и прикидывал, стоит ли со мной связываться. — Ты, вообще, как — в первый раз? Я — во второй. Полгода назад, при старом коменданте, загремел — десять суток от звонка до звонка. Насмотрелся тогда. Рано утром — подъем и на маршировку. Позавтракали — холодный чай с хлебом — и на маршировку. И так целый день, до отбоя. Зима, мороз, двор снегом замело, а он: «Выше ногу, тяни носок!» Я ноги стер так, что ступить не мог, ходил враскорячку. А когда освобождался, скотина комендант двое суток добавил: не понравилось, как смотрел на него, когда тянул носок. Так что повезло тебе, и нам заодно: новый комендант еще не освоился, не дурит, сидеть можно. А, Колян?

Тот пробурчал что-то неопределенное и криво улыбнулся.

— Вот я и говорю: глупый ты человек, зачем влюбился? Эй, не кричи! Эй! — Ловко увернувшись, Анвар перехватил на замахе руку Коляна, завалил того на стол грудью и, удерживая так, продолжал как ни в чем не бывало: — Она ему — то люблю, то не люблю, а он — в самоволку и под домом у нее сидит, ждет. Она в окно выглянет, рукой махнет, но не выходит. Хитрая, а?! Он на второй день — опять в самоволку, опять сидит, ждет. И на третий день… А на четвертый — он уже здесь сидит, на «губе». Зачем такая любовь? Скажи, доктор? Не любит она, Коля, прикидывается. Балованная!

— Пусти! — ударял по столу ладонью Колян, пытаясь вырваться и синея лицом. — Много ты понимаешь… Пусти, убью!

— Все, отпускаю, испугал! — ослабил хватку, а потом и вовсе поднял над головой руки Анвар, зыркая разбойничьими глазами в мою сторону: понял ли я, как он силен и ловок, оценил ли, зауважал ли его? — Это я для доктора рассказал. Он ведь тоже рванул в самоволку не просто так… Да, доктор?

Но я нарочито зевнул, выставил на стол локти, подпер ими подбородок и стал смотреть сквозь сокамерников, как смотрят сквозь людей, до которых нет никакого дела…

18.

Жизнь есть везде — в навозной куче, на Марсе, даже в космосе: говорят, некоторые виды бактерий прилетели на Землю вместе с метеоритами. Есть она и на гауптвахте — чаще всего бессмысленная, тоскливая, но иногда вдруг удивляющая, как цветок, пробившийся сквозь асфальт.

После завтрака нас вывели из камер, вручили метлы и велели подмести двор. Работа, признаться, пустяковая: маши себе метлой и щурься на солнце. День зачинался теплый, ласковый, светлый — особенно это бросалось в глаза после сумеречных камер и надоевших разговоров ни о чем.

Позевывая, взялись за дело, шаркали метлами по асфальту — неспешно, лениво, нехотя. Потом расшевелились, послышались смешки — мальчишки в погонах и в работе отыскали игру: устраивали толкотню, боролись, вздымали пыль, превратив метлы в хоккейные клюшки. Благо нас оставили во дворе одних: куда денемся, если забор высокий, а ворота заперты на замок?

Какой-то конопатый, ладно сбитый ефрейтор с хитрой, прохиндейской физиономией то ли из баловства, то ли по какой-то иной причине отыскал у гаражей лом, поддел крышку канализационного люка и заглянул внутрь:

— Есть! — просиял он. — Целехонькая…

И мы посмотрели — на дне неглубокого колодца лежала бутылка вина, судя по этикетке — знаменитого среди выпивох портвейна «Три семерки».

— А вот мы ее сейчас!.. — воскликнул донельзя счастливый ефрейтор и нырнул в колодец.

По всей видимости, бутылка попала туда совсем недавно, но была уже вымазана подсохшими стоками.

— А мы ее оботрем, — нежно, словно девушке на первом свидании, пропел ефрейтор, елозя по бутылке полой гимнастерки. — Теперь откупорим. А теперь…

Он воровато оглянулся на распахнутую дверь комендатуры, прильнул к горлышку жадными губами и, не передыхая, заглотнул треть содержимого. Затем не без сожаления пустил бутылку по кругу. Я пить отказался, и Колян сделал торопливый глоток вместо меня. А через несколько секунд порожняя бутылка полетела в колодец, откуда и появилась, и крышка захлопнулась.

— Уф! — воскликнул ефрейтор и мечтательно закатил глаза. — Еще бы один такой люк — и сиди, радуйся…

— Угу! — подхватил Колян, слизывая с верхней губы рубиновую полоску портвейна. — Угу-гу!

— Вы как два филина: «уф», «угу»! — засмеялся, скаля зубы, Анвар. — Только от того, что сидишь, радости никакой. Вот скажи, Колян: пока ты здесь, твоя женщина — она где, с кем?.. Все, молчу! — поднял он руки горе, как давеча в камере, и мне вдруг подумалось — преднамеренно доводит до белого каления простодушного Коляна.

— Посмотрите лучше, какие девочки строят из окна глазки! — отвлек нас возглас разбитного ефрейтора.

Девочки?! Мы тотчас задрали головы и уставились на раскрытые окна школы — там на втором этаже высовывались, мелькали, лежали локтями на подоконниках несколько расхрабрившихся старшеклассниц. Они хихикали, махали руками, что-то кричали, но их голоса, приглушенные расстоянием и городским шумом, едва до нас долетали, и ничего нельзя было разобрать.

— Девочки! — пробормотал обалдевший Колян и стал подпрыгивать, размахивать руками и делать только одному ему понятные знаки, точно Робинзон Крузо — проплывающему мимо острова кораблю.

— Ну вот, была любовь — и нет любви, — философски изрек Анвар, глядя на Коляна с насмешливым прищуром восточных глаз. — Нарисовались новые обстоятельства — появились другие девочки. Стыдно, Коля! Или — не очень?

— Отстань!

Тогда Анвар, все так же ухмыляясь, встал между мной и Коляном, обнял за плечи и, поочередно тыча пальцами в наши погоны, красные и голубые, подмигнул девчонкам, веселящимся в проеме окна: «Который?» Те на мгновение задумались, потом одна из них скрылась в глубине класса и тут же появилась снова — в накинутой на плечи красной кофте.

— Вот так, Колян: самая, заметь, красивая — и не твоя. Так что спокойно сиди, а когда выпустят, плюнь на это гиблое дело — на женщин, иди и служи. И в самоволки больше не бегай. А то — как мартовский кот на крыше… — Потом Анвар обернулся ко мне и похлопал по плечу: — Нравишься ты женщинам, джигит! Была бы эта, в окне, моя — я бы тебя зарезал. А так — живи и радуйся, у меня в Баку невеста, на чужих не заглядывается, не то что эта

Сказал — и отошел, а мне вдруг стало до слез грустно и одиноко.

19.

На этом приятные моменты в нашем «великом сидении» на «губе» не окончились.

Утром следующего дня нас отправили на товарную железнодорожную станцию — разгружать вагоны. Прибыв, мы первым делом уселись на бревне, и ефрейтор с Коляном засуетились, завертели головами — у кого бы стрельнуть сигарету, а то и две. Но благодетель нашелся сам: мастер участка, жилистый, дерганый, с обветренными скулами и красными от недосыпа глазами, набежал, обнес каждого початой пачкой «Примы», тряхнул спичечным коробком:

— Закуривайте, солдатики! Надо подсобить… Вагон вторые сутки на разгрузке стоит. Как бы ускорить, а?.. За простой голову оторвут, и премии не видать как своих ушей. Вы курите, курите, за мной дело не станет.

— Ящик пива! — сказал как отрезал сметливый ефрейтор.

— Будет! Сам доставлю — свежайшее… Только постарайтесь, солдатики, не подведите! А я побежал за пивом.

Когда он, петляя по железнодорожным путям, скрылся за товарняком, Колян вдруг засомневался:

— Обманет!

Но мы с таким негодованием посмотрели на него, что он стушевался и поспешно уточнил:

— Может быть…

Как добросовестно, не покладая рук работали мы в тот день — никакой урод из комендатуры не смог бы заставить нас так пахать! И при этом тот, или другой, или все разом нет-нет да поглядывали в сторону, куда ускакал мастер: почему так долго? где обещанное? пиво где?

— Обманул! Ну, что я говорил? Тьфу, гнида! — сплюнул вязкую слюну Колян, когда последний ящик был выгружен из вагона.

В изнеможении, изнывая от жары и усталости, мы сидели на бревне у будочки путевого обходчика и старались не смотреть друг на друга. С тихим лязгом проплыли мимо нас буксируемые на сцепку с составом вагоны, сипло взвизгнул гудок локомотива, громыхнули соприкоснувшиеся буфера. Потом на мгновение стало тихо, чирикнули под крышей воробьи, пыхнул нагретым железом летучий ветерок — и тут откуда-то из-за будки послышался нежный, стеклянный звук стукнувшихся боками бутылок…

Но все хорошее имеет свойство быстро заканчиваться.

На другое утро нас не отправили по работам. А после завтрака в камеру заглянул помощник коменданта, тот самый, с недобрым взглядом, но на этот раз озабоченный и взъерошенный, как угодивший в переплет воробей. Он мимолетно и как-то потерянно посмотрел на нас, зачем-то подергал крышку стола, как будто хотел проверить, хорошо ли тот привинчен к полу, и, уже с порога, с запинкой выдохнул:

— Вы вот что… Сейчас будет с проверкой прокурор… Так вы скажите: газеты читать дают, кормят и все такое прочее… Или у кого-то есть жалобы?

— Никак нет! — воскликнули мы в один голос.

А сами многозначительно переглянулись: черт принес этого прокурора! И слово-то противное, жутковатое, и непонятно, что ему может понадобиться от нас, этому прокурору! Наверное, старый въедливый хрыч — станет везде соваться, приставать, допрашивать с пристрастием…

Но прокурор оказался молодым старшим лейтенантом, приветливым и заботливым. Он на самом деле расспрашивал, как нас кормят, дают ли читать свежие газеты, информируют ли о событиях в мире, — и при этом сдержанно улыбался каждому, сочувственно кивал головой и, казалось, где-то в глубине души был с нами заодно. Поэтому вопрос «за что сидите?» показался вполне безобидным, едва ли не праздным.

За самовольную отлучку, — с беспечной откровенностью поведал я.

И тут странная, кошачья искра проскочила в глазах прокурора.

— Самовольная отлучка? — недоверчиво, с нажимом переспросил он и пристально посмотрел мне в лицо. — А в постановлении сказано: самовольное оставление части.

Холодный пот тотчас прошиб меня. Более всего боясь дрогнуть, увести взгляд от допытывающих прокурорских глаз, я как можно увереннее ответил, что в роте что-то напутали, я ходил к девушке, что постановление, видимо, составлял старшина, а у него нелады с уставом, что…

— Ну-ну, посмотрим! — холодно процедил прокурор и вышел из камеры не прощаясь.

Надо ли объяснять, что было со мной в последующие час-два?

И только за обедом моя дальнейшая судьба несколько прояснилась.

— Ну как прокурор? — спросил Анвар у дежурного. — Что накопал?

— А что — прокурор? — нехотя отозвался тот. — Прокурор давно уехал.

Гремя походным бачком, дежурный зачерпнул черпаком и шлепнул в алюминиевую миску порцию горячей перловой каши, подал посудину мне — и тут у меня случился сбой дыхания: отвертелся, пронесло!..

— Закрыл вашего ефрейтора и уехал, — не отводя от меня взгляда, вдруг добавил дежурный. — Дурак этот ефрейтор! Сиди, не болтай, а он понес, что заболел на учениях, попал в госпиталь, а из госпиталя — прямиком домой, к маме. Неделю отсиделся, а потом — здрасьте вам, явился! Хотел командир его покрыть, сюда спрятал. Так ты сиди, не болтай! А теперь что? Теперь у него отдельная камера, нары отстегнули, постель с подушкой-одеялом дали, маму из деревни вызвали. Теперь он подследственный, теперь у него права. Только ненадолго, до трибунала. А там и дисбат заждался… Вот оно как!

20.

Первым, кого я встретил по возвращении в часть, был мой недавний попутчик Перепелкин.

— Я бы — никогда в жизни… — начал оправдываться он, сочувственно помаргивая девичьими ресницами, будто собирался заплакать. — Но только ты уехал, всех отправили по своим частям. Остаться, переждать — никакой возможности. Пришел в роту, а там спросили о тебе — и к командиру: куда ты девался? Мол, не расскажешь — посадим обоих! Ну, я сказал…

Мне вдруг стало и смешно, и жаль Перепелкина.

— Сказал — и ладно. «Губа» все-таки не вендиспансер. Здоровье как?

— Откуда знаешь? — смутился тот. — Треплются, ржут как кони… Ну, а ты чего?! Никакой это не триппер, чтоб ты знал!

— А что тогда?

— Доктор сказал: загрязнение члена…

— Что?

— Иди к черту! Если хочешь знать, со мной еще несколько наших, из поезда, в медчасть положили. Кто думал, что азиатки тоже этим болеют? А говорили, что у них воспитание строгое…

В казарме я первым делом увидел, что моя тумбочка выпотрошена. Что искал прапорщик Рыжов, до сего дня остается для меня загадкой. Но кое-что и ему перепало — книга «Игра в жмурки» была изъята как вещественное доказательство: вот, значит, из-за чего!.. Женщина во всем виновата…

Сослуживцы-сержанты были на занятиях, и какое-то время я слонялся по роте без дела и все гадал, исчерпана ли моя провинность пребыванием на «губе» или иная участь уготована для меня. Превалировала надежда: ведь мне уже повезло один раз, когда выскользнул из лап прокурора, — почему бы не повезти и во второй? А вдруг подполковник Штеренберг решил отмазать меня, как попытался отмазать злополучного ефрейтора его замечательный, неведомый мне командир?..

Так прошел час, другой, третий… Рота пришла в движение, курсантов выстроили на плацу, провели перекличку, и первый взвод строем отправился на обед. А меня все не звали, не приказывали, не потешались, не укоряли…

Наконец дежурный вызвал меня к командиру роты.

В кресле подполковника Штеренберга, спиной к окну, сидела какая-то важная птица с полковничьими погонами на плечах — как бы и не злая птица, но какая-то вся подобравшаяся, нахмуренная, безжалостная. Секунду-другую полковник изучал меня исподлобья, потом коротко приказал:

— Рассказывай!

И я, запинаясь и сглатывая слова, поведал незамысловатую историю — о том, как заблуждался, наивно думая, что командировочное предписание дает мне право отлучиться в свободное время по своим делам, что раскаиваюсь в этом своем незнании и обязуюсь — более ни за что и никогда…

У важного чина поползли кверху брови, и он вопросительно оглянулся на подполковника Штеренберга, сидевшего тихо, как мышь, у края стола:

— Да он вроде как нормальный. А говорили, что — того…

— Я вам уже докладывал… — отозвался придушенным голосом ротный. — Вы знаете мое мнение…

— Знаю. Приказ уже подписан. Пусть огласят приказ — и дело с концом. — И больше не глядя в мою сторону, опустив лицо в бумаги, лежавшие перед ним на столе, коротко приказал: — Свободен!

Я козырнул и вышел вон.

А через полчаса взводный в присутствии всего сержантского состава роты зачитал приказ по дивизии: младшего сержанта имярек за самовольное оставление части разжаловать в рядовые. Тупыми маникюрными ножницами сержант Яковец срезал на мне лычки, при этом остальные были сдержанны и серьезны, словно дело происходило не в кабинете взводного, а как минимум на эшафоте.

— Ну что, улыбчивый, подставил майора Калину? — сказал напоследок взводный и смерил меня презрительным взглядом. — Иди собирайся, вечером — поезд на Мукачево. Будешь теперь служить там.

 

Часть третья

Ужгород

До службы в армии спал хорошо, потому что знал: меня охраняют. Во время службы спал плохо, потому что сам охранял. После службы вообще не сплю — знаю, как охраняют…

Неизвестный автор

1.

Но послужить в Мукачево мне не довелось.

— Это как понимать? — уткнувшись в мои бумаги, восклицал начальник штаба дивизии, цыганисто-чернявый, худой, звенящий, как разозленная оса, подполковник. — Обещан художник, а прислали кого? Оставление части… Здесь что — исправительный лагерь или штаб дивизии? Не-ет, таких в штабе не будет!

Он глянул на меня тяжелым, свинцовым взглядом, как будто собирался приговорить к расстрелу, в раздумье почесал за ухом, потом сорвал трубку и потребовал соединить с начальником штаба войсковой части 74222. Через секунду до меня долетел звук отдаленного, невразумительного, как треск сверчка, голоса.

— Майор Томашевский! — перекрывая этот сверчковый треск, зазвенел в трубку подполковник. — Ты просил художника — получи. Какой художник? Обыкновенный. На нем не написано какой. Через полчаса документы будут готовы — и отправится к тебе в часть. А там сам разбирайся. Все ясно? Тогда будь здоров, отбой!

И снова я оказался в поезде. Несколько древних, трясучих вагончиков неспешно тянул дизельный локомотив. Мимо окон проплывали незнакомые пейзажи — то покатые зеленые горы, то курчавые равнины, то высовывались из-за густых садов красные черепичные крыши, непривычные и странные для меня по тем временам. Но я настолько устал, добираясь из Черновцов через все эти горные перевалы и глубокие, как ущелья, равнины, что теперь только сонно моргал глазами и мало что запомнил из того пути, все дальше и дальше увлекающего меня на запад.

В какой-то миг я потерялся во времени и пространстве, а когда очнулся и приоткрыл глаза, то первым делом увидел загорелое лицо, совершенно мне незнакомое, грубоватое, будто из дерева выструганное, разглядел на этом лице улыбку и то, что улыбке этой недостает двух боковых зубов. Напротив меня сидел сержант-общевойсковик в расстегнутом кителе, без галстука и, судя по всему, ждал, когда я окончательно проснусь. К нему жалась девушка, по виду молдаванка, черноглазая, темноволосая, с трогательными усиками над верхней губой и шафранным отливом покатых скул.

— Что же ты, земляк, спишь? — зашумел ломким баском сержант. — Я вторые сутки гуляю, а сна — ни в одном глазу! Садись к нам, выпьем!

— Так ведь скоро Ужгород, — удивился я. — А если на вокзале патруль?

— Какой — скоро! Сорок пять километров, а этот дизель будет пыхтеть часа два. Успеешь напиться, протрезветь, снова напиться… Есть повод: отпуск заканчивается, еду в часть — когда еще выпить доведется? А жена сопровождает, чтоб по дороге к кому-нибудь не прибился.

— Жена?

— Какая разница? Ты мне кто, Илонка? Жена? Ну и я говорю, что жена.

— Какой ты муж? Ты — пьяница! — загадочно улыбнулась девушка, так что не разобрать было: вправду сердится на сержанта или со мной шутит. — Каждый день навеселе.

Сержант хохотнул, шлепком ладони о донце выбил из бутылки пробку, разлил вино по стаканам.

— Сама виновата. «Познакомься, вот мой крестный». Назавтра: «Пойдем в гости к кумовьям». И так — каждый день. Вот и теперь: «Солдатик спит, бедный, ему есть нечего, давай угостим». А какое у местных угощение без вина? Ну, выпьем! За любовь! Где твоя утка с яблоками, Илонка?

Девушка заторопилась, расстелила на столике чистый рушник, достала из корзинки зажаренную утку в промасленной бумаге, развернула, смущенно цокнула языком:

Ножку уже съели. Там, на вокзале. А паляница только из печи… Яйца вареные, лук… Ешьте, не стесняйтесь! Чего ж вы щиплете? Отламывайте побольше, возле грудки — белое мясо, а внутри запечены яблоки…

— Ты одной рукой ешь, другой держись за стакан, не выпускай! — сказал сержант и снова взялся за бутылку. — Вино молодое, домашнее, но, я тебе скажу, с ним надо осторожно: голова свежая, а ноги не идут. Она меня этим вином и заманила: выпей, выпей, а как вечером уходить — ног не чувствую, как будто нет у меня ног. Раз заночевал, и во второй, а на третий — женился: все равно от нее не уйдешь… Ведьма! — сияя, добавил он.

Илонка и бровью не повела. Взяла стакан, пригубила, отерла ладонью влажные губы — и я мельком увидел, что руки у нее обветренные, пальцы крупные, с коротко остриженными ногтями и заусенцами у ногтей.

— Держу я его, как же! — усмехнулась она, как усмехается мудрая, все понимающая женщина. — Сколько раз гнала — не идет. Я, говорит, отслужу — домой не поеду. Отца с матерью вызову, чтобы свадьбу — тут… Но если будет вино пить — спроважу: езжай на свой Урал, здесь и без тебя пьяни много.

— Но-но — выгоню! Это кто пьянь? Крышу на сарае кто перекрыл? То-то, выгонит она!.. А колодец кто чистил?.. Давай, кореш, выпьем, пока она — не совсем жена.

И еще выпили, и еще…

А дизель все плыл, и движение за окном становилось неощутимым, как если бы и не движение это было — леса, горы, садов и крыш, — а их отражение в текучей воде…

Вынырнул я из этой текучей воды в центре Ужгорода, на конечной автобусной остановке. Черт его знает, как я там оказался, куда подевались по приезде мои попутчики — сержант с Илонкой, как забрался я в дребезжащий автобус! Помню только, что расспрашивал дорогу к воинской части, заплетая языком и с трудом удерживая равновесие, как то ли шел, то ли снова куда-то ехал и хотел только одного: как можно скорее добраться до места назначения и прилечь где-нибудь в уголке. Даже встреча с патрулем уже не страшила — только бы поскорее!

Но верно говорят: где трезвому кирдык, там пьяному счастье и удача. И через полчаса, в момент нового просветления, я увидел себя стоящим перед неизвестным мне капитаном с повязкой дежурного на рукаве, и капитан этот глядел на меня снисходительно и насмешливо, как на чудо-юдо заморское.

— Тэк-с! — протянул наконец он и увел взгляд куда-то в сторону, мне за спину. — Вечер уже, в штабе никого, через десять минут отбой. Пусть завтра с ним разбираются. А пока, сержант, выделить койку в комендантском взводе — и… всем спать!

«Где сержант? Какой сержант? Нет никакого сержанта!» — подумал я, и тут мне почудилось, что капитан, уходя, вполголоса засмеялся — а может, и не засмеялся, а прочищал горло…

2.

Где и как засыпал, не помню. А проснулся в казарме комендантского взвода триста двадцать седьмого гвардейского мотострелкового Севастопольского ордена Богдана Хмельницкого полка имени Советско-Болгарской дружбы. Жидкий утренний свет лился из забранных решетками окон, но свет этот застило лицо, мне незнакомое, показавшееся спросонья весьма непривлекательным. Склонившись так низко, что я уловил запах пота и табака и от этого запаха меня замутило, незнакомец глядел на меня с любопытством, не моргая, а когда заметил, что я приоткрыл глаза, хрипатым голосом произнес:

— Подъем! На зарядку становись!

— С какой стати? — отозвался я, едва ворочая языком.

— Плохо, да? Чайку бы?..

— Не твое дело! Ты кто?

— Ладно, спи. Я — сержант Пастух. Ты во взводе не числишься — черт с тобой, спи на здоровье. Штабные все равно раньше восьми не появляются. А там — как начштаба решит…

Тут я снова ощутил приступ тошноты и поспешно закрыл глаза…

Проклятое молодое вино! Я едва оклемался к тому моменту, когда за мной явился помощник дежурного и препроводил в штаб.

— Художник? — глянул на меня исподлобья моложавый майор — по всей видимости, тот самый начальник штаба полка Томашевский — и, уловив запах спиртного, брезгливо покривил тонкие губы. — Отличился на прежнем месте? Здесь не надейся, даже не думай! В общем, так: размещайся в комендантском взводе, становись на довольствие — и в штаб. Будешь писарем-чертежником. Не справишься, станешь гонор показывать — мигом тебя пристрою… сам знаешь куда. Через полчаса в штабе совещание, потом поставлю задачу на сегодня. Исполнять!

Я промямлил «так точно», козырнул и боком выскользнул из кабинета.

«Да, этот Томашевский — явно не майор Калина! — по пути в казарму думал я, борясь с подступающей приливами тошнотой. — Надо держать ухо востро — этот не пожалеет, отделаться гауптвахтой не удастся».

У забора, под кустом калины, меня вывернуло остатками вчерашнего пиршества, и почти сразу пришло облегчение.

— А вот и ты, — с тяжким вздохом встретил меня на пороге каптерки сержант Пастух. — Знал, что вернешься: здесь еще двое штабных приписаны — Пантеев и Тукмаков. Занимай койку, на которой спал. Ну ты и кадр, если честно! Вижу, стоит перед дежурным какой-то синяк, пьянее пьяного, но не качается, стоит ровно, как столб. На погонах вместо лычек — выгоревшие полоски. За что разжаловали, колись? Добро, потом расскажешь. А пока беги в штаб, майор Томашевский ждать не любит. Если взъестся, разговор будет короткий…

Отперев комнату писаря-чертежника, я огляделся. Высокие потолки и голые стены, на окнах плотные, светонепроницаемые шторы, из мебели — три длинных чертежных стола, несколько стульев, полупустой книжный шкаф без стекол и огромный несгораемый сейф, похожий на гроб. Гиблое место, нежилое…

— У-у! — невольно взвыл я, по-волчьи задрав к потолку голову, но эха не получилось: звук голоса утонул в складках штор.

В эту минуту дверь распахнулась и вошел майор, сразу показавшийся пожилым, потасканным, сморщенным, с темно-коричневыми складками на лбу и в уголках рта, с крупным носом, мохнатыми бровями и выпирающим кадыком.

— Прибыл? — с порога бросил он, плотно прикрыл за собой дверь, достал из брючного кармана бутылку вина и втолкнул мне в руку. — Спрячь! — указал он глазами на сейф. — Я — на совещание. Черт, опоздал уже!..

И заковылял из кабинета — странным, зажатым шагом, как ступают люди, страдающие геморроем. А я, оставшись один, с ухмылкой подумал: не все так плохо в Датском королевстве…

И часа не прошло, как майор вернулся — больше прежнего, показалось мне, помятый и потрепанный, еще и заметно прихрамывающий на одну ногу.

— Уехал в штаб дивизии… — молвил он, по всей видимости, о Томашевском, швырнул фуражку на подоконник, отер платком мокрый лоб, потом кивком головы указал сначала на дверь: запри на ключ, — потом на сейф: открывай…

Я молча повиновался.

— Стаканы — в шкафу на нижней полке. Экий нерасторопный, посмотри за старыми картами. Да не за игральными — за войсковыми!.. Чего нюхаешь, они чистые. Стаканы грязными не бывают, просто из них давно пили. А то, что на дне, — винный осадок, иначе говоря, виноградный сахар… Глюкоза, одним словом. Привыкай, пацан! Гвардейский полк — это тебе не клизмы в санчасти ставить!

Разливать майор взялся сам: себе — полный стакан, мне — на одну треть.

— Молод еще пить на равных, — заметив мой недоуменный взгляд, веско сказал он и, морщась, выпил, затем достал из кармана две помятые конфеты, одну подал мне: — Лучшая закусь — «Премьера», мои любимые. Ну а теперь, пацан, давай знакомиться. Я — заместитель начальника штаба полка и твой непосредственный начальник. Зовусь Дмитрий Ионович Бровко. Ну а ты кто таков? Как здесь оказался?

3.

И таки да, как говорят в Бердичеве, — в Датском королевстве на самом деле оказалось неплохо. По крайней мере, на первый взгляд.

В первый же день пребывания в полку я выпил вина, а еще узнал кое-что интересное о людях, с которыми свела меня переменчивая судьба.

— Противный человек, выскочка, — сказал мне о майоре Томашевском захмелевший Дима Бровко, которого я почему-то начал про себя величать по имени, и заглотнул второй стакан вина — уже в одиночку. — В полку недавно, а уже всех против себя настроил. Сидит на работе до ночи, и все вокруг него должны сидеть. Спиртное, между прочим, в магазинах до девятнадцати ноль-ноль, в кафе — наценки. Все сидят, ждут — ушел домой Томашевский или еще токует. Может ни с того ни с сего вызвать, а ты в это время пиво с таранкой употребляешь. Он не пьет, вот его жаба и душит. Трезвенники, они все такие. Глянешь на человека: лицо желтое, глазки крохотные, рот узкий, злой — он и есть, трезвенник. Тьфу, самое вредное существо на свете!

Майор вылил остатки вина в стакан, выпил одним глотком, с сожалением посмотрел на порожнюю бутылку, потом достал из кармана початую пачку «Беломорканала», сунул в рот сигарету, чиркнул спичкой, пустил изо рта кольцо дыма.

— После проветришь, а то ведь унюхает… Он еще и не курит, ко всему!.. — Запрокинув бутылку, вытряхнул в рот несколько затаившихся капель, лизнул, причмокнул и подал посудину мне. — В штабе не оставляй, вынеси в мусорный бак, а то ведь найдут и настучат. И сразу: кто пил? Дима Бровко пил, кто ж еще! Ну, я пошел, пацан. А ты не уходи: явится, станет смотреть, кто на месте, а кого нет… Тут ты и скажешь: Дима Бровко, то есть я, никуда не уходил, сейчас только выскочил по делам на минуточку. Где-то я в полку, понял?

«Яволь, штурмбанфюрер!» — мысленно крикнул я, вытянув подбородок и с трудом сдерживая ухмылку.

— Смышленый, будет из тебя толк, — похвалил Дима Бровко, но, уже в дверях, чуть слышно прибавил к похвале ложку дегтя: — Если не скурвят эти суки…

Поздно вечером, перед самым отбоем, из штаба дивизии прибыл майор Томашевский. Он вошел неслышно, словно крался по коридору на цыпочках, подозрительно оглядел комнату, втянул чуткими, как у борзой, ноздрями воздух, что-то таки учуял и недовольно покривил тонкие сухие губы:

— Чем занимаешься?

— Навожу порядок — в шкафу, в сейфе.

— Майор Бровко где?

— Вышел. Только что. Куда-то в полк…

— Только что? В полк? — недоверчиво протянул Томашевский. — И куда именно? Искать где?

— Не могу знать, товарищ майор.

— Гм! — хмыкнул Томашевский и презрительно поджал губы: ври, да не завирайся! Но ничего более не сказал, да и о чем было говорить, если и без того все ясно…

Когда начштаба вышел, мне подумалось, что вид у него усталый, глаза красные, точно песком засыпанные, и что весь он похож на обиженного, но донельзя упрямого и своенравного переростка.

Где-то на плацу раздался приглушенный штабными стенами, сиплый голос трубы: в гвардейском мотострелковом полку горнист играл отбой. Что если не пойти, явиться в казарму, когда все уснут? Я ведь только числюсь в комендантском взводе, значит, и спрашивать с меня сейчас некому.

Отдернув штору, я взобрался на широкий подоконник и стал смотреть, как по обе стороны полутемной улицы загораются желтые фонари, тускнеют последние малиновые сполохи над черепичными крышами, играют смутные тени на тротуаре под молодой нервной липой, когда теплый ветер начинает перебирать на ней чуткие, трепетные листочки.

Итак, первый мой день в полку заканчивался тихим закатом. Что сулит новый, неясно. Может, первые ощущения обманчивы, все может быть. Но теперь я думал, что давно не был так спокоен и умиротворен, как в эти неторопливые, безмолвные мгновения вечности, на бегу приостановившейся для меня. Все-таки верно говорят: худа без добра не бывает…

Я пришел в казарму, когда совсем стемнело. В коридоре мирно тлели лампочки, в умывальной комнате кто-то монотонно шваркал по кафельному полу шваброй, а в конце коридора, взгромоздившись задом на низкую тумбу, восседал дневальный. На стук отворяемой двери он дернул плечом, нехотя слез и стал поджидать, когда я подойду.

— Ну? — спросил он, и его закрученные усы расползлись в осторожной улыбке. — Был отбой…

— Разве? — нагло осклабился в ответ я. — Не заметил. Дел много.

— У штабных всегда так, — быстро согласился дневальный и улыбнулся еще шире и добродушнее. — Куда спать? У начштаба не поспишь! Говорит: а если завтра война? И добавляет: дома спать будешь.

Я сказал, что мне не особо хочется, бессонница мучит.

— А меня в сон так и тянет, особенно возле этой тумбы. Как снотворное, пропади она пропадом: только гляну — рот дерет, так бы и лег… Василий, — подал руку дневальный, — фамилия Колодий, а прозвище — из-за усов — Чапаев, Василий Иванович.

Назвался и я, потом не без ехидства спросил, сильно ли ему досаждают с прозвищем. Василий заморгал, выпятил нижнюю губу и дунул в усы, и его простодушный, бесхитростный вид тотчас отбил у меня охоту ехидничать на счет этого простецкого парня.

— И черт с ними, пусть дразнят, все равно сбривать усы не буду. Мне Стася так и сказала: не сбривай, у тебя без усов лицо пластилиновое. Это почему, это как — мягкое, что ли?

— Доброе, наверное. Добряк ты, Вася, на лице написано, вот она, Стася, и боится, что какой-нибудь жлоб обидит.

Чапаев доверчиво глянул, засопел, засиял, так что шея пошла красными пятнами, и полез задом на тумбу.

— Твоя койка рядом с моей, — сообщил, приваливаясь спиной к стенке и расстегивая ворот гимнастерки. — Если что будет нужно, ты не стесняйся. А пойдем в увольнение, я тебе город покажу. Там есть одна пельменная… — Он закатил глаза, причмокнул, потом хитро подмигнул: — А ты, значит, в штабе? У Димы Бровко? Замечательный мужик! Законченный алкоголик, а еще — полковая попрошайка. Как понимать? А нечего понимать. Кто он? Майор! С младшими по званию пить уже западло, старшие по званию не наливают.

В эту минуту из каптерки вышел сержант Пастух — без гимнастерки, в тапках на босу ногу, и вразвалку подошел к нам. От него пахнуло галетами и тушенкой, и выглядел он умиротворенным и сытым, как и положено «деду», да еще — с ключом от каптерки в брючном кармане. Лениво помахав пальцем Чапаеву, снова сползшему с тумбы, Пастух покосился на меня, всмотрелся и, приблизившись вплотную, потянул носом воздух.

— Ну ты жук! — воскликнул он и, указав дневальному на меня, пояснил с завистливым смешком: — Опять от него вином пахнет.

4.

Наутро, сразу после завтрака, я отправился в штаб. Как замечательно, как здорово, что у меня появилось свое убежище: комната, запирающаяся на ключ, окна, глядящие в город, чертежные столы, на которых можно прилечь, укрывшись шинелью, вероятно припрятанной моим предшественником на нижней полке книжного шкафа. Лишь бы не спугнуть, не отвратить хрупкое солдатское счастье…

За этими благостными мыслями я не заметил, как в комнату вошел майор Томашевский.

— Где майор Бровко? — неприязненно спросил он.

Я ответил, что не могу знать — сам только что появился в штабе.

— Как только придет — сразу ко мне. И вот еще: пока у тебя нет допуска, осмотрись, что нужно. Плакатные перья, гуашь, цветные карандаши, ватман, линейки — сам знаешь что. Определи и составь список. А я потороплю с допуском. Скоро командно-штабные учения, а тебя допускать к войсковым картам нельзя.

Томашевский ушел, а я принялся составлять список.

Миновал час, полтора. Под конец второго часа за дверью послышались неверные шаги и в комнату запинающейся, подагрической походкой вошел майор Бровко. Он был хмур, глядел подозрительно, исподлобья и как будто жвачку пережевывал потрескавшимися губами.

— Вас майор Томашевский… — начал было я, но Бровко зло отмахнулся: знаю! — проковылял к сейфу и ткнул пальцем в приоткрытую дверцу:

— Что у нас там?

— Ничего. Откуда?

— Плохо работаешь! — прорычал он, испепеляя меня презрительным, негодующим взглядом. — Ленив, безынициативен!

— Так у меня всего семьдесят копеек…

У меня… подожди-ка… — Он порылся в кармане, пересчитал, звякая медяками. — У меня пятьдесят семь копеек. Если сложить, на бутылку хватит. Давай, дуй! Только мигом! Как за лекарством больной маме!..

В смятении выйдя из штаба, я стал прикидывать в уме, как выбраться за территорию полка и не попасться. Попадешься — о последствиях после всего, ранее уже случившегося со мной, страшно даже подумать.

Возле казармы я присел на скамейку, и, вероятно, вид у меня был такой унылый и прибитый, что направлявшийся в курилку новый мой приятель Вася Колодий, Василий Иванович, приостановился и, не решаясь подойти, помахал издали мягкой ладошкой.

«Ты-то мне и нужен!» — подумал я и рванул к Чапаеву.

— Сдал дежурство, — сказал тот и, как ночью у тумбы, выпятил нижнюю губу и дунул себе на ус. — Курну разок — и в койку. А ты чего такой кислый?

Я объяснил.

— Тоже мне проблема! Берем чайник, идем к забору — там, за гаражами, Шанхай. Цыганский табор, чтобы понятнее. Они там, цыгане, полуоседлые-полукочевые, черт их поймет какие. А Шанхай — потому… потому что… Сам увидишь почему. Там всегда у забора кто-то из них дежурит. Ты ему деньги или что еще — чистые подштанники, например, или стираное хэбэ, — а он нальет в чайник самодельного вина. Вино дрянь, но по ногам бьет. Идем, что ли?

Пошли к Шанхаю. В укромном уголке, укрытом от посторонних глаз с одной стороны боксами и гаражами, с другой — чахлой зеленью низкорослых деревьев, мы с Чапаевым нашли дырку в заборе, кое-как затянутую колючей проволокой, и выглянули наружу. Замечательная картина открылась моему взору. На обширном пустыре жались один к другому крохотные домики, напоминающие собачьи будки, вместо дверей и окон на многих колыхались старые цветастые одеяла. Зато на плоских жестяных крышах то там, то здесь торчали самодельные телевизионные антенны.

— Видал, как люди живут? — толкнул меня плечом Чапаев и смешливо фукнул в усы. — Телевизор смотрят.

Между тем из ближайшего домика выскочил кудрявый, разбойничьего вида цыган и, виляя по протоптанной в репейнике дорожке, засеменил к нам. Впереди него неслась всклокоченная дворняга и, налетев, залаяла, злобно повизгивая, затанцевала, отскакивая и снова нападая.

— Ай! — подбежав к забору, прикрикнул на дворнягу цыган и пнул ее носком мягкого сапога. — Вина, солдатики? Вино хорошее, лучший виноград! Надо две пары белья. Есть белье?

— Белье завтра. Сегодня деньги, — сказал цыгану Чапаев и показал мне глазами: что же ты, давай…

Я просунул в дырку руку с зажатыми в кулаке медяками.

— Это деньги? — цыган встряхнул на ладони мелочь и покривился. — Ай, белье надо! Принесите белье, дам много вина. А на эти деньги — полчайника, и то много. Виноград дорогой, хороший…

5.

И пошло-поехало…

Очень скоро, быстрее, чем рассчитывал, я получил допуск к работе с секретными документами; полковой секретчик выдал мне стопку новых карт, и с утра до ночи я перерисовывал в них карандашами, красным и синим, схему войсковой операции с оригинала, привезенного майором Томашевским из штаба дивизии. Признаться, это была несложная, но нудная работа, и вскоре она мне до чертиков надоела. Я начал волынить, все чаще заглядывался в окна на проходящих мимо девушек и снующих в липовой кроне воробьев. А карты все прибывали, и вот уже я не укладывался в дневное время суток и работал по вечерам, а то и вовсе задерживался до глубокой ночи. Разумеется, я не высыпался, глаза от солнечного света стали слезиться, потом навалилась усталость. А Томашевский все подгонял и уже требовал изготовить «между делом» то таблицу, то плакат, то какой-нибудь бессмысленный, как думалось мне, лозунг.

Одно радовало: майор Бровко запил и исчез на несколько дней, так что о нем не было ни слуху ни духу. В штабе злословили, что к нему на дом был отправлен посыльный, но, рассмотрев того в глазок, за дверью затаились. Кто знает, так ли было на самом деле или посыльному попросту померещилось, но благодаря этому обстоятельству я и думать забыл о молодом вине, дырке в заборе и цыгане, нуждающемся в солдатском белье. А если и вспоминал, то с сардонической усмешкой, представляя, как захмелевший писарь-чертежник, то есть я, нетвердой рукой вычерчивает на карте схему очередного боя и вместо западного направления спросонок заворачивает красные стрелки то на юг, то куда-то далеко на север…

Но вот напряжение стало постепенно стихать, карты были изготовлены в нужном количестве, плакаты и таблицы развешаны по стенам, а учения все не объявлялись, — и у меня все чаще появлялось свободное время, а заодно со временем — возможность пристальнее оглядеться по сторонам.

Тогда-то я и стал понимать, чем линейная воинская часть отличается от учебной.

В один из дней, после ужина, по пути в штаб, я услышал, как кто-то окликнул меня по имени. Из боковой аллеи, из-за чахлых елочек появился солдат, мне незнакомый, — сутулый, узкоплечий, утомленный, печальный и весь как бы запыленный. Подойдя, он подал руку, вяло стиснул мою ладонь, улыбнулся, и тут я вспомнил его по золотой коронке, тускло блеснувшей на резце. То был Чудновский, красавчик еврей из Бердичева, симпатичный, вежливый, с правильными чертами узкого лица и темными, смородиновыми глазами. Но теперь я не узнал бы его, если бы не эта коронка: в свое время мы подтрунивали из-за нее — мол, только настоящий еврей исхитряется хранить золото на себе, а именно — во рту…

— Что смотришь? Не узнаешь? — спросил Чудновский, одергивая на себе полы выбившейся из-под ремня гимнастерки. — Ты-то здесь откуда?

Я неохотно ответил — как мог кратко, по сути.

— Ясно. Были лычки — и сплыли, — глянув на мои погоны, сочувственно вздохнул он. — А теперь где? При штабе? Счастливчик! А я вот… — Разведя руками, тем самым как бы приглашая взглянуть на себя со стороны, вздохнул еще раз. — Гребаная армия! Гребаный полк! Жизнь гребаная, понимаешь?!

— Что так?

— Да вот так! Жуткая депрессия, старик. Я не знаю, не знаю… еще год, всего год остался, а мне дня много… Хочется перемахнуть через стену и дать деру. Или пойти в наряд, взять автомат и расстрелять весь рожок… Армяне, урюки, чичи, хохлы… «Деды», сержанты, прапора… Жизни нет, я для них — дрищ, салага, салабон… Сломался, если честно… уже давно… И хуже всего, они догадались, что сломался. Год отслужил, а в «помазки» прописать не торопятся — слабак, говорят. Ну да, слабак! А слабак — он что, не человек?

— Погоди, так что же ты… — Я вдруг осекся и потерял голос.

Чудновский горько покривился, болезненно подернул плечами.

— Не пожалуюсь? Ты дурак или прикидываешься? Сегодня пожалуюсь, а завтра споткнусь и расшибу голову о толчок. Или что-нибудь еще случится… — Он глянул на меня искоса, как ущербный смотрит из подворотни на сытого и довольного, и выдавил с тихой ненавистью: — Знаешь, иди-ка ты… в свой штаб… Жалею, что тебя встретил.

И, не прощаясь, повлекся от меня в свою боковую аллею, плутая ногами и шаркая по пыльному асфальту разбитыми сапогами.

Не пропадай! Заходи, если что… — запоздало и покаянно крикнул я согбенной спине Чудновского, словно был в чем-то перед ним виноват.

Сердце у меня колотилось, дрожь в пальцах не утихала, — и это были не только жалость и сострадание, но что-то еще, касавшееся уже лично меня. И это что-то, жуткое, безжалостное, безысходное, кружило весь последний год вокруг, но, будто гроза-обманка, погремело, сверкнуло неподалеку и прошло стороной. Пока прошло. А если бы не прошло? Ведь я тоже был слабаком, ничем не лучше несчастного, надломленного Чудновского.

Тогда я был атеистом, теперь же первым делом отправился бы в храм, затеплил свечу и долго шептал бы слова благодарности ангелу-хранителю. А в тот год…

Я просидел до глубокой ночи в штабе, но так и не смог притронуться к ватману и гуаши. Когда же пришел в казарму, первое, что увидел, были тени, бесшумно снующие у дальней койки.

— Тс-с! — весело шикнула на меня одна тень, обернувшаяся сержантом Пастухом. — Слышишь, как храпит? А ведь предупреждали: не спи на спине! Ну, урюк, сам виноват!..

На койке, отбросив одеяло и широко раскинувшись, сладко похрапывал рядовой Усманов, салага весеннего призыва. У него в изголовье темнела согнутая фигура штабиста Пантеева с тюбиком зубной пасты наизготовку, в ногах склонился ефрейтор Гаврилюк, который осторожно прилаживал между пальцами у спящего бумажные фитили.

— Зажигай! — скомандовал Пастух.

Чиркнула спичка, осветив красно-желтым пламенем предвкушающие, довольные физиономии участников действа, вспыхнула бумага.

— А-а! — спросонья задвигал, заколотил в воздухе ногами Усманов и едва не подавился зубной пастой, которую выдавил ему в приоткрытый рот хихикающий Пантеев.

— Велосипед, велосипед! — залился радостным смехом сержант Пастух. — Гляди, крутит педали!.. Паста, она полезная, урюк… Будешь еще храпеть, в следующий раз дерьма из толчка наберем — нажрешься. Понял? Не слышу: понял? Попробуй только скажи «моя твоя не понимает», так и заеду в рыло!

С тех пор я всегда сплю накрывшись с головой одеялом — так чтобы только щель для воздуха оставалась у самого лица…

6.

В одно из воскресений мы с Чапаевым отправились в увольнение.

Накануне набросали план: позвонить родным, осмотреть город, пойти в кино. Что, кроме этого, может быть в увольнении хорошего? Девушка? Ее еще найти надо, не всякая захочет водиться с солдатом: мало ли, приголубит — и на дембель, ищи его по свету потом.

С самого начала все пошло как по маслу. В полупустой, гулкой стекляшке телеграфа быстро соединили с далеким домом, и я успокоил мать, что все у меня хорошо, просто замечательно, и, кажется, впервые за последнее время, памятуя о встрече с Чудновским, был с нею искренен: и вправду — хорошо…

Потом в небольшой кофейне у пешеходного моста через речку Уж я по наущению Чапаева впервые попробовал заварной черный кофе. Чашка была крохотная, пойло — горчайшим и отвратным, и стоило это «удовольствие» ни много ни мало целых двадцать копеек!

«Ну как?» — вопрошали восторженные глаза Чапаева.

Не допив, я молча отодвинул чашку на середину стола.

— Это в первый раз кажется, что пахнет горелым сапогом, — убеждал меня Чапаев, когда мы вышли на набережную и стали у чугунного парапета. — А когда-нибудь, попомни мое слово, распробуешь и станешь заправским кофеманом.

Впоследствии так и вышло, но тогда…

Какая-то она вялая, едва живая, — указал я на зажатое каменными стенами речное русло, замусоренное черными, гнилыми ветками и усеянное булыжниками, между которыми вились мутно-желтые ручейки воды.

— Дождя давно не было, — отозвался словоохотливый Чапаев, — а будет дождь — увидишь… Сумасшедшая река! В полчаса вздуется, поднимется вот до той отметины — тогда держись! Мосту бы уцелеть… Смотри, а вот детская железная дорога! Давай прокатимся вдоль реки?

Неподалеку, в конце набережной, на маленькой станции готовился к отправлению поезд — два вагона и паровоз, уменьшенные в размере, совсем как игрушечные. На платформе стоял подросток в форме железнодорожника и готовился ударить в колокол, у будочки-кассы толпились дети и взрослые — и вся эта картина была светлой и радостной, как воспоминания детства. Но сегодня, сейчас одна только мысль о прикосновении к детству пугала меня, я страшился воспоминаний и гнал их от себя, чтобы еще раз не разворошить горечь отторжения прошлого, притаившуюся на дне души.

— Ну уж нет, катайся сам!

— Не хочешь — не надо, — легко согласился со мной Чапаев. — Поедем в другой раз. А пока потопаем к Ужгородскому замку. Там, скажу я тебе, такой замок!..

Замок, и в самом деле, был замечательный: каменные десятиметровые стены, вокруг — широкий ров, некогда заполненный водой, а теперь заросший невысокой травой, словно солнечная лужайка, каменный мост, перекинутый к воротам. Во дворе — статуи Геракла, борющегося с многоголовой змеей, и проводника умерших душ Гермеса, а еще — хищная, остроклювая бронзовая птица турул (сокол), изготовившаяся не то к нападению, не то к полету. Но замок, статуи, птица, рыцарский зал оказались в тот день не ко времени и не к месту: какая-то давняя, не отпускающая тяжесть, угнездившаяся глубоко во мне, отвлекала от праздного созерцания.

Наконец я не вытерпел и потянул Чапаева за рукав:

— Послушай, у тебя сколько денег?

— Пять рублей с мелочью.

— У меня — три рубля и восемнадцать копеек. Пойдем выпьем.

— А я о чем! — обрадованно блеснул зеленоватыми, кошачьими глазами тот и заторопился: — Пора в пельменную.

Я недоуменно пожал плечами: при чем здесь пельменная, когда?..

«Там увидишь», — хитро и завлекающе подмигнул мне Чапаев.

Нигде более не задерживаясь, мы проскочили пешеходный мост через Уж, завернули в боковую улочку, затем еще в одну, и еще…

— Здесь кинотеатр рядом, — сказал Чапаев, отворяя неказистую дверь и пропуская меня вперед. — Перекусим — и в кассу за билетами…

Пельменная была крохотной, допотопной, на несколько столиков-стоек посреди зала и у окна. За прилавком стояла буфетчица, рыжая, желтоглазая, сметливая, и принимала заказ у военных — старшего лейтенанта и капитана. Увлеченные разговором, оба они даже не глянули в нашу сторону, когда мы с Чапаевым пристроились позади: посмеиваясь, прихватили тарелки с нарезкой и бокалы с пивом и отошли к ближней стойке. Были и еще посетители: два мутных, сизых типа, переминаясь с ноги на ногу, пили из стаканов вино и скребли вилками по тарелке, ковыряясь в одном на двоих овощном салате.

Мы заказали пельмени, при этом Чапаев прибавил со значением: «И обязательно компот!» — рассчитались и отошли с тарелками в дальний угол зала.

— Тебе не кажется, что нас надули? — шепнул я Чапаеву, припоминая расценки, указанные в меню. — Как-то дороговато… А где компот?

— Тс-с! — приложил палец к губам Чапаев и оглянулся на офицеров.

И тут в окошке для сбора грязной посуды, отгороженном от остального зала выступом стены, показалась рыжая буфетчица.

— Возьмите компот, — сказала она нам и скрылась, оставив в окошке два стакана с темно-рубиновым вином.

В смятении я оглянулся на офицеров: как ни в чем не бывало они пили пиво, жевали, смеялись вполголоса и, казалось, даже не думали о том, чтобы обернуться и посмотреть — что там у нас за компот?..

7.

Командно-штабные учения все откладывались, и вот наконец во второй половине августа поступил приказ о привлечении полка к международным войсковым учениям стран Варшавского договора.

На рассвете полк был поднят по тревоге и приведен в полную боевую готовность. Личный состав экипировался, старшины выдавали полученный на складе сухой паек, механики проверяли технику, водители выгоняли из боксов бэтээры и, дымя непрогретыми, ревущими двигателями, выстраивали их в колонну.

Не обошлось и без курьезов: завелось только три мотоцикла из восьми, закрепленных за комендантским взводом, на остальных отсутствовали цепи, колеса, один даже оказался без двигателя. Разъяренный, багрово-красный от прилившей к лицу крови, командир полка полковник Генералов долго орал у бокса на перепуганного старшину, поминая цыган, Шанхай и ту самую мать, о которой приличные люди не говорят вслух, потом приказал загнать мотоциклы обратно в бокс, от греха подальше. А несколько человек из взвода и меня велено было растолкать по бэтээрам.

К обеду полк выдвинулся на учебный полигон и сосредоточился там, чтобы ночью совершить марш-бросок через Ужокский перевал.

Как это часто случается при долгой подготовке к какому-либо событию, обнаружилось, что не все необходимые бумаги составлены, и майору Бровко приказано было задержаться в штабе, устранить недочеты и к началу марш-броска догнать полк на полигоне — непростительная ошибка, объяснимая только неразберихой и спешкой.

— Где майор Бровко? — кричал в трубку осипший Томашевский. Но того и след простыл, докладывал сбившийся с ног дежурный офицер. — Как только явится, передайте приказ: немедленно, сию минуту — на полигон! Через полчаса выступаем…

— Мы к нему домой посылали машину — нет его дома, — оправдывался дежурный, как будто и вправду в чем-то был виноват. — На всякий случай оставили посыльного у подъезда. Какие будут приказания?

— Какие, к черту, приказания! — крикнул начштаба и, прикрыв ладонью мембрану, клекотно, грязно выругался. — Ждать больше некогда. Выступаем.

Фуражка у него съехала набок, вид был потерянный, убитый: потное лицо смялось, глаза слепо смотрели сквозь штабных офицеров, тонкие пальцы то неспокойно вертели карандаш, то барабанили по карте, то сцеплялись между собой в замок.

— Отдать команду по полку: выступаем! — глянув на часы, повторил он еще раз. — Командир полка уже в голове колонны. Товарищи офицеры, по машинам!

Через минуту-другую двигатели взревели, колонна пришла в движение и медленно, длинной стальной гусеницей выползла на дорогу.

Я оказался в хвосте гусеницы, в замкнутом нутре бронетранспортера, на жесткой скамье десанта, — и когда машина зафырчала, дернулась и с рывка набрала разгон, почувствовал, как мало веселья предстоит мне этой ночью. В лобовой части сидели двое: механик-водитель и сержант, командир бэтээра, — и едва машина заскрежетала, запрыгала и понеслась, сержант обернулся ко мне и прокричал с неприкрытой, веселой злостью:

Держись, а то зубы посчитаешь! Это тебе не штаб — штаны протирать.

Тотчас бронемашина вильнула, я слетел с сидения, и если бы не успел выбросить вперед руки, треснулся бы головой о стальной люк по правому борту.

Всю ночь я оставался начеку: на короткое время проваливался не то в подобие сна, не то в зыбкую полудрему и тотчас подрывался и проверял, крепко ли держусь за спинку сидения. Потом с усилием моргал свинцовыми веками, тер глаза и тщетно пытался рассмотреть, что там впереди, за узкими окошками лобовых окон, но видел только стриженые затылки водителя и сержанта да молоко светящихся фар на толстых стеклах. Тогда, чтобы как-то отвязаться от наваливающегося сна, я принимался проговаривать некогда, в другой жизни, любимые, а теперь почти забытые строки:

 

В густой траве пропадешь с головой.

В тихий дом войдешь, не стучась…

Обнимет рукой, оплетет косой

И, статная, скажет: «Здравствуй, князь…»*

 

Подумав, с трудом припоминая первое слово — «однажды», «годами»? — и мелодично растягивая звучание строк, прибавлял:

 

Годами когда-нибудь в зале концертной

Мне Брамса сыграют, — тоской изойду…

 

И, наконец, — мучительно-горькое, с наворачивающимися слезами:

 

Жил-был я.

(Стоит ли об этом?)

Шторм бил в мол.

(Молод был и мил…)

В порт плыл флот.

(С выигрышным билетом

жил-был я.)

Помнится, что жил.

 

Когда перевалило далеко за полночь, по колонне был объявлен привал. «Гусеница» съежилась, сползла на обочину, притихла. В чреве бронемашины мигнули лампочки, свет ударил по глазам — и ко мне на сидение перебрались сержант и механик-водитель, завозились, зашуршали сухими пайками.

— Эй, штабной! — встряхнул меня за плечо сержант. — Просыпайся, пора жрать.

Я пробормотал — якобы сквозь сон: спасибо, не голоден.

— Ну и… как знаешь. «Спасибо» сыт не будешь.

А механик-водитель, чавкая тушенкой, по-жлобски гоготнул:

— Не хочешь жрать — поделись. Мы схаваем, тебе — спасибо.

8.

На Яворовском полигоне, что в тридцати километрах от Львова, второй день проходили международные учения стран Варшавского договора. Краем уха я слышал, что кроме нашего полка в учениях принимали участие подразделения Польши, Болгарии и Чехословакии, но так ли это на самом деле, узнать мне не довелось: все это время, два дня и большую часть ночи, я не отходил от чертежного стола в штабной машине. Карты двоились у меня перед глазами, а боевые расположения частей все менялись, ставились новые задачи — и эта игра серьезных мужчин в придуманную войну выматывала нас. У майора Томашевского глаза были красные, как у кролика. Майор Бровко, нагнавший полк уже на полигоне, наоборот почернел, щеки его ввалились, и он стал похож на попавшегося на мошенничестве цыгана.

— Я не спрашиваю, где вы были, — убегая с докладом о прибытии полка, обронил полковник Генералов, когда Бровко появился у штабной машины. — В военное время я бы вас расстрелял. К стенке — и все тут! А сейчас не до вас. Приступайте к выполнению обязанностей.

— Ну? — спросил Томашевский, когда уазик командира полка скрылся за купами деревьев.

— Что «ну»? — огрызнулся Бровко и в сердцах шлепнул о стол папкой с привезенными документами. — В штабе я был, в штабе! Этот дурак дежурный все напутал.

Он натужно закашлял, и тотчас от него потянуло тройным одеколоном, как тянет от выпивохи, пытающегося таким немудреным способом перебить алкогольный запах…

К концу второго дня напряжение начало спадать. Стихли отдаленная канонада и автоматно-пулеметная трескотня, не пролетали над верхушками деревьев ревущие вертолеты; посыльные от комполка, метавшегося между «полем боя», штабом и наблюдавшим за ходом учений начальством, больше не появлялись. Но едва я вздохнул с облегчением, как майор Томашевский в мгновение ока порушил мои надежды:

— Поужинаешь — и быстро назад: ночью придется поработать. Спать? А спать дома будешь.

И тут, в который раз за время службы, вожжа попала мне под хвост. «Черта с два! — мысленно возразил я Томашевскому. — У меня другие планы на вечер».

А планы были авантюрные, если не сказать идиотские. В те годы я был страстным футбольным болельщиком, и именно в тот день, вернее — вечер, в ответной игре чемпионата СССР по футболу встречались киевское «Динамо» и ереванский «Арарат». И вот ничтоже сумняшеся я надумал во что бы то ни стало посмотреть этот матч. Но как?

Штаб полка развернулся в лесополосе, по одну сторону которой был собственно полигон, по другую — большое незасеянное поле. Еще накануне во время короткого обеденного перерыва я ухитрился рассмотреть несколько сельских крыш по ту сторону рыжевато-зеленого травяного пространства. И вот теперь решение явилось само собой — вместо ужина рвануть через поле по убегающей наискосок грунтовке к этому селу и напроситься на телевизор в первой попавшейся хате, потом вернуться тем же путем на «всенощную» к майору Томашевскому.

«Замечательный план!» — уговаривал себя я, торопливо вышагивая по песчаной, мягкой грунтовке. Большое нежаркое солнце садилось за дальним лесом; горько и настоянно, как в зеленой аптеке, пахло полевыми травами и нагретой пылью, из полынных зарослей у обочин то и дело выпархивали и разлетались с негромким хлопаньем и фырком пугливые птицы.

Глоток недозволенной свободы, думал я. Но где? На Западенщине, где выходцев из Центральной и Восточной Украины, как утверждали злые языки, за глаза величают москалями. И вдруг — я: пустите, люди добрые! А там под хатой схрон, на горище — смазанный пулемет, и хозяева только и ждут, когда приблудятся такие легкомысленные идиоты, как я. Что если это моя последняя авантюра в жизни?

«Может, вернуться, пока не поздно?» — нашептывала мне благоразумная частичка сознания.

«Но ведь в Карши тебя тоже предупреждали — и что? — сопротивлялась авантюрная. — Что хорошего вышло? Ты мог познакомиться с прелестной узбечкой, а сдрейфил, стушевался, удрал! И сейчас сбежать хочешь?»

Но была еще и частичка ослиного упрямства, и эта частичка, не слушая доводов тех двух, подгоняла меня вперед.

На окраине села, во дворе большой, крытой шифером хаты я высмотрел женщину средних лет, возившуюся с закопченным чугунком, — она, как я понял, мяла толкачом вареные очистки вперемешку с зерновым отсевом для поросят, так называемую товч. Я постоял у калитки, переминаясь с ноги на ногу, потом кашлянул, чтобы привлечь к себе внимание. Женщина разогнулась и недоуменно смерила меня взглядом сухих черных глаз.

Добрий день! Будьте так ласкаві… Мені б по телевізору подивитись футбол… — промямлил я, с трудом припоминая украинские слова, хотя в равной мере владел как русским, так и украинским языком.

Женщина помолчала, потом воткнула толкач в густое варево, подошла и, подозрительно поджав губы, неохотно отворила низенькую калитку.

— Я звідти, з полігону, — бормотал я, указывая взмахом руки в сторону, откуда пришел. — У нас військові навчання. Я тільки подивлюсь і піду, ви не хвилюйтесь…*

На меня все так же внимательно и настороженно смотрели два темных глаза.

«Да ведь она может решить, что я дезертир или вор! — осенило меня внезапно. — Как я не подумал об этом? И что теперь? Включит телевизор, а потом кликнет соседей на подмогу? Или муж с вилами где-то рядом?..»

Но женщина включила телевизор, кивком головы указала мне на стул и вышла из комнаты. Вытянув шею, я увидел через окно, что она вернулась к своему чугунку и снова заработала толкачом.

«Ну вот, удалось… — отлегло у меня от сердца. — Только хозяйка какая-то странная: хоть бы слово молвила… Но какой я наглец все-таки!»

9.

Я был донельзя счастлив: наши тряханули армян — 3:1!

Но при этом несколько раздосадован и удивлен: весь вечер хозяйка, то и дело мелькавшая в комнате, не обращала на меня ровно никакого внимания, точно и не было в хате чужого, инородного тела, то есть меня. Даже чаю не предложила, хотя в наших краях непременно угостили бы гостя, каков бы он ни был: не званный, не очень желанный, — лишь бы не вражина конченый.

Но главное, я был не на шутку встревожен, покинув наконец не очень дружелюбный кров и выбравшись за калитку: вокруг, куда глазом ни кинь, клубилась темь непроглядная. А ежели и не темь — чего со страху не померещится! — то туман не туман, сумерки не сумерки, а какое-то сизое марево, застившее поле, грунтовку, а более всего — дальнюю лесополосу, в которой затаилась наша штабная машина.

Черт бы его подрал, это бескрайнее поле! Я мчался, едва ли не интуитивно угадывая путь-дорогу, но вскоре принужден был остановиться: грунтовка внезапно раздвоилась, потом третья стежка нарисовалась — и все три побежали в разные стороны. А ведь тогда, ранним вечером, дорога была одна!

В недоумении и тревоге я огляделся, справедливо рассудив: ежели огни у меня за спиной, значит, и село там, поэтому идти нужно в противоположную сторону. Но случилось невероятное: далекие, скупые огни проблескивали не только позади, но и по сторонам, по всей окружности поля!

Холодок пробежал по моей спине, стало зябко, пустынно и неуютно.

Но делать нечего, я выбрал песчаный рукав, который показался более широким и разъезженным, и побрел наугад — в густеющем на глазах мраке. Уже млели над головой рассыпчатые августовские звезды, луна наливалась тягучим медовым цветом, и в то же время я все меньше различал грунтовку, все чаще забредал сослепу в полынные силки и капканы, спотыкался, нырял носками сапог в невидимые ухабы.

Наконец надвинулась сплошная, непроглядная кромка леса. Я шел все медленнее и осторожнее, памятуя о неглубокой защитной колее, прорытой между лесополосой и полем, и нащупывая подошвами неровную почву. И тут, в провальной ночной тишине, я уловил негромкий звук голоса — совсем рядом, протяни только руку. Речь была странная, гортанная, на незнакомом языке, — и, прежде чем я осознал это, необъяснимый, волчий инстинкт заставил меня неслышно лечь на землю и затаиться: мало ли что там…

Разговаривали двое — как обычно говорят в ночной тишине сторожкие охотники, чтобы не спугнуть зверя. «Болгары?.. Или мадьяры?.. — пытаясь распознать национальность по говору, подумал я. — Черт его знает, кто такие. Но лучше от них подальше: все-таки ночь, и если они часовые…»

Тут что-то сухо и резко треснуло, свистнула пуля — и все похолодело у меня в груди. Какого дьявола?! Резвятся на свободе? Прицельно стреляют? В кого и зачем? Просто так? Мудозвоны, вояки гребаные!

Затаив дыхание, я вжался в землю так, что песчинки, комочки и сухие ломаные стебли травы больно врезались в скулу и край подбородка. Потекла минута, другая… Сердце у меня колотилось, как грохочет телега, скачущая по булыжной мостовой, и мне все казалось, что этот стук, раскатываясь окрест, вот-вот будет услышан неведомыми стрелками. Но в ответ не долетало ни звука. И вот уже я услышал, как колышутся у лица травинки, потревоженные ветром, как струйками стекает с подошв песок и где-то совсем близко шумят в вышине макушки сосен. Затем снова послышались голоса, но теперь они отдалялись и гасли, пока не растворились в глухой ночи.

Отжавшись на руках, я прислушался, поднялся и, пригибаясь, на полусогнутых скользнул обратно в поле. Потом пошел, потом побежал. Было ясно, что идти к лесу теперь нельзя. А куда можно? Где я не встречу дурака с автоматом или часового, измордованного войсковым уставом и страдающего бессонницей? Скорее всего, там, где тлеет затуманенный ночной свет, — по ту сторону проклятого, неизбывного поля…

На затаившейся сельской окраине, за сквозной изгородью из натянутой между деревянными столбами проволоки я увидел темный остов колхозной фермы. Тяжелая дверь была заперта изнутри, за пыльным оконным стеклом тлела слепая лампочка — и при виде этого покойного света на меня накатила такая свинцовая усталость, что хоть ляг и умри. Но я не рискнул постучать в дверь, хотя очень того хотелось, а обошел ферму и, набредя на раздерганный стожок прошлогодней соломы, не раздумывая зарылся в него с головой.

Сон был мучительный, как забытье неизлечимо больного…

Рано утром, едва рассвело, я был уже на ногах. Отряхнув с гимнастерки солому, подергивая плечами от недосыпа и озноба, я выбрался на неровную проселочную дорогу и побежал в сторону темневшего неподалеку леса. Две бабы, повязанные платками, в сапогах и теплых жакетах, шли мне навстречу.

— Так вон же он, полигон, — певуче отозвалась одна, махнув рукой в сторону, куда убегала дорога.

— Километра полтора будет, — прибавила вторая.

И я помчался что было духу, как борзая, все-таки напавшая на искомый след…

Когда я появился в расположении штаба, все вокруг уже находилось в завершающем движении: палатки комендантского взвода свернуты, лестница штабного автомобиля убрана, а из-под задранного капота высовывался зад водителя, что-то подкручивающего в нутре двигателя, разогреваемого перед обратной дорогой.

Майор Томашевский стоял здесь же и заглядывал в сброшюрованную карту, держа ее на походном планшете. Подняв покрасневшие от бессонья глаза, он посмотрел на меня, как порядочный человек смотрит на негодяя, и сухо, сквозь зубы спросил:

— Где был?

— Случайно задремал… Так получилось…

Смерив меня с ног до головы презрительным взглядом, Томашевский только и сказал:

— Получить сухой паек — и на бронемашину! Через десять минут полк выступает, — и демонстративно повернулся ко мне спиной.

Но я не испытывал тогда угрызений совести, не до того было, — только огромное облегчение, что судьба снова уберегла меня, дурака, от нелепого и бессмысленного попадания в дезертиры.

10.

— А твой паек уже получили, — заглянув в какую-то бумажку, рыкнул на меня неприветливый старшина. — Как кто? Те, с кем ты приехал.

Знакомый бронетранспортер уже урчал и пыхтел и, едва я забрался в его остывшее за ночь нутро, сорвался с места и, ныряя на ухабах, поплыл по лесной дороге. Механику-водителю было не до меня, но сержант тотчас обернулся и, темнея обветренным, злым лицом, насмешливо ухмыльнулся на вопрос о пайке: какой паек? в глаза не видел никакого пайка!

«И черт с тобой! — легкомысленно подумал я, пребывая после удачного завершения вчерашней авантюры в состоянии легкой эйфории. — Как-нибудь переживу, подавись этим пайком!»

Но очень скоро мне пришлось пожалеть о собственном легкомыслии.

Оказалось, что полк должен возвращаться к месту расположения по железной дороге. На какой-то занюханной товарной станции автомобили и бронетранспортеры погрузили на платформы, нас же, сержантов и рядовых, растолкали по тесным теплушкам и велели ждать отправления. Прошел час, другой… Солнце поднялось высоко, а состав все томился на запасном пути, даже тепловоз еще не подали.

Кто-то первым зашуршал сухим пайком, подтянулись и остальные.

«Вот так номер! А я как же? — мелькнула мысль, и тотчас я вспомнил, что с вечера не имел во рту даже крошки. — Зато какой футбол посмотрел!..»

Глотая голодную слюну, я отошел к раздвинутой двери, подальше от жующих и чавкающих, оперся локтями о заградительную перекладину и стал смотреть на железнодорожные пути, на вагоны и серые служебные здания.

День разгорался, теплый, ласковый, беззаботный. Где-то посвистывали, сипло и отрывисто, дизельные локомотивы; постукивая молотком с длинной рукояткой по стыкам рельс, вдоль состава проковылял путевой обходчик в оранжевой жилетке; вздрогнул и рванулся, набирая ход, стоявший поодаль товарняк, груженный углем и лесом.

Чужая, неведомая жизнь текла и длилась, и было странно наблюдать за ней со стороны, понимая, что через час-другой она исчезнет из моей жизни навсегда вместе с путями, локомотивами, обходчиком, исчезнет так же незаметно и необратимо, как исчез только что ушедший со станции товарный состав.

«Все проходит, и это пройдет», — убеждал я себя, но философствовать на пустой желудок — занятие неблагодарное.

И я стал рыться в карманах и звенеть мелочью, хотя прекрасно знал, что более двадцати копеек не насчитаю. Но вдруг… вдруг поблизости обнаружится буфет, или тетка с пирожками, или еще кто-нибудь — с яблоками, кукурузой, с чем угодно. Проклятый сержант! Сидит где-нибудь и втихомолку уминает сворованную тушенку…

А состав все стоял, солнце клонилось к зениту и вовсю припекало, и от путей то и дело тянуло тошнотным запахом нагретого железа и креозота.

Только ближе к вечеру подали локомотив, и мы неспешно потянулись в обратный путь. Медленно потянулись, останавливаясь и подолгу простаивая на каждой станции или полустанке.

Желудок у меня глухо урчал, возмущаясь и протестуя. Понуро свесив голову, обхватив руками колени, я сидел в углу деревянных нар и молчал. Да и о чем было говорить с солдатами и сержантами, мало мне знакомыми? Не просить же корочку хлеба Христа ради! Да и вряд ли выпрошу: рожи как на подбор, не краше своровавшего мой паек сержанта…

— Эй, друг! Почему не ешь? — толкнул меня в бок сосед по нарам. — Нет пайка? Как это — нет? Вот галеты — возьми, пожуй. А то ведь загнешься, пока доедем.

Что это был за парень, какой из себя? К своему стыду, я даже лица его не запомнил.

11.

В воскресенье утром полк возвратился к месту базирования.

Удивительная тишина стояла на плацу и возле казарм. Прапорщики и офицеры, вернувшиеся с учений, сразу разъехались по домам, сержанты и рядовые завалились спать, самые отчаянные потянулись с чайниками к дырке в заборе, за которой жил своей полудикой жизнью Шанхай. А мы с Чапаевым решили сорваться в самоволку.

Штабной секретчик Саня Тукмаков, в руки которому изредка попадала войсковая печать, проставлял ее на чистые бланки увольнительных, а от его щедрот перепадало и нам. У меня всегда хранилось несколько таких бланков. Оставалось только вписать фамилии, скопировать подпись Томашевского, подсунув под бланк какой-нибудь старый приказ и приложив обе бумаги к оконному стеклу, нарядиться в парадную форму — и гуляй, Вася!

— Вот уж кому счастье — штабным! — вздохнул сержант Пастух, выдавая нам парадную форму.

Был один из последних летних дней. На улицах, в скверах, на площадях толпилась масса народа: дети, девушки, нарядные пары, важные седовласые старики и опрятные, чистые старушки. На пешеходном мосту стояли у перил влюбленные, держались за руки, бросали в рыжую бурлящую воду монетки на счастье.

Мы прошли по мосту, покрутились у кинотеатра, но билеты на дневной сеанс оказались проданы, касса закрыта.

— Что делать? — спросил Чапаев, сбивая фуражку на затылок и морща поделенный надвое полосой загара лоб. — На детской «железке» катались, в парке культуры на лавочках сидели, замок излазили вдоль и поперек, даже в подвале были… Все достало, все надоело.

Одна пельменная никогда не приестся, — с намеком ухмыльнулся я.

— И я о том же! — одобрительно шлепнул меня по ладони Чапаев. — На днях получил перевод, так что можем себе позволить…

И мы повернулись к культурному учреждению задом, к пельменной — передом.

Пересекая наискосок улицу, я внезапно и необъяснимо встревожился, поднял голову — и тотчас встретился глазами с майором Томашевским. Он был одет в «гражданку», шел нам навстречу с молодой женщиной и девочкой лет пяти, которую вел за руку, и не отрывал от меня пристального, недоуменного взгляда.

— Томашевский! — дернул я за рукав Чапаева.

— Где? — охнул тот и застыл, точно на стену напоролся.

— Идет прямо на нас. В «гражданке», с женой и дочерью.

Тотчас возле уха у меня дунуло сквозняком, и Чапаев исчез — как и не был рядом со мной.

Первым моим побуждением было дать деру, раствориться вслед за Чапаевым в праздной многоликой толпе — и поди докажи, что видел именно меня. Но Томашевский все так же смотрел мне в глаза, и уголок рта дергался у него, как бывало тогда, когда майор сдерживался от гнева праведного. Бежать не было смысла, и я сделал единственное, что мог в такой ситуации, — двинулся прямо на него.

Так, не опуская глаз, мы неумолимо сближались, как два дуэлянта, — и я ощущал печенью, сердцем, селезенкой, что смертельный выстрел будет за ним. Но в последний миг, когда между нами оставалось всего несколько шагов, начштаба вдруг отвел глаза, опустил голову и стал за что-то пенять своему ребенку. Ни жив ни мертв, я прошелестел мимо и, как будто сослепу, ступил на тротуар, затем завернул за угол.

— Ну?! — вынырнув из какого-то закоулка, налетел на меня Чапаев.

— Что «ну», летун? Свистнул, будто тебя ветром сдуло!

— Ну?! Что — он?

— В последнюю секунду отвернулся и прошел мимо, — вяло сказал я, ощущая, как в груди у меня ширится засасывающая вселенская пустота. — Видел, глядел в глаза — и прошел мимо!.. А?

— Нужно бежать в полк! Задом чувствую, сейчас будет большой шухер.

И мы быстро пошли, укрываясь в боковых улочках и проулках. Уже у самой части, метрах в пятидесяти от КПП, предусмотрительно высунувшись из-за угла, засекли патруль, сопровождавший троих самовольщиков в здание комендатуры, расположенной неподалеку.

 

На утреннем построении перед строем неожиданно появился командир полка полковник Генералов. Набычившись, набрав полную грудь воздуха и раздувая красные щеки, как будто обозленный варан, он взревел, перекрывая приглушенный говорок задних рядов:

— Сми-ир-на-а!

Говоруны притихли, но тут же сдержанный гогот взлетел над головами — на плац вывели пятерых самовольщиков, выловленных патрулем накануне. Троих мы с Чапаевым видели подле КПП, двое других были нам незнакомы. Эти двое и вызвали невольный хохот полка: они были в нижнем белье и едва держались на ногах — скорее всего, после успешного посещения Шанхая.

— Это что? Это как? — грозя сникшим нарушителям пальцем, загремел Генералов. — Это позор, мать вашу!.. В таком виде!.. Пить не научились, а туда же?! Я вас в подштанниках по городу прогоню! А эту дырку в заборе до конца дня заделать! Где нач по тылу? Приказ ясен? Заделать к чертовой матери! А этим, в белье, по десять суток каждому. Метлы в руки, лопаты — и до седьмого пота… Я вам покажу кузькину мать!

Задержанных под сдавленный гогот увели в комендатуру.

И только нам с Чапаевым было не до смеха: из-за выпуклого, мощного торса командира полка показалась тщедушная фигура майора Томашевского. То-то сейчас будет, то-то и нам достанется на орехи!

— Вот что я вам скажу, — сухо произнес начштаба и, как мне показалось, пристально поглядел в сторону комендантского взвода, где во втором ряду притаились мы с Чапаевым. — Полк на отлично выполнил боевую задачу на недавних международных учениях. Мы можем гордиться полком. Но, как оказалось, не всегда и не во всем. Я вас прошу… нет, требую: дисциплину не нарушать! Только тогда войсковая единица боеспособна, когда она сплоченна и дисциплинированна. И мы с вами с успехом продемонстрировали это на недавних учениях. У меня все.

Полку скомандовали «вольно».

С легким сердцем я повернул от казармы к штабу, и тут меня догнал и пошел со мной рядом начальник полковой гауптвахты майор Климов.

— Я думал, тебя посадят, — сказал он и по-приятельски мне подмигнул. — Вчера звонит начштаба и приказывает усилить патрулирование в городе — мол, весь комендантский взвод в самоволке. С двумя, говорит, столкнулся нос к носу, так один удрал, другой не растерялся и прямиком, говорит, пошел на меня. Не ты ли это, голубь? Я было обрадовался: посидишь, порисуешь. Мне схема питейных заведений во как нужна! — провел он ребром по горлу. — Грозятся проверкой, а наглядной агитации ноль. Может, сядешь, а, голубь? У меня и камера приготовлена с видом на море. Обеспечу комфорт по первому классу!

— Схема питейных заведений? Это что же, инструкция для офицеров и прапорщиков — куда после службы податься?

— И для них тоже, голубь! И для них…

Улыбнувшись, я пообещал, что как только — так сразу…

А сам тем временем думал: все-таки он стоящий мужик — начальник штаба полка майор Томашевский.

 

12.

Говорят, чтобы подавить у солдат основной инстинкт, в чай им время от времени подливают бром. Но — с бромом или без него — инстинкт этот живуч, как никакой другой.

Вот и мне, кроме отнятой свободы, более всего не доставало плотской любви женщины. Я никогда не был циником, волокитство не самая главная черта моего характера, но всяческие мечтания о неслучайной встрече, первом свидании, робком поцелуе, нежном объятии всегда заканчивались в мыслях одним: постелью. Так уж устроен человек, и никуда от этого не спрячешься, не уйдешь, какими бы красными словесами ни прикрывался единственный на всех первородных грех.

Почему, думал я, все в этой жизни приходит ко мне с опозданием? Мне уже двадцать лет, а я еще по-настоящему не познал женщины. Целомудренные поцелуи с первой девочкой, само собой, не в счет, тисканья и обжимания где-нибудь в темном переулке — не смешите меня!.. А так, чтобы… Угораздило же меня родиться во времена запретов и ханжеской морали! Хотя, если быть до конца честным, некоторые мои приятели, лишенные комплексов по части увещеваний и лживых посулов скорого венца и вечной любви, преуспели на этом сладком поприще весьма и весьма…

Но, с другой стороны, я всегда оставался перестраховщиком и трусом и боялся расплаты за содеянное в виде горестных женских слез или того хуже — койки в венерологическом диспансере, как это произошло с приснопамятным Перепелкиным по возвращении в Черновцы.

И вот время текло — неторопливо, однообразно, незримо, как утекает из прохудившегося корыта вода, — а я все жил в состоянии некой раздвоенности, когда обрыднувшее бытие скрашивается потаенными ожиданиями. А так как ожидания и надежды все обманывали, все не сбывались, я стал оглядываться по сторонам. И оказалось, что при штабе полка пребывали женщины. Одна пожилая, вольноопределяющаяся, работала секретарем-машинисткой — она, понятное дело, не интересовала меня. Две другие — моего возраста — носили, как и я, военную форму, и в какой-то момент меня заинтересовало, для какой надобности молодые, интересные женщины затолкали прекрасные, нежные тела в серо-зеленое солдатское сукно. Они-то в армии что забыли?

А что тут интересоваться? — просветил меня Саня Тукмаков. — И без того ясно: хотят захомутать мужа-офицера. Нина — та, что красивее, — уже почти замужем: летом свадьба. Кто жених? Лейтенант Сосновский, она с ним почти в обнимку по полку ходит. Пара — я тебе скажу!..

Действительно, пара: яркий, перспективный Сосновский недолго будет глотать пыль в этой дыре, да и Нина, если честно, ему под стать — ясноглазая, темнобровая, с толстой косой, туго заплетенной и убранной под пилотку. Не скрою, иногда и я поглядывал, оставаясь незамеченным, как она идет в штаб по утрам: голова слегка вскинута, походка легкая, плавная, спина прямая, как у художественной гимнастки.

«И почему она не со мной, а с этим красавчиком Сосновским? — порой думал я не без чувства постыдной зависти к тому, что мне не принадлежит, и тут же спохватывался: — Погоди, о чем бишь я? Нина мне нравится, но не более того. А ей, видно, больше всего на свете хочется свадьбы…»

Вторая девушка казалась по сравнению с Ниной серой мышкой: плотно сбитая, с полными, налитыми бедрами, некрасивым, плохо запоминающимся лицом и, как мне почему-то представлялось, не слишком глубокая. Эта была как бы сама по себе: с кем-то разговаривала, кому-то улыбалась, а Тукмакову даже строила глазки, — но домой всегда шла одна.

Как-то я встретил Таню (так звали девушку) в городе и увязался за ней.

— Привет! — сказал я с развязной веселостью, хотя утром мы виделись в штабе и даже успели перекинуться парой-другой ничего не значащих фраз. — Вот так встреча!

Таня равнодушно глянула на меня, щурясь от яркого солнечного света и прикрывая глаза ладонью. При свете дня я разглядел крохотные конопушки вокруг мягких крыльев ее носа, на бледных висках — бисеринки пота — и вдруг ощутил странное томление, какого давно не ощущал, возжелал взять ее за руку, увлечь куда-нибудь в тенистый сквер, спрятать от людских глаз — и уж тогда…

Оказалось, что она возвращается из почтового отделения — отправляла посылку в село, матери, — что чертовски устала, идет домой, но отдыхать, по всей видимости, не придется: не все дела переделаны. Она вздохнула, и по рассеянному выражению лица и слегка косящему, мимо меня, взгляду стало понятно, что она не прочь отделаться от меня. Но не тут-то было: все то же томление развеяло остатки здравого смысла и я напросился проводить ее до дома. Еще раз вздохнув, она пошла по улице в сторону замка, я не отставал и все пытался ее разговорить:

— Так ты из села? Ясное дело, в городе лучше, но — из села в армию?..

Она недоуменно дрогнула густыми, сросшимися бровями, но только поджала потрескавшиеся губы.

— А живешь где?

— Снимаю комнату. Здесь, неподалеку.

— Послушай, — наседал я. — Может, купить вина? Посидим, выпьем…

— У меня есть вино. «Фетяска», початая бутылка, почти полная.

— Так выпьем?

Она молча кивнула и, отворотившись, украдкой зевнула в кулачок.

Пришли. То был одноэтажный домик на два входа, как бы присевший фундаментом ниже линии тротуара. По двум плоским каменным ступенькам мы спустились к входной двери; повозившись с ключом, Таня отперла замок, впустила меня в крохотную прихожую с низким, как нахлобученная на лоб шляпа, потолком, кивком головы указала на такую же небольшую комнатку, отгороженную шторой, и сказала:

— Проходи, садись.

Я сел к столу, покрытому полинявшей плюшевой скатертью, отодвинул тюлевую занавеску и проводил взглядом чье-то туловище без головы и ног, проплывавшее по круто уходящему ввысь тротуару, потом с любопытством оглядел комнату. Первое, что бросилось в глаза, была кровать, устланная покрывалом с золотой бахромой по краям, с горкой подушек в изголовье — и эти подушки и бахрома почему-то вдохновили меня, торкнувшись в сердце мутной, нечистой радостью.

«Кровать! — мысленно воскликнул я, ерзая на стуле и предвкушая. — А ну как я лягу с ней на этой кровати!..»

Вошла Таня — уже без кителя, зеленая форменная рубашка расстегнута на три верхние пуговки, в разрезе переливается золотая цепочка с кулоном в виде сердечка. Ну вот, ну вот!..

— А закусить нечем, — сказала она, поставив на стол початую бутылку и два стакана. — Две конфеты и яблоко. Хватит?

— Хватит, — подтвердил я, разливая по стаканам вино.

— За что пьем?

— За любовь!

— За любовь пить не буду, — внезапно отрезала она с холодной злостью, но тут же сбавила тон и примиряюще улыбнулась: — Ты, если хочешь, пей. А я выпью… я знаю, за что выпью…

Мы ударили стаканом о стакан, выпили и переломили надвое яблоко, оказавшееся подгнившим. Я покривился и положил надкусанную половинку на край стола.

— Мать прислала. Давно уже. Это — последнее, — пояснила Таня, и тут я сообразил, что при этой своей показной рассеянности она не спускает с меня сторожких глаз. — Не хочешь — не ешь. Бери конфету.

Вот оно что: яблоко подгнило, не хочешь — не ешь… Но главное, я вдруг понял: кровать в углу комнаты — не про меня, не будет для меня сегодня кровати. А что будет? Зачем позвала? И что тогда делаю здесь я? Ведь всегда знал, что одни только тараканы ныряют в любую щель…

Я как бы протрезвел, посмотрел вокруг другими глазами — и комната, и все в ней тотчас потускнело, стало напрасным, обыденным, ненужным: вино, покрывало с бахромой, подушки, обветренные Танины руки…

Какая-то она неблагополучная с этим гнилым яблоком, Таня…

13.

Майор Томашевский удивил меня как минимум еще трижды.

Он был неутомим, все твердил, что работы много, а я не справляюсь. Но если честно, я не торопился, тянул с нехитрым солдатским умыслом: чем больше станешь успевать, тем скорее поставят новую задачу. Томашевский злился, хмурил белесые брови, отчитывал меня, грозился найти мне замену, а я гнул свое: работаю как вол, ночами не сплю! Майор Бровко, собутыльник и такой же ловчила, как и я, был на моей стороне. Еще бы ему не быть! Пусть даже заветный чайник наполнялся не так часто и ему приходилось допивать на стороне, он отлично помнил, кто прикрывал его внезапные исчезновения из расположения полка, прикрывал не раз и не два…

И вот однажды мне показалось, что терпение начштаба окончательно лопнуло. Я проспал и не подготовил к утру наглядную агитацию с цитатами из устава, и Томашевский в своей язвительно-назидательной манере начал меня распекать. На ту беду, в комнате появился как всегда припозднившийся майор Бровко и сходу, не вникая в суть дела, встал на мою защиту. И тут-то Остапа понесло…

— Молчать! — заорал начштаба внезапно просевшим, истончившимся голосом. — Всем молчать! Один — алкоголик, другой — бездельник. Хватит, не позволю!.. Вам, майор Бровко, кажется, пора в отставку? Вы ее не дождетесь, вылетите с волчьим билетом. А ты, — обернулся он ко мне, грозя пальцем и заикаясь от гнева, — надел санитарную сумку и противогаз — и в батальон, к чертовой матери, пыль глотать!

— Вы меня оскорбляете! — внезапно возвысил голос майор Бровко. — Я — заместитель начальника штаба полка, у меня одних поощрений… У меня… Не смейте на меня орать!

— Заместитель? — взвизгнул Томашевский на высочайшей, бабьей ноте и, кажется, сорвал голос. — Недолго еще осталось быть им…

И вылетел, так хлобыстнув дверью, что над порогом закурилась седая пыль, а на нижней полке шкафа что-то обрушилось и поехало с шепелявым бумажным шорохом.

— Эге! — сказал майор Бровко и поглядел на меня как на врага народа. — Опять? Я тебя покрываю, а ты — опять?.. Засранец! А если он не перебесится? Как завинтился, а? И я еще не вовремя притащился, зачем-то встрял…

А днем пришла долгожданная телеграмма.

Телеграмма была от матери. Несколько дней тому назад в телефонном разговоре она призналась, что перенесла сложную операцию, но — «я уже дома, и доктор сказал, что теперь все хорошо…»

— Как ты могла? — перебил я ее, тревожась и вместе с тем ухватившись за промелькнувшую в голове мысль. — Почему не телеграфировала? Может, дали бы отпуск, а теперь поздно уже…

— Отпуск? Я попробую, я уговорю доктора, я завтра же…

— Такие телеграммы заверяются больничной печатью. Иначе — никак…

И вот телеграмма пришла, телеграфист подтверждал наличие печати, но что мне было с того? Вместо отпуска в лучшем случае получу противогаз и сумку санинструктора, в худшем…

Я покружил по штабу, заглядывая в кабинеты и спрашивая майора Бровко, но того и след простыл.

«Заныкался! — подумал я со злобой, близкой к отчаянию. — Пережидает. Или на все плюнул и закатился в буфет. А мне как же? Что делать мне?»

С полчаса я потерянно топтался у двери начальника штаба, не решаясь постучать и войти. Потом, понурив голову, поплелся восвояси — и сразу же столкнулся с майором Томашевским на лестничном пролете. Прижавшись к стенке, не решаясь поднять глаза, я вытянулся, отдал честь, но он сделал вид, что не заметил меня, и молча продолжал подниматься по ступенькам.

«Пропало дело», — комкая телеграмму в руке, вздохнул я.

И тотчас с площадки второго этажа раздался голос начштаба:

— Ну-ка, вернись! Что у тебя там?

В три прыжка промахнув лестничный пролет, я подал Томашевскому телеграмму. Нахмурившись, он двумя пальцами, почти брезгливо выхватил ее у меня, расправил, всмотрелся и поднял на меня глаза:

— Когда поезд? Успеешь?..

 

Отпуск пролетел как один день — я и заметить не успел, как оказался на вокзале с обратным билетом.

На перроне, к немалому своему удивлению, я столкнулся с Ярославом Согой. Старый приятель снова перешил погоны с красных на более почетные черные, нашил новые лычки, нацепил знаки отличия и гоголем прохаживался подле стайки смешливых девушек, с интересом посматривающих на бравого сержанта.

— Черт бы его задрал! — с хитрым смешком пожаловался он мне. — Все у меня было на мази: заведовал свинофермой в полку, два раза был в отпуске, про санитарные сумки и думать забыл. И вот на тебе — за полгода до дембеля переводят в другую часть.

— Опять переводят? Что так?

Да сошелся, понимаешь, кое с кем… с женой прапорщика. Такая баба — огня с ней не надо: только тронь — так и горит! Прапорщик на дежурство — я к ней, прапорщик на дежурство — я к ней… И так полгода. Пока какое-то падло не настучало. Я к ней — а дома муж с пистолетом. Пальнул в потолок — и за мной. Скажу честно, никогда так не бегал! На дворе ночь, ни хрена не видно, а я по каким-то дворам, помойкам — как заяц… Прыг-скок и сослепу — в силосную яму… Холодно, эта дрянь — по пояс, выбраться не могу. Но стою тихо, как мышь, потому что этот дурак с пистолетом над головой бегает. Так и не нашел… В общем, прапорщика — в другую часть, а меня — пока в отпуск, а там как получится…

— Не жалеешь?

— Чего жалеть? Она на вокзал примчалась — меня провожать. Сказала, любит, хоть сейчас мужа бросит.

— А ты?

— А что я? Я сейчас Родине служу. А Родина — тоже в каком-то смысле женщина. Что же мне, разорваться?

«Да, это была бы история — похлеще моей! — не без зависти подумал я о счастливчике Соге. — Только кто ж ее напишет? И когда? “Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя: богатыри — не вы!..”»

В полк я вернулся, припрятав на дне вещевого мешка две бутылки чистейшего самогона, обещанного сержанту Пастуху и двум-трем приятелям из комендантского взвода. На КПП, как и в день моего первого появления в полку, дежурил тот самый капитан, и вид у него был — точно у охотничьей таксы, принюхивающейся у лисьей норы.

— А, штабной! — воскликнул он с ехидной приязнью. — Ну-ка, поглядим, что у тебя в рюкзаке!

В несколько секунд капитан вытряхнул на стол содержимое рюкзака и, как бы взвешивая в ладонях полные бутылки, воззрился на меня масляным, нежным взглядом бледно-голубых глаз:

— Ну?

— Что «ну»? — нагло, едва сдерживая злобу, огрызнулся я. — Вообще-то, подло рыться в чужих вещах. Можно было и по-другому…

— А как? — заинтересованно спросил капитан и водрузил одну бутылку на стол, к моим выпотрошенным вещам.

«Поделиться хочет», — сообразил я, но вожжа уже попала под хвост, я вспылил и не пожелал уладить дело миром.

— Могу идти? — только и обронил сквозь зубы, побросав вещи обратно в вещевой мешок.

Капитан тяжко вздохнул, снова прихватил со стола самогон и, более не обращая на меня внимания, принялся бережно припрятывать обе бутылки в выдвижной ящик.

 

Во второй раз я удивился, когда осенью залег в полковой госпиталь — отдохнуть от штабной рутины, а заодно помочь главному врачу подготовить к приезду комиссии наглядную агитацию. Лежать было тепло и уютно, кормили хорошо, тревожили редко, и я позволял себе работать спустя рукава, с прохладцей, а больше наслаждался покоем и отлынивал от трудов праведных. Но и недели не прошло, как главврач понуро сообщил мне, что назавтра вынужден меня выписать.

— Но ведь и половины еще не сделано! — пытался возразить я.

— И хотел бы, да не могу: приказ начштаба…

— Надо было объяснить: тяжело болен, вставать запрещено, инфекция и все такое прочее…

— Это ты сам ему объяснишь, — отмахнулся от моих доводов главврач. — Думаешь, я не говорил? Доказывал, убеждал. А он ни в какую: мол, если только не при смерти — выписывай, работа — лучшее средство от всех болезней…

 

Зимой были проведены очередные командно-штабные учения. На
этот раз мы с Чапаевым ехали с комфортом — в ремонтном грузовике с крытым кузовом — и всю дорогу валялись на слесарных верстаках, подстелив шинели и глядя на заснеженный перевал в обледенелые окошки. Под конец пути бок у меня ныл, придавленный огромными, привинченными к верстаку тисками, зато приехали без приключений, если не считать ГАЗ‑66, опрокинувшийся в кювет сразу за перевалом. Узбек-водитель, задремавший за рулем, отделался легким испугом, машину, зацепив тросом, выволокли на шоссе, поставили на колеса, и колонна снова продолжила путь.

Остановились посреди заснеженной, окруженной высокими соснами поляны, в стороне от «директрисы» — участка полигона, предназначенного для артиллерийской стрельбы.

— Ну, иди малюй, — невесело покривился Чапаев. — А я ближе к кухне.

Было понятно, что деваться ему в этом лесу некуда: грузовик укатил по каким-то ремонтным делам, а в штабную машину хода ему не было.

В машине оказалось тепло и уютно. Склонившись над картой, майор Томашевский что-то прикидывал, сверял с записями в своем блокноте и, как бы проговаривая написанное, шевелил тонкими бескровными губами. Майор Бровко поглядывал через плечо начштаба и украдкой позевывал, прикрывая рот прокуренной, ссохшейся, как перепончатая гусиная лапка, ладонью. Еще один майор и два капитана теснились подле стола и ожидали, когда расчеты будут закончены.

Наконец начштаба поднял голову и сухо спросил офицеров, понятна ли задача. Те с готовностью закивали головами, и кто-то один добавил: «Так точно!»

— Тогда выполнять! — приказал Томашевский, а меня поманил к столу пальцем и указал на карту: — Скопируешь с нее диспозицию, чтобы каждому батальонному — по карте. Приступай!

Весь день я провозился с картами, возвращаясь к уже изготовленным и то и дело внося изменения в боевые позиции батальонов. Спина гудела, в шее и затылке торчали незримые гвозди, кисть правой руки онемела и нетвердо держала карандаш. Но Томашевский остался доволен. Не умея хвалить — или принципиально не делая этого из каких-то своих, высоких соображений, — он всего лишь дрогнул уголками рта, что означало скупую улыбку, и сказал:

— На сегодня все. Можешь идти.

— А куда идти? — тупо переспросил я. — Наша машина уехала…

Томашевский нахмурился, дернул щекой и посмотрел на меня с каким-то прискорбным недоумением:

— Как это — куда? Ты солдат? Стоящий солдат всегда найдет — куда, а вот никчемный…

И я пошел — по металлической лесенке спустился на утоптанный снег и беспомощно огляделся. Громадные черные сосны обступили машину со всех сторон. Черно было и небо над головой: ни единой звездочки, ни желтого скошенного серпа, ни вислого облачка не было видно, как ни всматривался я в непроглядное, неживое пространство, распростершееся надо мной. Да еще мороз в двадцать градусов, черт бы его подрал, тотчас забрался за воротник, прилип к рукам через перчатки, прихватил пальцы ног.

«Ну и куда прикажете, майор Томашевский? — обернулся я к нагретой, уютной штабной машине. — Замерзнуть под лестницей, околеть как собака? А свою дочь тоже выставишь когда-нибудь на мороз?»

Негромкий повторяющийся стук отвлек от нерадостных размышлений. Обогнув разлапистую кривую ель, я разглядел в мутном свете, долетающем из окна штабного автомобиля, грузную фигуру Чапаева. Коротко взмахивая саперной лопаткой, он обрубал раскидистые еловые лапы и сбрасывал их в кучу.

— И тебя выставили, — произнес он, нисколько не удивившись моему появлению. — Почему-то думал, что так и будет.

— Смотрите-ка, он так и думал! — озлобился я, хотя Чапаев в нынешнем моем положении уж никак виноват не был. — Дальше-то что, провидец?

— А дальше ничего, дальше спать будем. У меня тут земляк объявился, служит каптерщиком в химическом батальоне. Я у него два ОЗК выпросил — тебе и мне. Сейчас нарубим веток, вытопчем в снегу ямку, выстелим дно хвоей — и лучше всякой перины будет. Вот, надевай, — бросил мне скатанный общевойсковой защитный комплект Чапаев. — Через этот «презерватив» мороз не достанет, сам увидишь.

— Черт с тобой! — буркнул я, втискиваясь в ОЗК и притопывая на ходу от липучего холода. — Но если эта резиновая дрянь к нам примерзнет!..

Но как-то само собой вышло, что, едва улегшись и тесно прижавшись друг к другу, мы тотчас уснули и проспали как убитые до самого утра.

А утром мне показалось, что я сейчас только выбрался из парилки.

— Что, вспотел? — засмеялся Чапаев, и я увидел, что усы его прихвачены нежным инеем, а пшеничный чуб, выбившийся из-под ушанки, прилип ко лбу влажной, потемневшей от пота прядкой. — Жив, казак?

— А что мне сделается? — хорохорясь, ответствовал я, а потом беззлобно добавил, понизив голос, чтобы никто не услышал: — И все-таки Томашевский — сука! Или так надо было — а, Вася?..

14.

После опубликования приказа министра обороны СССР об увольнении в запас в полку заволновались дембеля. Увольнение в первую очередь было обещано лучшим из лучших, списки тасовались, кого-то зря обнадежили, за кого-то настойчиво ходатайствовали командиры подразделений.

Я был внешне спокоен и старался не думать об этом: что толку думать, если накануне майор Томашевский в обычной своей манере грозил уволить меня в запас одним из последних. Ну и ладно, ну и перетерплю! На мое место уже подобран салага, молодой да ранний, вот пускай и пашет день и ночь, а с меня довольно! И я демонстративно отлынивал: чесал языком в секретке у Сани Тукмакова, перекидывался словом-другим с Таней, убегал в самоволку — забрать из ателье костюм, пошитый в предвкушении скорой гражданки.

Одно было непонятно: оставаясь в немилости у начштаба, я почему-то поощрялся командованием — ко Дню Советской армии и Военно-морского флота стал ефрейтором, а к Первому мая нашил лычки младшего сержанта и нацепил на китель значок «Гвардия».

— Я для тебя лоб расшибаю, а в сейфе опять ни черта нет! — наезжал с намеком майор Бровко, но мне не очень-то верилось, что поощрения — дело рук «благодетеля» и любителя дешевого портвейна: не тот он человек, майор Томашевский, чтобы прислушиваться к кому бы то ни было, кроме самого себя.

Четвертого мая, в послеобеденное время, полк в полном составе был построен на плацу, знаменосцы вынесли знамя, и первой группе срочников, уволенных в запас, командование полка в лице командира, замполита и начальника штаба выразило благодарность за добросовестную службу, пожелало счастливого пути и мирного неба на гражданке. Оркестр грянул «Прощание славянки», и полк отбил строевой шаг перед трибуной с дембелями, слегка ошалевшими от долгожданной и такой близкой свободы. Но, как это часто бывает, свобода велела немного обождать: под звуки марша дембелей усадили в полковой автобус и в сопровождении офицеров повезли на железнодорожный вокзал.

— Чтобы не перепились или еще чего-нибудь не отчебучили, — пояснил штабист Пантеев, который готовил дембелям проездные документы. — Они или поезд перепутают, или задержатся в городе на день-два. Они много чего могут, эти веселые ребята!

— А ты как же, Пантеев? — подначил кто-то из комендантского взвода. — Когда на дембель?

— Когда? Когда надо! — огрызнулся Пантеев и, переваливаясь на гнутых ногах, зашагал к штабу.

— А ему увольнение не светит, — засмеялся Тукмаков, не жаловавший самодовольного, похожего на гусака Пантеева. — Будет сидеть в канцелярии и оформлять открепительные документы, пока последний дембель не уволится. Больше некому: он себе замену не подготовил.

«Еще один… — проникся я нежданным сочувствием к канцеляристу. — И ничего не попишешь, справедливо: мы ведь не тянули солдатскую лямку, а протирали в штабе штаны. Вот и уедем последними, друг ситный Пантеев!»

Но все равно было горько и обидно, никого не хотелось видеть, штаб опротивел — и, от греха подальше, я ушел в казарму и завалился на койку — в гимнастерке и сапогах.

Проснулся я оттого, что сержант Пастух тряс меня за плечо:

— Спишь? А тебя в штабе с собаками ищут.

«Пошли они!.. Пусть ищут», — хотел отмахнуться я, но благоразумие взяло верх: зачем мне еще одна неприятность, если терпеть осталось — всего ничего?

В штабе было пустынно, сумеречно, гулко. Только в конце коридора, за приоткрытой дверью, стучала по клавишам пишущей машинки секретарь-машинистка. Я поднялся на второй этаж, достал ключ от кабинета, но дверь оказалась распахнутой — майор Бровко, будь он неладен, топтался у сейфа с тем выражением на помятом лице, с каким медвежатник примеривается с воровской отмычкой к запертому замку.

— Где тебя носит? — набросился он на меня, играя кустистыми бровями. — Как это — спал? Ему на дембель пора, а он — спал!

Я хмуро ответил, что первая группа давно на вокзале, а если говорить обо мне, то майор Томашевский…

— Какой, к черту, Томашевский? У тебя кто друг? То-то и оно, что один Бровко! Я перед ним, перед Томашевским, поставил вопрос ребром: если не отпустить тебя в первой группе, новый писарь-чертежник поглядит-поглядит и потеряет всякий интерес к делу. Так и сказал: немедленно тебя отпускать!.. В сейфе ничего нет? Плохо, что нет! Вот тебе два приказа — об увольнении и о присвоении сержантского звания и нагрудного знака «Отличник Советской армии». Каково? Знай наших! А у тебя в сейфе пусто… Денег нет? Ничего, сейчас дембельские получишь…

От изумления я потерял дар речи.

— Ну, чего стал столбом? Давай, дуй в канцелярию, получи документы, денежки, бери бутылку — и галопом назад: дембель обмыть надо! Только одна нога здесь, другая там — Томашевский приказал придержать приказ до утра, чтобы ты еще поработал. Но я сказал, сегодня уедешь, мое слово крепкое.

И я понесся сломя голову, как никогда в своей жизни больше не бегал.

Пантеев, которому я отнес копию приказа об увольнении, задохнулся и почернел лицом, как будто проглотил ужа.

Вещи мои давно уже были собраны, сложены в чемодан и припрятаны в штабе, под чертежным столом. Осталось взять в каптерке парадную форму и приколоть к погонам сержантские лычки. С иголкой и ниткой в руках я в последний раз сидел в казарме, и сонная тишина не вызывала у меня никаких чувств, кроме одного: желания ни при каких обстоятельствах не возвращаться больше сюда. С плаца доносились нестройные выкрики моих бывших сослуживцев — комендантский взвод разучивал перед построением на ужин новую песню. Но даже мысленно меня не было уже рядом с ними…

Нашив лычки и переодевшись, я помчался к дырке в заборе, купил у дежурного цыгана бутылку плодово-ягодного и вернулся в штаб.

— Тебя ждать — легче удавиться! — пробурчал майор Бровко, но, увидев мой оттопыренный карман с бутылкой, удовлетворенно хекнул и впервые за время нашего с ним собутыльничества милостиво доверил мне сакральную миссию виночерпия: — Ну, наливай!

Я наполнил майорский стакан до краев, себе плеснул на донце: мало ли что может случиться на вокзале — например, придерется патруль и вместо полки в общем вагоне можно переночевать на «губе»…

— Не пьешь? Ну и правильно! — похвалил Бровко, наливая себе второй стакан. — И я бы не пил, но, понимаешь, с некоторых пор ощутил: старею. А старость — такая мерзость, такая гадость! Ночью жена обижается… А утром встал, вышел из дома — солнце пригрело, тепло по жилам, что-то в кармане очнулось… Я руку в карман, хвать — и назад, и стучу в дверь. Она открывает: «Что, что?» Я: «Ничего, дура, давай, давай!..» Она: «Что давай?» Тут я чувствую — отпустило, всё, амба! Ничего, говорю, поезд ушел… Как тут не выпьешь? Я и выпил! И пью, и пить буду! Будь здоров, пацан, не кашляй!

Уходя, майор Бровко крепко пожал мне руку и размягченной походкой заковылял к двери.

«Прощай, старый пьянчуга!» — мысленно сказал я вслед удаляющейся сутулой спине и тут же забыл о нем, как и о том, что у меня осталось на все про все два рубля с мелочью, а ехать предстояло с пересадкой во Львове.

Потом я забежал в секретку, к Сане Тукмакову.

— Будь здоров! — обнял меня он. — Ну ты и фрукт! Я случайно зашел в канцелярию, а там Пантеев от злости грызет штукатурку. Видел бы ты, как он чернильницу о стенку раскокал! Теперь сидит, матерится на все заставки и оттирает панель от чернил…

— Плевать на Пантеева! На всех плевать! Ну а ты держись, брат!

Вот и все: два года, вычеркнутые из жизни, навсегда миновали. И пусть их, и к чертям собачьим! За воротами КПП — гражданка, воля!..

С чемоданом в руках я мчался, как затравленный заяц, убегал от армии со всех ног — по аллее мимо плаца, на котором полк строился на вечернюю перекличку.

— Э-э-э! — заорали в несколько глоток ребята из комендантского взвода, заулюлюкали, засвистели. — У-у-у!

Я поставил чемодан, подбежал, сконфуженно улыбаясь, точно мелкий воришка, пойманный на горячем: никуда, мол, не убегаю, отвезу на вокзал вещи и вернусь, выставлюсь за дембельский приказ. Но, по всей видимости, глаза выдавали во мне лжеца: не вернусь, и не ждите, и незачем — ни мне, ни вам, ни кому бы то ни было еще…

На вокзале я купил билет на ночной поезд и сел в зале ожидания на деревянную скамью. Время тянулось, и мне казалось — вот-вот оно замрет, остановится и потечет вспять…

Хорошо знакомая фигура в помятом гражданском костюме мелькнула в проходе между скамьями, и сердце у меня упало: майор Бровко отыскивал меня, шаркая по плитке нетвердыми ногами.

— Вот ты где! — воскликнул он, тяжело дыша, и ухватил меня за рукав. — Билеты взял? Молодец! А я подумал: надо бы тебя проводить. Сколько еще до отправления? Успеем! Тут недалеко винный магазин…

Я достал последние дембельские гроши, вложил в трясущуюся ладонь старого пропойцы и сказал, что пить не стану — боюсь опоздать на поезд.

— Ну, как знаешь, — вздохнул майор Бровко, удовлетворенный таким поворотом дел, потом обнял меня за плечи, прощально встряхнул, потянулся к выходу, но тотчас обернулся и прибавил с хитрой ухмылкой: — Я только что из штаба. Томашевский спрашивает: где? почему отпустили?.. Я говорю: зачем человека мариновать до утра? Он подумал-подумал и кивает: может, и так, но как-то нехорошо получилось — что же он не зашел попрощаться?..

Вместо эпилога

Я покидал армию в твердой уверенности, что забуду о ней навсегда. О том, чтобы рассказать эту историю, даже мысль в голову не приходила. Да и о чем, собственно, писать? В памяти эта частичка прошлого затеряна, тускла, заброшена, как старое кладбище, поросшее диким шиповником и травой…

Но, по всей видимости, ничто в жизни не забывается — ни хорошее, ни плохое. Более того, с годами полюса хорошего и плохого часто меняются местами, а то и сливаются в одно целое, и это целое называется ностальгией.

Как бы там ни было, эта непридуманная история получилась мозаичной и пестрой — не история, а лоскутное одеяло. Иначе и быть не могло, ведь жизнь — озарение и забвение: людей, событий, ожиданий, разочарований. И армия — только часть ее, кусочек, крохотный и не очень яркий.

Но главное, почему написал эту повесть, — с возрастом я стал вдруг задумываться: а что, если бы тогда, в годы службы, случилась война? Пал бы я в первом бою, под обстрелом, от шальной пули или разрыва снаряда — это еще вопрос: кроме умения в каждом из нас таится древний и неистребимый инстинкт выживания. Но вот в рукопашной…

 


* Окончание. Начало см. «Сибирские огни», 2019, № 4.

* Приводятся отрывки из стихотворений соответственно А. Блока, Б. Пастернака, С. Кирсанова.

* Я оттуда, с полигона. У нас военные учения. Я только посмотрю и уйду, вы не волнуйтесь… (укр.)