Люди с ветра

Люди с ветра

Повесть

Одна тысяча девятьсот пятьдесят четвёртый год надолго запомнился кормиловским старожилам. Будто какая-то тайная пружина ослабла вдруг в людях, и как дымом затянула степное сибирское село смутная тревога.

В том же пятьдесят четвёртом появились в Кормиловке странные люди, как здесь их называли — люди с ветра. К пастуху-калмыку Оспану, человеку тоже не местному, приехала на жительство из Москвы тронувшаяся умом дочка Сара, студентка университета. Девушка в телогрейке, стёганых мужских брюках и шапке-ушанке взбиралась по утрам на трибуну, сколоченную год назад на площади к траурному митингу памяти вождя, и кричала что-то неслыханное и несуразное о Сталине; тоже тревожное, учителя говорили, что на английском языке, будто бы из речи Черчилля. Но иногда в её тёмных речах прорывались и русские фразы. Только и их люди не понимали.

— Сталин не грузин!.. Сталин не калмык!.. Сталин не русский!.. Сталин — индивидуум!.. — кричала она, наводя ужас на проходивших мимо людей.

А на Крещение, лютым морозным днём, в хромовых сапожках и широченных зелёных брюках с напуском по маленковской амнистии явился (иными словами его появление и не называли) уголовник Венька Салюк. И защеголял по селу в кепочке с петелькой и зимней куртке-«москвичке» с косыми боковыми карманами. В селе и глазом моргнуть не успели, как Венька обрёл авторитет у молодёжи за острый язык, за умение сладким голосом петь блатные песни, делать тушью наколки и лихо танцевать под баян вальс-чечётку. Словно масляное пятно по бумаге, расползлись по селу его едкие обороты: «заделать козу», «отвали, дешёвка!», «зуб даю». А вальс-чечётка скоро стал любимым номером кормиловцев. Редкие танцы в клубе обходились без Венькиной чечётки, а пожилые тётки специально ходили посмотреть на Веньку, как на настоящего артиста, вызывая его по два-три раза на бис.

Накануне весны село обожгла ещё одна новость: впервые после войны в школу прислали молодого учителя-мужчину. Родом с Кубани, весёлый и смазливый Владимир Петрович Коновал вмиг очаровал полшколы. На уроках ботаники он так нескромно объяснял про пестики и тычинки, что мальчишки давились от смеха, а девочки замирали со стыда. Старая биологичка Ольга Филипповна, посетив открытый урок, сразу заявила директору, что Коновал глубоко предмет не знает, гонится за дешёвой популярностью. Но старшеклассники уже души в нём не чаяли. Коновал держится с ними запанибрата, как с равными. По слухам, вне школы он называет их клёпами, бынями и мишками, позволяет рядом с собой курить, угощает солёными анекдотами и даже обсуждает женские достоинства хорошеньких старшеклассниц. Но особый вес Коновалу принёс его рукописный песенник, откуда он позволял приближённым лицам списывать «запрещённые» песни.

И весной, когда подсохла грязь на дорогах и потянуло в улицы душным, пьянящим дымом с огородов, старики не узнали села. Майскими безумными вечерами запела молодёжь здесь неслыханное: про любовь красавца Джонгрея и про моряков, пьющих какой-то ром:

 

Пейте, вина всем хватит,

Джонгрей за всех заплатит,

Он был и есть таков!

 

Горлопанили и совсем заумное, будто бы принесённое Салюком из Омской тюрьмы. Та песня морщила старикам лбы, хмурила лица, а иные, держа ладонь возле уха, крепко задумывались. Смысла не понимали, а на слух звучала песня срамно:

 

Чики-дрики, сальватики, дротики,

Ули, ули, сальва уха-ха!..

 

И, как вскоре оказалось, не напрасно морщились лбы! Вдруг, в одну ночь, какие-то силы выдернули из земли и повалили все заборы по Огородной улице, а через два дня и по Почтовой. Потерпевшие чесали затылки, с удивлением гадая о мощи, какую нужно иметь, чтобы вытащить из земли десятки полутораметровых столбов и аккуратно уложить их вдоль улиц, как шпалы. Прошёл слух, что заборы проиграны в карты, на очереди Центральная. Организовали дежурство милиции. В школе начался сыск. Старшеклассники на переменах заговорщицки шептались, на уроках перемигивались, после уроков их таскали к директору. Из прокуратуры в школу зачастил с кожаной папкой следователь Танский, и не как учащийся десятого класса вечерней школы. Но ни зачинщиков, ни исполнителей безобразий не нашли, а скорее всего, плохо искали. Заприметили, что Танский сблизился с Коновалом, и не в интересах без пяти минут выпускника школы кусать грудь своей кормилицы.

Тот Коновал завёз в село науку о познании женской природы по тайным знакам фигуры и походки. Согласно той науке, сиповками именовались особы, отставлявшие при ходьбе зад, корольками — ходившие вперёд животом. Походки разоблачили многие тайны вплоть до поведения женщин в постели, их темперамента и даже верности в будущем браке и поделили женский пол Кормиловки на два лагеря.

Первыми ту науку освоили кормиловские холостяки, за ними старшеклассники, а к весне её результатами пользовались уже и желторотые семиклашки, с пытливостью дарвинистов присматриваясь не только к походкам ровесниц, но и молодых женщин. После подворной поверки корольки оказались в меньшинстве, а ведь именно их наука наделяла большим целомудрием и скромностью; сиповки же, любвеобильные и жадные до мужских ласк, слабые на передок, взяли верх. Научные споры разгорались до драк. В шестом «а» на физкультуре люто по-дрались Дриго и Петренко. Дриго оскорбился, что Петренко назвал его мать сиповкой, а он считал её корольком. Уже и семиклассники зорко следили, нет ли у одноклассниц раздвоения на коковке носа, что говорило бы по той науке о досрочной потере ими девственности. В восьмом классе учительнице немецкого языка Софье Ивановне Гамбург, по общему мнению, самой дородной и фигуристой сиповке Кормиловки, дежурный по классу подставил перед столом две сдвинутые вместе табуретки. Урок сорвали, оскорблённую до глубины души Софью Ивановну полдня отпаивали валерьянкой.

По этому поводу собрали педсовет, но на педсовете мнения учителей разделились.

И тогда кто-то написал анонимную жалобу в облоно. Приезжала комиссия, выявила серьёзные недостатки в воспитательной работе, вынесла выговор Коновалу за непедагогическое поведение с учащимися, но, по убеждению многих, коготок увяз, молодёжи дали волю, язвы чуждой идеологии вкоренились слишком глубоко. На вечерах в клубе и школе, не таясь, танцевали фокстрот, танго. Вошли в моду карты. Дом культуры, чтобы противостоять азартным играм, купил бильярд. Но игроки только поначалу гоняли шары под интерес, вскоре, как и ожидали дальновидные люди, дошло дело до денег.

Кормиловское старичьё, выходя вечерами за ворота послушать, о чём судачит гуляющая по селу молодёжь, подслушав её разговоры, не понимало, кто же теперь будет работать на земле, сокрушённо качало головами:

— Ещё вспомнят нас, да поздно будет…

Все ждали какой-то беды…

И беда, как показалось многим, пришла.

В конце апреля по степному селу вдруг палом весенним пронеслась обжигающая всех новость: беременна тихая, вежливая, с виду совсем неприметная, рябая от веснушек восьмиклассница Эмма, дочка ветеринарного фельдшера Якова Ивановича Берга. Почему именно на эту кроткую, безответную девочку пал чей-то выбор, кто тот подлец: сверстник или уже взрослый человек, и не открыла ли она свою тайну кому-то из подружек? — о том, сколько ни бились врачи, родители, учителя и следователь Рудольф Танский, допытаться не удалось. Подружки ничего не знали, на допросы взрослых Эмма крепко сжимала зубы, опускала голову и начинала беззвучно капать мелкими, с просяное зерно, слезами.

Случался тут грех с семнадцатилетними и даже с шестнадцатилетними девчатами, но так, чтобы забеременела четырнадцатилетняя девочка, да ещё и не знала, от кого, такого не бывало… По сигналу райкома Эмму на время исключили из школы и комсомола; у бедного Якова Ивановича от переживаний случился удар, жена его, Ева Фёдоровна, ходила по селу, никого не замечая, чёрная как уголь… А Коновал глянул будто бы на Эмму сбоку и изрёк: «Нехай свой пестик так далеко не отставляет…»

И наконец, вслед за этим, после недели небывалой майской жары, пронёсся по селу страшной силы смерч. Сорвало железные крыши с райкома и милиции, поломало шифер, вырвало с корнем два тополя на площади. Будто безумная чёрная юла прогулялась по огородам и улицам села. А к концу урагана из чёрной крутящейся воронки смерча вытянулся вдруг длинный, раскачивающийся кишкой хобот, и, дотянувшись до земли, за считанные минуты всосал в себя не только пыль, но и лёгкую плодородную почву со вскопанных уже огородов. Говорили даже, что это американцы испытывали новое оружие против нас — по имени торнадо. Там, где проволочился по селу чёрный, как сажа, жадный хобот, улетели в небо вместе с пылью и землёй только что высаженная картошка, старые плетни, куры, гуси, оставленные во дворах тазы, вёдра и обувь. Их находили потом в степи, далеко за селом.

И хоть видимой связи между всеми этими событиями никто не установил, она, по мнению людей думающих, безусловно, где-то существовала…

 

В бурлящую воронку бездумной, опьяняющей свободы той весной втянуло и братьев Саблиных. И старшего Леонида, и младшего Арсения. Вообще-то, братьев держали в семье строго, сынами своими Саблины гордились: слава Богу, кажется, не курили и уж, упаси Бог, не пили. Старший за сборную района по футболу играл, младший слыл в школе первым по математике. Но той весной и им дали слабину. Леониду чуть ли не официально разрешили насладиться свободой перед суровой казарменной жизнью училища военной разведки, куда сын по совету отца отправил свои документы. Младшему, Сене, в неполные шестнадцать отпускать вожжи было рано-вато, недаром он и носил семейное прозвище Меньшой, но заодно с братом дали воли и ему. «Бог -знает, — вытирала слезы их мать Алёна Андреевна, — ко-гда теперь увидятся? Через год старший придёт в отпуск, а Меньшой уедет на экзамены в институт, да так и пойдёт. Потом служба. Может, так зашлют старшего, что и сами не увидим. Пусть уж погуляют вместе, отец, будет, что вспомнить. На то и молодость…»

И гуляли. Орали по ночам «запрещённые» коноваловские песни, играли в карты и бильярд, вытаскивали из кормиловского чернозёма заборы, ходили «к бабам» в соседний колхоз, где дрались из-за них с колхозными парнями. И догулялись: обоих ночью застукала милиция за игрой в очко на деньги. У Печокасов да в компании с уголовником Салюком.

Братья Печокасы, Адик и Женька, приехали откуда-то из Литвы. Адик учился с Лёней, Женька — с Сеней. Ребята упитанные, румяные, мать их работала бухгалтером на маслозаводе. У них водились деньги, на уроках любили втихаря пожевать пряники, фруктовый чай, гематоген. Младший Женька ни с кем не делился, а если делился, то обязательно конфету или пряник надкусывал. В школе их недолюбливали, но терпели. Братья умели продевать нитку через ноздрю в рот, бескровно прокалывали румяные щёки иголкой, ловко симулировали обмороки перед контрольными. Один другому стянет горло брючным ремнём на перемене, лицо кровью нальётся, почернеет, он будто бы аж заснёт, а учителю пожалуется на высокое давление. Перед кроссами братья резали бритвой мочки пальцев и кровью мазали под носом, выдавали за кровотечение. Но бывало, и себя перехитряли. Зимой в школьный буфет стали завозить и продавать хлеб. Чтобы не томиться на перемене в густой очереди, братья наладили отпрашиваться в буфет с урока. Разделят деньги, выданные матерью на хлеб и завтраки, и ждут, когда буфетчица Роза примет от возчика Яши Мардера ящик с хлебом. И начнут канючить:

— Софья Ивановна, можно выйти!

Софья Ивановна сама ещё без хлеба, не разрешает лукавцу.

— Ольга Филипповна, а можно отлучиться?

Не отпускает и Ольга Филипповна. Но и братья не сдаются: «Живот схватило!», «Я на двор хочу!» Надоедят так, что выпустят обоих, случалось, в разное время. Хлеб купят оба, а на завтрак денег не останется. Петухами слетятся на перемене, и первый вопрос: «Ты хлеба купил?» «Купил. А ты?» «И я купил… А-а-а!..» И давай возить друг друга.

Весной их мать легла в больницу (будто бы по совету директора молзавода, чтобы избежать ревизии), жили вдвоём. Верховодил и управлял хозяйством младший Женька, Адик сломал ногу, ходил на костылях. Женька вёл кассу, кашеварил, носил воду. Мать Саблиных ставила Печокасов в пример своим сыновьям: дружные, самостоятельные. Те в ответ язвительно лыбились. Печокасы на летней кухне, выходившей окном в глухой проулок, открыли что-то вроде картёжного притона. После танцев заядлые картёжники стягивались сюда к полуночи. Их уже ждали готовые взять в оборот отдохнувшие братья. Пользуясь положением хозяев, они всех жулили. На людях спорили до драки, но играли всегда на одну руку, применяя тайные знаки. Один палец означал туза, два — валета, три — даму, четыре — короля, кулак — десятку. Знаки кидали быстро, по-воровски. Братьев пробовали ловить, но те постоянно их меняли. Сегодня один палец означал туза, завтра шестёрку, поди поймай. Начинали с подкидного, лениво переходили на «66», ждали, когда подберётся компашка желающих игрануть в очко. Тут кто-нибудь небрежно спрашивал: «Что-то очи запылило, не пора ли их промыть?!» Тогда и усаживались за стол желающие «промыть очи»: непременно братья Печокасы, Костя Левшин по прозвищу Чоля, Венька Салюк, иногда братья Саблины, а с конца июня и прибывший на каникулы студент Пашка Танский. Проверив наличие денег у игроков, Женька распахивал дверь и нагло орал:

— Э! Кто нищие и малолетки — а ну, вали домой! За вас в тюрьму попадёшь!!!

За стол садились только денежные, по предъявлению трёх рублей, нищих отправлял подпирать стены, сидеть на голом полу. Те в отместку нещадно курили, сорили, прикалывались, но, бывало, выставляли вскладчину своего игрока. Чтобы пресечь опасную инициативу, Женька начал брать с нищих по полтине за присутствие. И уже свирепо расправлялся с зайцами:

— А ну, гони гроши! Накурят, наплюют, а я за них убирай. Я вам не техничка!

Глаз у Женьки зелёный, наглый, голос бабский. Зайцы совались в карманы, бренчали мелочью, получали разрешение поглядеть на игру со стороны. Особо приближенные отводили Женьку в угол, шёпотом просили оставить кого-нибудь в долг. «Нехай остаётся, но чтоб утром пришёл и подмёл пол», — разрешал тот. Кто-нибудь испрашивал:

— А серебряный полтинник можно? С тыща девятьсот двадцать четвёртого года?

— На фиг! Я не кызымка, серебром платье не обшиваю! Гони медные, но советские!

— У кого золотые, давай мне, куплю на фиксы! — шутил Салюк.

В тот вечер играли Чоля, Венька Салюк, Лёнька Саблин и Пашка Танский. Пашка учился в Москве в Институте торговли, мать его работала директором раймага, отец — редактором газеты, двоюродный брат Рудик — в прокуратуре, Печокасы перед ним лебезили. Пашка, в новом бостоновом костюме, выложил на стол портсигар, набитый «пашеничными», «Казбеком». Ему сразу попёрло. Он сорвал банк в пятьдесят рублей, потом набанковал сто и ошарашил всех, что стук объявит только с заменой карт на новые. Печокасы подняли хай: «Не по правилам! Коней на переправе не меняют!» Пашку поддержал Чоля. Он и раньше брюзжал, что карты у братьев меченые, потому те всегда в выигрыше. Поддержал его и Салюк. Осмотрели колоду и на всех тузах нашли заломы! Хоть и клялись братья, мол, заломы кто-то под столом сделал, им не поверили. Подали другую колоду. Но Пашка скинул её со стола. Облизывая свои губки бантиком, достал из кармана новую колоду. Оскорблённый Женька заблажил:

— Дураки! Как раз у студента колода краплёная! Он под себя вас развёл!

— А по сопатке? — Пашка спокоен. — Карты из раймага, новяк, в упаковке!

Пашка хвалился Кате, что скоро решит теорему простых чисел, помнит все карточные комбинации в колоде, но Сеня уверен: блефует, потому что вы-игрывает, только когда банкует, а когда банкуют другие, тоже продувает. Карты у него краплёные, жалко, поймать ребята не могут. Все по очереди осмотрели новенькие атласные карты. Крапа не нашли, согласились играть ими. Печокасы хотели было забрать из банка свои деньги, но им не дали. Потому и ударили скромно: Адик на 20, Женька на 30 рублей. И оба проиграли.

Пашка облизал свои губки бантиком и объявил: «В банке сто петьдесят!» Тоже волнуется. Таких денег в банке здесь ещё не водилось. Салюк лично проверил карты, велел заново стасовать и пересдать троим оставшимся. И Пашка не пикнул, хотя на стуке кормиловцы карты не пересдавали. Но ведь и на 150 руб-лей здесь никто никогда не бил.

По кормиловским правилам игрок, бивший по банку, выкладывал всю сумму в банк. Салюк выбросил из кармана деньги, закурил и, сияя глазами, подбодрил Пашку:

— Добряк, студент! Давай по одной.

К тузу ему пришёл валет, к валету туз. Всех так и сдуло от стен, подняло с пола. Нищие нависли над столом, дыша в затылки игрокам.

— В банке триста, — подсевшим от волнения голосом доложил Пашка, стараясь никому не глядеть в глаза. Салюк зло выплюнул на пол тлевшую папиросу.

Подошла очередь Чоли. Деньги у того водились, отец занимался заготовкой кожсырья, все притихли в ожидании. Шевеля губами, он отсчитал сотню пятерками и десятками, ворохом положил сверху. Женька с жадностью пересчитал, отогнал всех от стола. Руки у него заметно дрожали. Пашка снова выиграл. К десятке ему пришёл туз.

— Точно, в детстве говно ел, — завистливо бросил Салюк.

— В банке четыреста, — повернулся Танский к Лёньке.

У Саблиных денег не водилось, но долги свои они отдавали честно. Все ждали, что Лёнька ударит руб-лей на пятьдесят–сто, и рассчитывали припасоваться к нему, если тот покажет карту. Но Лёнька, держа под ладонью туза, закуражился:

— В тёмную играю! Клади карту! На все!

— Блефует! — завизжал Женька. — Пусть гроши сперва покажет! Ты всё уже просадил, Сабля! Клади сюда четыре сотни! Сюда! До копеечки!

Четыреста рублей стоили часы, телёнок, таких денег у Лёньки отродясь не водилось.

— Ты мне в карманы не зырь! Сказал, на все. Я последняя рука, имею право.

— Пашка, не давай ему карту. Он завтра в военкомат — и митькой его звали!

— Печокас, заткнись, твои деньги, что ли? — прокричал кто-то из нищих.

— И мои! Наших там семьдесят рублей. Ишь вы! Щас всю нищету вытурю из хаты! Игра не ваша, и молчите. У него в кармане ни гроша, а он банк захотел взять. Дулю ему!

У Лёньки имелась сотня, выданная бабушкой на дорогу в училище из «смёртных». Левой рукой он вынул из кармана вельветки бумажный кошелёк, сложенный специально под неё, небрежно бросил на стол. Женька схватил кошелёк цепкой рукой, заблажил:

— Ты чё бумагу кидаешь? Я таких денег сам тебе нарисую!

— Тебе зубы начистить? Нет? А шею намылить? Тогда разверни.

— Ха! Да тут всего сотня. Паша, разрешаю ему всего на сотню!

— Ты разрешаешь? Да кто ты такой? Я бью на все! Имею право!

Пашка тем часом смекнул, что денег нет уже ни у Салюка, ни у Чоли, ни у Печокасов и что гораздо легче будет взять долг с честного Саблина, чем с Салюка или Чоли.

— Бьёшь на все, Сабля? Даю две сотни в кредит. Банк берёшь, две сотни мои.

— Какой ещё кредит, Москва! Выкладывай, если занимаешь!

— Моё право, хочу — покажу, хочу — нет.

— Бью на все! — бледнел Лёнька. — Сеня, кидай свои полста.

У Сеньки имелась заначка, о которой знали только они с братом.

— Бью на все! Знай наших перед разведкой!

 

Тем часом возвращался с ночного дежурства домой дальний родственник Саблиных — участковый Иван Удальцов по прозвищу Коромысло. Походкой он обзавёлся из-за длинных, как у обезьяны, рук, которые нарочно растопыривал по бокам, скрывал их длину. Издали казалось: кто-то несёт воду на коромысле. Эти руки не дали Ивану послужить в строевых частях, служил он в войсках МВД, а по возвращении домой пошёл в милицию. Приняли его с распростёртыми объятиями за силу и умение разнимать руками любые драки. Заметив из проулка свет в летней кухне, Коромысло по профессиональной привычке заглянул в окно. Ночью жизнь в Кормиловке замирала, никто и не думал, что на кухню, скрытую от глаз, кто-нибудь заглянет. Картина так поразила Ивана, что он решил картёжников брать тотчас же.

— Руки в гору! Не двигаться! — заорал он, вламываясь на кухню.

Все замерли, разглядев сквозь табачный дым си-не-фиолетовый китель. Коромысло сгрёб деньги в карман кителя, собрал карты и уже спокойно приказал:

— А теперь по одному, бего-ом, марш! Все бегом, завтра проверю. Последним — Венька Салюк, с соседом мы побегим рядом.

 

 

На другой день в хате Саблина запахло скандалом. Военрук Лапинский, оставшийся летом за директора школы, вызвал Ивана Кондратьевича на отцовское собрание. О родительском собрании да ещё среди лета здесь не слыхивали. Сыновья, утром побывавшие с матерью в милиции, лживо пожимали плечами, мол, ничего не знают, мать вздыхала и отмалчивалась. И отец ушёл…

Что говорил Лапинский на том отцовском собрании, первом и последнем за всю жизнь Ивана Кондратьевича, осталось тайной, но возвращался он из школы, как с позорища, раздувая в негодовании широкие крылья своего малинового носа. Грознее тучи, что несёт с собой страшную степную грозу, от которой некуда укрыться одиноким, застигнутым посреди степи беззащитным путникам, вошёл в дом Саблин. Молча скинул кепку, молча снял новый шевиотовый китель, распространяя по комнате дуновения застывшего в ожидании грозы воздуха, и только после этого дал волю чувствам.

Первому влетело зятю Ивану, женатому на родной племяннице Фисе. Её с мужем нарочно позвали на семейный совет. Чтоб не забывала, кому они обязаны в жизни.

— Танский спит и видит меня в колхоз отправить! — гремел Иван Кондратьевич. — Забыл, сколь раз я спасал твои кулаки?! По тебе давно пила в тайге керосином плачет! Детей сиротами оставить хочешь? Почему не ко мне явился, а к Миронову, а от него к Рудьке Танскому? Ты подумал головой, что из-за тебя Лёнька мандатную комиссию в училище не пройдёт? Ты свинску морду не делай! Это так вы с Фиской нас за добрые дела благодарите?

И как ни обелялся Иван опасностью случая: мол, сам Салюк, уголовник отпетый, играл с детьми на деньги, не успокоился Иван Кондратьевич, пока не повесил голову зять, не зарыдала облагодетельствованная им Фиска. Дошла очередь и до матери с бабушкой:

— Вы знаете, что они курят? Лапинский сказал, оба! А где деньги берут? Вы даёте! Вы распустили! А на какие шиши в карты играют? И с кем? С тюремщиком Салюком! Телёнок на кону стоял! Четыре сотни! Пол моей зарплаты! Они завтра мать проиграют, отца! А до райкома дойдёт? А до мандатной комиссии? Его же сразу отчислят! Сразу!

— Ну почему с тюремщиком? Карты Пашки Танского, он банковал. Ему ничего, а наш Сенька даже не играл, а виноват…

— Ты за себя отвечай, а не за Пашку! Пашка в Москве учится, человеком станет!..

Редко давал тёрку сыновьям вечно занятый на службе Иван Кондратьевич, но уж если давал, запоминалась она надолго и нахорошо. Сыновья стояли по стойке смирно, опустив долу очи. И приговор отец вынес коротко, как военный приказ:

— Утром Сеньку к Самоходу на сенокос. Лёньку до повестки использовать по хозяйству. И чтоб ни клуба, ни танцев, ни мамских поблажек!.. Догулялась тут одна до пуза! И неизвестно ещё от кого! Цыц у меня!.. С тюремщиками связались — жди всего! Сегодня гули да завтра гули, гляди, как бы нас снова в лапти не обули!.. Скоро лошадь в Кормиловке запрячь некому будет! Ишь вы: «Сенечка в доросках ещё, рано ему сенокосить…» Утром попрощаются — и в степь! И ни рубля ему! Пусть листья курит!

Отец заведовал райкомхозом, в казённой конюшне стояли шесть лошадей, каждое лето на сенокос нанимали конюху помощника. Самоход как раз приискивал расторопного хлопца. Не старика Чернорая и не дурачка Яшку Мардера, как в прошлом, а гарного и проворного хлопца. Только найти такого в Кормиловке, полной молодёжи, становилось всё трудней. Напрасно клеил он варёной картошкой в центре села своей рукой писанные малявы, не рвались хлопцы на «работу в степу», не желали «пасть конэй, сгребать сино конными граблями и копнить того у копны, а с копны на брычку с життём у шалаше». Братья, читая те малявы на дверях раймага и клуба, просмеивали их, и вот — досмеялись.

С вечера Сеня долго не мог заснуть: глупый про-игрыш Пашке, ссылка на сенокос, разлука с Катей, не увидев которую хотя бы издали Сеня уже и жизни своей не мыслил, слились в голове в один гудящий рой. Угнетало, что едет на сенокос без курева, что взять у матери свои 50 рублей не решается. Да и минуты такой не выпадало, мать носилась по дому сама не своя. Утром, когда минута такая выдалась, отец отлучился во двор, мать, будто в горящий дом, сунула голову в комнату и зашептала свистящим тревожным шёпотом:

— Лёнька! Попрощайтесь скорее!.. Вызовут за-втра в училище, и не увидитесь.

— Пока, братуха! — С закрытыми глазами тот выпростал руку из-под одеяла.

— Да ты чё! Совсем уже? Встань, давай, и как следует попрощайся! Живчиком, пока отца нет!.. Ни язви не понимают, хоть кол на голове теши!

Лёнька нехотя поднялся с постели и, сонно жмурясь, вышел на кухню в трусах. Разглядев брата за столом сквозь слипшиеся от сна веки, протянул руку:

— Ну, давай, братуха! — Мягко приобнял Сеню левой рукой. Дохнуло знакомым братниным запахом, родным телом, торкнуло в сердце спрятанной нежностью.

— Да ладно, чё там! Увидимся ещё. Чё там! — оттолкнул Сеня брата, боясь, как бы ненароком не прошибла предательская слеза.

А мать прослезилась. И бабушка засморкалась, такие они стояли ладные, родные, здоровые, выношенные и выпестованные, глядя друг другу в глаза. И уже почти чужие. Один сегодня уедет в степь на работу, другой, быть может, уже завтра в неведомые края.

— Ты, это, с Пашкой я разберусь, не бзди, — шепнул Лёнька. — И Катьку попасу. А Пашке тёмную устрою. Вот посмотришь!

Катино имя бритвой резануло по сердцу. Не отъ-езд брата в училище, а разлука с ней терзала его пуще всего.

— Да иди ты, пастух! — огрызнулся он, вспо-мнив, как Лёнька на кухне у Печокасов подпевал вчера Пашке, стрелял у него «пашеничные».

Вошедший в дом отец метнул взгляд в сынов, сел за стол. Сеня и от еды отказался. Сердце матери птицей металось между сыновьями, мужем, скорой разлукой, всё у неё из рук валилось. Сеня не вынес муки, схватил мешок с припасами, скрученный верёвкой спальник и одеяло и вышел из дома. Обещалась жара, по небу не плыло ни облачка. Сеня перешёл большак и задами направился к Самоходу.

 

 

Выстроилась Кормиловка на самом стыке степи и лесостепи. Сотни две саманных хат под соломенными крышами да мазанок, крытых дёрном, вытянулись в три длинные улицы. В центре села — школа с футбольным полем, продмаг и раймаг, клуб и аптека. На Советской улице вольготно разлёгся приземистый барак райкома и исполкома с общим деревянным крыльцом, за ним — милиция и нарсуд, где у коновязи приткнулись две-три подводы, насорено соломы, и на штакетнике, покуривая или сплёвывая насвай, виснут в ожидании решения суда, почему-то чаще всего, казахи. И громоздятся над селом гигантскими зелёными чудовищами мачтовые тополя, говорят, завезённые саженцами ещё первопоселенцами из Приазовья. Подъезжай к селу хоть с юга, хоть с севера, отовсюду вёрст за пять, а то и дальше, встречают они стосковавшиеся по дому глаза кормиловца…

Иван Кондратьевич не разрешил жене даже проводить Меньшого, цыкнув: «Сидеть!», когда та кинулась из-за стола вслед за сыном. Увидев Сеню с вещами на лавочке у своей хаты, хмурый и неразговорчивый райкомхозовский конюх Самоход ядовито улыбнулся неожиданному помощнику прокуренными жёлтыми зубами, спросил:

— Шо вы там опять отмочили?

— Ничо мы не мочили, — ответил Сеня, не глядя ему в глаза.

— Ничого не мочили, а мокро… Ладно, сидай в бричку и держись за мной…

Выехали рано. Только-только пастух Оспан проковылял на негнущейся ноге на край села, вполголоса напевая хозяйкам: «Эй, давай, давай коров!..» Бричка смело пересекала траурно-чёрные утренние тени от столбов и придорожных кустов, поднимала с обочин на крыло недавно оперившихся жирных и неумелых птах. Изредка Самоход наклонялся и внимательно смотрел назад. Будто хотел убедиться, что Сеня не сбежал, а продолжает ехать за ним, с тоской оглядываясь на убегающее вдаль село, на кормиловские тополя…

Знал бы, как Сене нельзя уезжать из дома, оставляя здесь своего главного соперника Пашку Танского, чьё появление в селе враз отодвинуло Сеню в тень перед Катей. Танский первый в их селе московский студент! Любимчик учителей, щеголяет в бостоновом костюме, по слухам, уговаривает Катю поступать к нему в торговый на товароведение. В селе уже шептались, что Павел будто бы просил за неё самого декана! Танские здесь тоже «з витра», откуда-то из-под Смоленска, а дядя его работает в Москве, в министерстве.

Катя Порохова из параллельного класса, на год старше Сени, с первого класса слыла в школе красавицей, а сейчас, в восемнадцать, в её синие глазки мечтал заглянуть каждый мальчишка от первоклашки до выпускника. А заглянув, находили там ободряющую мысль: «Вы все мне нравитесь. Все! А вот кто из вас меня счастливей сделает, того я и буду». Мысль эта с годами читалась всё ясней, менялось и отношение к Кате кормиловских женщин. Даже молодые учительницы теперь задирали её: «Только глазки всем строить! Опять пришла на вечер в чулочках! «Тихий Дон» уже читает, а в тригонометрии ни шиша не смыслит!»

Катя и держала в плену Сенино сердце… Да только ли его?! Даже взрослые парни на неё зарились. И Пашка на неё запал. Пашкины одноклассницы даже бойкот ему объявляли. Раньше на дамский вальс в очередь к нему стояли, а тут всех как сдуло от него, потому что и Пашка теперь глаз с Кати не сводит. Припёр ей на танцы букет жасмина, а Катя не взяла. Оскорблённый Пашка попытался всучить его своей бывшей однокласснице Ирке Ковалёвой, а та и не взглянула на чужие цветы. Он бросил букет на бильярдный стол и ушёл. Злодеиха букет в трёхлитровую банку всунула и в кабинет директора унесла. С того вечера Пашка осой вокруг Кати вьётся: Катя с подругами на карьер купаться, и он за ними, Катя на велике в библиотеку, и он за ней. Из-за неё и к Сене вязался. Ну, не прямо к нему, а в обход, обращаясь исключительно к Лёньке. А Лёнька, предатель, разговор поддерживал. Льстило панибратское обращение студента. Таскал у того из портсигара толстые казбечины, низко наклоняясь, прикуривал от Пашкиной папиросы, лыбился и даже при случае лакейски подмигивал студенту. А тот и рад стараться:

— Говорят, твой братуха к моей бабе клеится?

— О ком речь, Паша? Убей, не слышал.

— Так это ж все знают… О Катьке Пороховой.

— А у неё на лбу не написано, что она твоя баба. Правда, ребя? Я впервые слышу…

— Ты всё же предупреди салагу, а то в темноте сослепу столб боданёт, фонарь будет.

— От фонарей только светлее будет. Ты скажи сам, Паш. В таких вопросах третий лишний… Дай-ка ещё твоей пашеничной. Надоело аржануху смолить.

— Ты настоящих, американских, не курил. Вот там табак. Куришь и улетаешь!..

Сеня стоял у них за спиной, у стены, ребята весело ржали, а Сеня вспыхивал спичкой, хорошо, в темноте не видно. Все в школе знали, как он неровно дышит к Кате, стихи ей сочиняет, а Пашка пользовался его робостью.

Откуда в нём его превосходство над всеми? А как себя любит?! Сеня заметил, что он даже свои «волнушки» на голове трогает с благоговением, как чужие. Сложит губки бантиком и поправит волосы. Недаром болтают, что волнушки у него не свои, мать делает ему укладку специальными щипцами и до пяти лет не стригла его, потому что хотела девчонку. Учителя и пионервожатые реально заставляли всех любить Пашку. Он и на линейках у них выступал, и клятву зачитывал, когда в пионеры принимали. А когда Пашкина мать в школу являлась, там переполох начинался, будто комиссию из РОНО ждали. Все спешили рассказать ей, какой Паша необыкновенный. Вот и Коновал с ходу с ним сошёлся, в раймаг уже как родной заходит. Уже говорит всем, что Пашка гений, Катя забита для Пашки, чуть ли не его невеста, все от неё должны отвалить!.. Гений!.. Обе математички — и Нина, и Ира — всех двоечников по математике Пашкой травят. Как же: Паша Танский с их пятёрками в Москве учится! Но в этом году Сеня его звезду затмил, решил оба варианта на экзаменах по математике на аттестат зрелости. Помог даже вечерникам, где среди всяких служащих бесплодно потел за партой и Пашкин дядя Рудя. Очень уж заковыристая досталась им задача. Сама Ираида её не сразу решила. Да не Сеня бы, которому Коновал вынес за уборную оба варианта, а потом передал решения в классы, ещё бабушка надвое сказала, как бы закончились у вечерников экзамены. Получил бы Рудя аттестат зрелости или нет?..

А в милиции Пашка конкретно на него донёс. Все явились с матерями, но Танскому и здесь поблажка. Пришёл один, восседал перед майором Мироновым на стуле, а все, включая родителей, стояли. Ждали, когда Коромысло перепишет номера измятых купюр, рассортирует их, начнёт разбирать, чьи они. Миронова удивило, что все узнали свои измятые рубли, трёшки и пятёрки. Их сразу вернули матерям под расписку. Но две сотенные — Лёнькина и Салюка — исчезли. Как зло сострил Салюк, ушли Коромыслу за пивом. Иван, заваривший эту кашу, сидел как побитый, а зеваки путались в показаниях. Кто говорил, что он сгрёб в карман из банка все деньги, кто будто бы видел, как что-то упало на пол, Женька плакал горючими слезами, клялся честным комсомольским словом, что денег не подбирал, и лишь Пашка остался вне подозрений. Да ещё и донёс Миронову, что Саблины играли на одну руку, просил занести в протокол пятьдесят рублей, взятые Лёнькой у Сени. Так Сеня и попал в список картёжников, а Пашка ухмылялся всем в глаза наглой улыбкой, будто бы ни при чём, а ведь сам банковал! И карты его! Миронов велел Ивану отнести список в школу, позвонил Лапинскому. А тот собрал на родительское собрание одних отцов.

Из милиции все пошли за клуб, на заросший посадками и пыльными лопухами пустырь. Приплёлся и Салюк. А Пашка так обнаглел, что потребовал вернуть ему банк! Салюк хоть и трусил его отца и брата, выложил ему под нос грязную кочегарскую дулю:

— А ху-ху не хо-хо? Это ты нам должен! Ты общак не спас, банк не затырил! А Лёнька с тузом на руках даже не сыграл!

Пашка привязался к Лёньке. Отдай ему две сотни, которые тот будто бы занял у него перед стуком, и всё. Все просто очумели.

— Ты не заболел? Какие две сотни, если я даже не сыграл! Где они?

— Мало ли что? Я кредит тебе дал, они в кармане у меня лежали! Гони две сотни, я тебе занял, все подтвердят.

— Никто их не видел, в банке они не лежали! Ты не показал их. Скажи, Салюк!

— Все равно гони, такой порядок, сельпо. Я тебе их занял, все слышали.

— Ребя, вы свидетели, деньги он не вынимал. Их, может, у него и не было.

— Деньги стояли в банке. Я вложил их в банк в уме. Я открыл кредит, сельпо!

— Вот в уме и получай, — нашёлся Лёнька. — Открой карман, я туда сейчас в уме пятьсот рублей положу, триста мне будешь должен.

Лёнька пытался сунуть Пашке в карман зажатую в кулак руку, Пашка реально от Лёньки отбивался. И всё-таки нашёл аргумент в свою пользу:

— А если бы ты ударил и проиграл, ты бы мне должен был те двести рублей?

— Конечно, но я же не проиграл.

— Значит, эти двести рублей как бы стояли в банке?

Лёнька не просёк коварного замысла Пашки и согласился.

— Вот и гони их!

Студент так заталанил всем мозги, так яро отстаивал правоту, вспоминая какие-то московские правила, что Лёнька решил переиграть последнюю руку с тузом на руках и с условием: если выиграет он, с Пашки две сотни, если Пашка, то с Лёньки четыре. Пашка сбегал в раймаг за новой колодой, хотя потом нашлись свидетели, что зашёл он в раймаг для блезира, карты у него лежали в кармане, перетасованные как надо. Играли в открытую. Танский дал Лёньке туза, перетасовал карты. К тузу пришёл валет и десятка, Лёнька с треском продул… Да ещё и расписку написал, что занял у Пашки четыреста рублей.

Тут и на Сеню накатило. Вспомнил Пашкины подначки, как тот в милиции на него настучал! И завёлся. Взялся переиграть на тех же условиях: если выиграет, с Пашки пятьдесят, если проиграет, Пашке — сто. И тоже продул! Пашка потребовал деньги, а Сеня оконфузился, мать бабушкины полсотни ему не отдала. Пошли на совет к Коновалу. Тот, конечно, взял Пашкину сторону: «На Кубани за такие дела казаки чистят рыло!» Заказали братьям вернуть пятьсот рублей до 25 августа. Пашка демонстративно разгладил розовыми пальчиками Лёнькину расписку и аккуратно, с помощью ногтей сложил её в несколько раз, как девчонки складывают фантики от конфет. Потом достал портсигар и положил расписку под резинку.

— Гляди, как бы стрелки у тебя её с папиросой не стянули, — предупредил Коновал.

— Фига с два! Пока со мной не рассчитаются, лавочка закрыта для всех. — Пашка щёлкнул портсигаром, сунул его в карман. Тут уж все уставились на братьев как на чужих. Сеня кожей почувствовал ту невидимую границу, отделившую их с братом от всех. Такого позора Сеня ещё не испытывал, и так подраться захотелось, что в глазах потемнело.

— Он допросится, точно говорю, — угрожающе буркнул Лёнька.

А Пашка промолчал. Или не расслышал, или пропустил мимо ушей…

Лёнька обещает отыграться, и отыгрался бы, но у Пашки карта с крапом. С ним уже и играть боятся. Крапа, правда, не найдут. А не пойманный — не вор. Ему бы давно глаз на одно место натянули, если бы не батя да не Рудя, дядя его чокнутый. Приехал сюда после войны откуда-то из-под Вильнюса, до армии нигде не работал и не учился, а после армии взяли сразу следователем в прокуратуру. Липкий, как дёготь, пристанет — не отмыть. Вечно в клубе пацанов школит: «Салаги! Слушай сюда! Я хоть и не воевал, а пороху нанюхался побольше фронтовиков. Мы с мамой два года по лесам от эсэсовских овчарок бегали. По нам из шмайсеров палили!» Заставил называть себя по имени-отчеству: Рудольф Максимович. Однажды подвыпивший Самоход выдал ему: «Сам ты, гляжу, салага. Скильки тебе в сорок четвертом было? Пятнадцать? Под Минском хлопцы с двенадцати лет в разведку ходили, а в четырнадцать девчата поезда под откос пускали. И от собак по лесам с мамкой не бегали». Народу полное фойе, ждали окончания детского сеанса. Все затихли, даже бильярд бросили. Рудик побелел, берестой на огне свернулся, потом вспыхнул весь: «А не твоего ума дело, конюх, почему мы по лесам бегали! Хочешь, я тебя за это привлеку?.. Думаешь, не знаю, где в 43-м году побывал?..» У Самохода аж желваки заходили: «Сумеешь, привлеки!» И Рудик сошёл на нет, все увидели. Но песню о своих с мамой подвигах в лесах под Вильнюсом бросил…

Не по своей вине на всё оставшееся лето уезжал Сеня в глухую степь. Уезжал голяком: без денег, без курева, со строгим и молчаливым Самоходом. И чем дальше в горячую степь убегала бричка, тем сильнее ныло его жаждавшее отмщения сердце…

Далеко в степи они догнали две нещадно пылившие брички компаньонов из заготконторы: конюха Степана Поперечко, на буксире за которым выделывали вензеля колёса конных граблей, и ехавшего впереди на водовозке Васю Клёпцова. Сделали перекур.

Вася Клёпцов, по прозвищу Клёпа, учился в Катином, параллельном классе. Клёпа, тихий, гарный хлопец с чёрными, как смородина, глазами и румянцем во всю щёку, жил на другом краю села за пекарней. Досужие кумушки трепали, что Клёпа «неровно дышит» к соседке по улице Эмме Берг, провожал её до дома со школьных вечеров. За то его чаще других таскал на беседу в прокуратуру Рудя. А что он тихий и гарный, никого не смущало, в тихом болоте черти водятся. Дядька Степан приходился ему дальним родичем, мать упросила взять сына «у степ от греха» за воз сена и двести рублей в месяц.

В школе они не интересовались друг другом, а в степи вдруг обрадовались встрече, словно век дружили. Клёпа по-взрослому достал из кармана пачку «Прибоя» и предложил всем закурить. Клёпин батя погиб на войне, мать работала швеёй в промкомбинате, тянула его одна. Клёпа и в школу, и в клуб ходил в кирзовых сапогах, и на сенокос ехал в них же. Но мать разрешала ему курить, покупала папиросы, как многие вдовы, говорила учителям: «Чем за сином ховаться да трусить, хай смело курит в хате, растёт мужиком». Намекала на то, что Венька Лысак сунул горящий окурок в сено и сжёг целый стог.

Клёпа курил смело. Конюхи, как у ровни, стрельнули по одной, причём Самоход, выковыривая папиросу изуродованным указательным пальцем с узким и кривым ногтем, даже надорвал пачку. Клёпа и перед Сеней задержал пачку, но Сеня смалодушничал, отказался.

Самоход курил, пряча папиросу в кулак, говорил, война прятать огонь приучила, дядька Степан слюнил кончик указательного пальца и смачивал им горящую папиросу, чтоб тлела помедленней, Клёпа красиво пускал дым из ноздрей…

— Совсем не куришь? — Заметил Сенин взгляд дядька Степан. — Ото добре, да, мужики? Дурна привычка. На фронте хлиб отдавали за махру. Старому бабы не надо, дай докурить. Так шо, хлопчик, если не начал, и не начинай.

— Отстань от него, Стёпка. У него батька с маткой есть, — оборвал Самоход.

— А я шо? Я ж по-хорошему. Бо скажут, конюха курить научили.

— Они сами кого хошь научат.

Самоход побывал в плену, до конца войны служил в полковой разведке. С виду вялый, неразговорчивый, он повязал и потаскал на себе немало «языков», считался силачом. Легко переворачивал парный воз с сеном, без натуги взваливал на спину пятипудовый мешок муки, пьяного кулака его страшилось всё село. В детстве Сеня дружил с ним, но потом между ними пробежала кошка. Однажды отец отругал Самохода за какую-то провинность. Когда отец ушёл, обиженный Самоход бросил, будто про себя, но так, чтобы и Сеня услышал:

— Поприходили тут вояки с двумя медальками, а командуют як генералы…

Слова больно ранили Сеню. Самоход знал, что отца тяжело ранило в начале войны, он долго хромал с костылём, но возразить ему не нашёлся. До школы он и сам удивлялся, что отец командует Самоходом, у которого вся грудь в орденах. Но обиду, мелькнувшую тогда на лице Самохода, Сеня замечал всё чаще. Потом она вообще слилась с выражением его лица, а Сене стало казаться, что не только отец, но и он сам виноват в обиде Самохода, то ли на жизнь, то ли на судьбу. И сам стал ощущать перед ним непонятную вину…

Дул знойный, сухой ветер, высоко в белёсом небе парил беркут. Просохший от росы ковыль серебрился на ветру далеко за горизонт. Сеня прилёг вместе со всеми на траву, жадно вдыхая вместе с табачным дымом пряный запах чабреца, покрывавшего поляну сиреневыми плешинками. Хотелось одного: скорей доехать до места, стрельнуть у Клёпы папиросу.

— А чей хлопец будэ? — спросил дядька Степан у Самохода. — Не Саблина?

Конюхи многозначительно переглянулись, из чего Сеня вывел, что слух про карты и про них с Лёнькой уже разошёлся по селу.

— Ну и добре. Ото ж лучше, чем за клубом курить. День кольцом, а ночь молодцом.

Часа через два подъехали к околку, берёзовому лес-ку среди степи, издали похожему на высокую белую пасху с зелёным верхом. Под кривой вислой берёзой стали ладить шалаш из хвороста и накошенного накануне сена. Подростки выкопали ямки в сухом, рассыпчатом, зернистом, как конопляное семя, степном чернозёме: помельче — под костёр, поглубже, в холодке, — под продукты, вырубили и ошкурили шест для подвеса над огнём чайника и котелка, вколотили две рогатины. Разбирая вещи, Сеня нашёл под спичками пятьдесят рублей. Видно, мать положила… В тени околка конюхи расчистили место под водовозку, сенокосилку, брички, конные грабли, сколотили жерди для хранения сбруи и под коновязь.

Потом обошли деляну. Высокая трава радовала конюхов, как детей. Глядя, как гибко кланяются тугими стеблями тимофеевка и лисохвост, дядька Степан с азартом повторял:

— Ты ж побачь, Мыкола, шо за трава! Лебедь то, не трава!

После обеда конюхи «спытали» косилку, а их на водовозке послали в аул за водой. Колодец поразил глубиной. Метров под тридцать, с железной, изрядно помятой бадьёй на цепи. Сеня, заглянув, почувствовал, как от ужаса сладко засосало под животом. Тугая, как резина, избитая копытами грязь вокруг длинного корыта для водопоя пестрела крошечными голубыми бабочками. Охватывала жуть, когда, раскрутившись, отполированный ворот свистел, обжигая ладони, и далеко внизу с гулким эхом ахала широким дном по воде тяжёлая, как молот, бадья. Начерпав бочку, они напоили лошадей и заехали в казахский продмаг: саманную будку без окон, где казах-инвалид отсчитал Сене по пять пачек «Прибоя» и «Ракеты», сказав: «“Прибой” курит любой, “Ракета” — у кого денег нету».

Вернувшись к шалашу, ребята спутали лошадей, получили от конюхов наказ: завтра, как сено обсохнет, сгрести его конными граблями в валки, а сейчас натаскать и нарубить хворосту для костра. Поужинали всухомятку: салом с хлебом и зелёным луком, -съели по яйцу, запили привезённым из дома молоком.

Конюхи выпили за почин чекушку самогона. И пошли в шалаш спать.

Дядька Степан, устраивая себе постель, совал в нос Самоходу пясть скошенного три дня назад сена первой косы и просил оценить, как оно пахнет:

— То ж чалдонам за чай можно продавать, Мыкола!

 

 

Всё здесь казалось другим, диким: и цветы, и травы, и бабочки, и насекомые, не говоря уже о птицах, крики которых раздавались в околке раскатисто, гулко, таинственно. Дядька Степан узнавал голоса, говорил о птицах как о своих давних знакомых: сорокопут, пустельга, кобчик, иволга. Сене первые две-три ночи спать в шалаше было страшновато. Ночные крики птиц, доносившиеся из глубины околка, казались зловещими, и, словно пугаясь этих криков, как живая начинала шелестеть в темноте листва осин. Непривычно и боязно вставать в три часа ночи и идти с Клёпой по росе в степь, искать своих лошадей. Но страхи скоро прошли, ночные птицы к ним привыкли, успокоились или перелетели вглубь околка. Сеня научился смело подходить к лошадям, ловко накидывать на них уздечки, запрыгивать на спины, запрягать в грабли и водовозку. И лошади признали его, давались ловиться. А к концу недели он уже носился за Клёпой по степи галопом без седла, завёл себе любимчика, Орлика, прикормив хлебом и сахаром, и почувствовал себя завзятым коноводом.

Работали часов по десять, а конюхи и все двена-дцать. Подростки гребли сено конными граблями. Им нравилось, выжимая рукой рычаг грабель, сбрасывать за собой валки, укладывать валки по одной линейке. К вечеру валки сухого сена, будто волны морские, по полю катятся, даже в копны жалко складывать. Гребли по очереди. Один на граблях, другой копны складывает. Или свозит их на волокуше к скирде. Один из конюхов косил конной косилкой траву, другой стоговал сухое сено. И так каждый день.

Питались по-мужски однообразно. На опушках околков, в траве, уродилось много степной клубники, которую конюхи звали просто ягодой. Ягода отрывалась от стеблей с треском, как пуговица. Казахи её не брали. Конюхи перед обедом посылали подростков «на хозяйство». Они и обиход вели, порядок у шалаша поддерживали. Клёпа оставался на хозяйстве, а Сеня через берёзовый околок с кастрюлей отправлялся за ягодами.

В березняке всегда жило эхо. Сенькины шаги, стрекотание сорок, пенье птиц и крики иволги здесь усиливались, отражаясь от белых и ровных стволов, как от колонн, звучали дивно, раскатисто, словно из громкоговорителя. Таинственно рдела в полутьме рубиновая костяника, громко шуршали прошлогодние листья, а сухие ветки стреляли под ногой, как холостые патроны. Выйдя на поляну, Сеня за час без труда набирал каждому по миске спелой, душистой клубники и возвращался назад. Оставшуюся от обеда клубнику рассыпал на солнце, сушил бабушке.

На обед все хлебали клубнику с молоком. В жару больше ничего и не елось. За молоком ездили на ферму к казахам, где им открыли кредит по записке председателя: «Прошу отпускать рабочим райкомхоза два литра молока в счёт натуроплаты». Под запис-ку доярки наливали им пятилитровый бидончик, хватало и на первое, и на третье.

Насыпали по полмиски чищеной клубники, заливали её молоком и ели с хлебом.

Иногда в молоко вместе с ягодами попадали лесной муравей или мошка, отчаянно барахтались. Дома Сеня тут же отставил бы миску и бросил хлебать, а здесь, в степи, всё казалось таким чистым, что «прибыль» с шутками вылавливалась и с ложкой молока отправлялась в траву, на волю.

К вечеру аппетит разыгрывался. Кто-нибудь из конюхов варил на всех неизменную и обожаемую саломату, блюдо, которое готовили из картофельного пюре и муки, заправляя жаренным на солёном сале луком. За ужином конюхи подсчитывали, сколько скошено сена, поставлено копен, сколько забито в скирду. Лето стояло сухое, жаркое, кони добрые, не изработавшиеся, и косцы столько накашивали и насушивали за неделю, что приезжавшие по субботам конторские работники едва успевали за день уложить сено в скирду. По прикидкам Самохода, за месяц они накосили уже и на лошадей, и себе, и для коров конторских служащих, и хлопцам на часы и костюмы заработали.

Обязанность чистить картошку и мыть посуду после саломаты, присыхавшей к мискам, как цемент, возлагалась на них, а конюхи, перекурив, лезли в шалаш соснуть часок, пока не спадёт жара. Сеня открыл в лесу жёсткую и завитую, как вехотка, траву, ею они быстро и ловко мыли посуду и уходили в степь на поиски барсучьей норы. Дядька Степан простудил на войне грудь и одобрял их намерение выследить барсука ему на лекарство.

Самоход всегда молчалив, сосредоточен. Дядька Степан любит рассуждать, особенно после обеда и перед сном. Ляжет на спину и, глядя вверх, сам с собой заговорит:

— А вот скажить мне… Вот человек. Людына. В одних условиях живэ, с одной земли хлиб ест, воду пье, одним воздухом дышит. А смерть у всих разная. У того сердце не выдюжит, у того — желудок, у треть-его — шось другэ. Як оти кастрюли чи тазики, шо мне бабы паять приносят. В один год куплены, на одном заводе штампованы, с одной железяки вы-рублены, а дирки у всих в разных местах. У того — сбоку, у того — в середине, у того — ушко обломилось. Конец один, а дирки разны.

Самоход всегда отвечает так остроумно, что ставит дядьку Степана в тупик:

— Бабы у их разные, Стёпка…

— У кого? У тазиков?

— И у тазиков, и у мужиков.

— Погодь, не шуткуй! При чём тут бабы? Выходит, моя жизнь от бабы зависит?

— А от кого ж? Кто те кастрюли и тазы роняет, чистит, скребёт? Одна золой, друга тряпкой, третья ложкой шкрябает, аж с души воротит. Так же и нас, кого чем. Тебя кирпичом, меня тряпкой, хлопцев ложкой по лбу. Баба ж тебя и родила, и смерть ту тебе передала.

Дядька Степан не находится с ответом, сердится, машет на Самохода рукой, ребята катаются со смеху.

В степи подростки сразу сошлись, как сходится юность, связанная общим делом, стали доверять друг другу тайны. Однажды вечером под берёзой Сеня разоткровенничался, признался, что влюблён в Катю Порохову. По словам Клёпы, он не любил ещё никого, не знает, что это такое, а в Кате ничего особенного не находил.

— Много ты понимаешь! Она самая красивая в школе и в селе.

Клёпа озорно зыркнул на Сеню чёрными глазками:

— Я весной ту красивую из уборной чуть вместе с дверью на улицу не вытащил.

— Ты что, подглядывал?! — покраснел Сеня.

— Я шо знал, что она там! Только ты никому! Она в уборную во дворе библиотеки забежала, а я не бачил. Там дверь без крючка, она, видать, за верёвочку держалась. Я ручку тяну на себя, дверь подозрительно гнётся, упирается, как на пружине. Я сильнее, сильнее, потом упёрся, как рвану на себя и чуть её со спущенными трусами из уборной не вытащил. Она злая такая, красная.

— И чё?

— Чё, чё… Отпустил дверь и тикать со двора.

— Дурак, что ли? — Сеня не находил слов.

— А ты б на моём месте? Извини, Катя, я не прав? Мы потом с месяц не здоровались, стеснялись в глаза смотреть.

— Ну, уро-од! Точно подглядывал! — Сеня стукнул Клёпу по горбу.

— Честное комсомольское, не брешу! Я и не думал, что она там. А шо она за дверью молчала?! Я и побачить ничего не успел, одни только синие трусы внизу на резиночках. — Клёпа врезал Сене по шее. — Сам урод! Кажу, ничего не видел и никому про то не сказал…

— Недаром тебя таскали насчёт Эмкиной беременности!

— Ты чё? Совсем? Всех пацанов таскали, кто на нашем краю живёт. Все кажут, что она от Савосика. Я б его убил за это!

— Брехня всё это, батя говорит! Савосику скоро пятьдесят!

— Ну и что? Она райисполком вместо матери убирать ходила, ну и…

— Слушай, а ты ведь сам к Эмке неровно дышал?

— Совсем дурак, да?! — Клёпа тигром упал на него, и они, хохоча, стали возиться на поляне, будто маленькие. И после той братской возни стали друзьями не разлей вода.

Клёпа слыл страстным радиолюбителем. Дома у него от сети работал самодельный ламповый радиоприёмник, а сюда он привёз детекторный, с наушниками, питание ему не требовалось. В первый же вечер подростки влезли на вислую берёзу и установили антенну. И до полуночи слушали концерт по заявкам радиослушателей.

С того раза, отогнав лошадей на молодую траву и поужинав, они уходили под старую берёзу слушать музыкальные передачи и концерты из Москвы. По вечерам где-то далеко в неизвестной таинственной Москве цокали по полу огромной сцены женские каблучки, и высокий радостный голос объявлял: «Начинаем концерт народного артиста Советского Союза Сергея Яковлевича Лемешева!..» Или: «Клавдии Шульженко!..» А они за тысячи километров слышали и этот стук каблучков, и дождь аплодисментов, и робкий сквознячок скрипок симфонического оркестра. Рядом с ковыльной степью, лошадьми, стрёкотом кузнечиков, криками укладывающихся на ночлег птиц это казалось особенным чудом.

Однажды, лёжа у затухающего костра на тёплой, как кошма, прогретой за день земле, они чуть ли не физически ощутили, как летят над ними по небесному эфиру эти неведомые волны. Отложив наушники в сторону, Вася стал рассказывать про радиоволны, которые, огибая пространство, летят сейчас над странами, городами, посёлками, горами и пустынями, достигая самых отдалённых уголков земли.

— Неужели без приёмника их не дано слышать? — удивлялся Сеня.

— Никому, — уверенно отвечал Вася. — Гарантирую.

— Но ультразвук собаки и кошки слышат?

— Так то ультразвук! Те волны по воздуху распространяются, а не по эфиру.

— Может, деревья слышат? Или лошади? Только рассказать не могут. Я читал в «Технике молодёжи», что рыбки предсказывают землетрясение по изменению электромагнитного поля, начинают метаться по аквариуму как бешеные.

— Чем они могут слышать?

— Собой. Представь, какая тогда у деревьев жизнь? Любые концерты слышат, переговоры лётчиков между собой, кораблей, радиолюбителей. Стоят зимой все в снегу и слушают вальсы Штрауса, концерты Шульженко, Лемешева. Мы думаем, они спят, а они, может, музыку слушают. Да, да, Вася, не смейся! Лошади вон по ночам фыркают, ушами прядают. Чего они фыркают, чего прядают, когда вокруг — никого?

— Фантазии, Сеня. Нужен приёмник, чтоб те волны усиливать, разделять, иначе китайский смешается с русским, русский с английским. И языков лошади не знают.

— Дядька Степан говорит, что лошадь чует волка чуть не за десять километров, вот и фыркает. А волк свою добычу ещё дальше. У зверей свои телескопы и свои наушники. Это человеку, чтоб далеко видеть, нужен телескоп, а чтоб далеко слышать — наушники.

— А чтоб далеко чуять?.. Не, такого прибора ещё нема. — Клёпа засмеялся.

— Представь, надел на нос пластмассовый шнобель, направил против ветра и нюхаешь. Вот там волки затаились, там лисы, там куропатки…

— Ото мне б той шнобель, як клоуну, шоб барсука унюхать да словить, — отзывался из шалаша Степан. — Но от жинки той нос трэба прятать. И не выпьешь, всэ пронюхае.

— У них и без того носа нюх собачачий, — возражал Самоход, редко принимавший участие в вечерних разговорах. А часов в одиннадцать командовал отбой: — А ну спать, хлопцы! Бо завтра свалитесь мне под грабли! В три разбужу за конями!

Они на четвереньках лезли в шалаш, шуршали душистым сеном, примащивались. И засыпали как убитые, едва головы успевали коснуться фуфаек, заменявших им подушки. Далеко за околком погромыхивал ночной гром. Сене грезилось, что это они с Клёпой едут мягкой, как кошма, просёлочной дорогой к колодцу на пустой водовозке.

 

 

По утрам и вечерам из ближнего аула наносило острым и почему-то милым до слёз запахом кизячного дыма. Старики здесь по степной привычке готовили летом пищу на кизяке, а некоторые и зимой топили кизяком, не умея или не желая заготавливать дрова. У колодца ребята с любопытством разглядывали незнакомую жизнь, не решаясь подойти ближе и посмотреть, как они тут живут без электричества, без радио, без клуба. Редкобородые бабаи в брезентовых плащах, косолапые и кривоногие женщины, переваливающиеся, как утки, и, несмотря на жару, одетые в зелёные вельветовые и бархатные пальто, полуголые ребятишки, огромные, худые собаки-волкодавы, мелкий и какой-то очень уж невзрачный скот. Лишь около двух-трёх мазанок виднелись грядки, на которых росли лук, чеснок, морковь, хотя почва была очень плодородная. Копая яму под продукты, ребята едва докопались до глины. Её покрывал сверху рассыпчатый, как зернь, метровый слой чистейшего чернозёма. Но казахи жили только степью, мясом, молоком, творогом, хлебом.

Однажды туманным утром забрели в поисках лошадей на развалины старого заброшенного аула. Их и развалинами не назовёшь, волдыри какие-то: стены мазанок оплыли под дождями так, что почти сровнялись с землёй, степью, заросли ковылём и полынью, лебедой. От былой жизни тут не оставалось ничего. Ни камней, ни отживших вещей, ни утвари. Никакого свидетельства человеческой деятельности. Всё растворяла и впитывала в себя земля, всё превращала в травы, в перегной, и от этой откровенности ребятам стало вдруг не по себе. Они молча ушли, родившаяся в груди тоска долго потом расходилась в душе, как едкий дым; они, не сговариваясь, стали обходить это место.

Развалины вызвали у Сени приступ давней тоски. На их фоне жизнь показалась совсем бессмысленной. Так бывало в детстве, в степи, под палящим солнцем. Только ты и бессмысленное нестерпимое солнце в зените. И горячие тупые толчки крови в затылок без ответа. «Зачем?» Дня через два, отогнав вечером коней за околок, они возвращались назад с уздечками, и Сеня сказал:

— А прикинь, казахи, что, как овцы, живут по -аулам, входили в армию Чингисхана, катили по степи с кривыми саблями на нас, а их подгоняли волны кибиток с жёнами, стада коров, коней.

— Ага!.. Бабаи в плащах, старухи в зелёных вельветовых платьях, и — Шияхмет…

— Посмейся! Ведь двигал эти миллионы один смертный человек. И, говорят, неграмотный. Прикинь, какой силой духа нужно обладать, чтобы поднять миллионы и двинуть их за десятки тысяч километров! Я даже вижу, как они катят волнами. И ничего после себя не оставили. Где это всё? Где? Ни пирамид, ни статуй, ни акрополя, ни книг. Даже могилу Чингисхана учёные найти не могут.

— Зато каждый школьник сегодня о нём знает.

— А о нас вспомнят? Или мы как те травы на самане? По которым ветер гуляет?

— Ну и что? Мы сидим и те волны ловим.

— А потом нас скосят и уложат в стог. И где те волны? Их как и не было, Клёпа…

Сене снился этот мёртвый, брошенный аул, безымянные травы, над которыми проносится ветер. Он просыпался в тоске, ощущая физически, что от этих трав ничего не останется. Ничего. Всё впитает земля. И он едва не плакал от бессилия как-то изменить это…

Казахи не оставляли их. На второй день сенокоса приезжали колхозный учётчик и объездчик. Учётчик — смешной, маленький, на такой же маленькой пузатой монголке, в сером бумажном костюме, с треугольной саженью для обмера сенокоса, с карандашом за ухом, в кепке. Объездчик Шияхмет — пожилой, высокий, толстый, одышливый, в тюбетейке на выбритой синеватой голове и, несмотря на жару, в выгоревшем добела суровом брезентовом плаще — сразу показался им особенным. Под ним косила синим глазом хорошая пегая кобыла, к седлу приторочен длинный шест с волочившимся по земле арканом, как объяснил потом дядька Степан, «шоб ловить скотину, яка зайдёт на потраву в хлиб», и, как позднее открылось, ошибся.

Конюхи хотели прибавить себе пару лишних гектаров. Казахи бросили коней у новой коновязи, обошли покос. Потом учётчик Хайдар, ловко помахивая ручкой сажени, обмерил поляну чуть не под ручку с Самоходом. Самоход даже склонялся на ходу к уху Хайдара и что-то тому наговаривал, на что дядька Степан не без ехидства и ревности заметил:

— Дывысь, яка гарна парочка!..

К шалашу мерщики подошли с плутоватыми улыбками заговорщиков на лицах. И напрасно дядька Степан ехидничал. Хайдар поболтал о чём-то с объездчиком по-казахски, что-то записал в блокнот и показал запись Самоходу. Самоход, удовлетворённо кивнув головой, юркнул в шалаш и вынес бутылку водки. Они разлили её по кружкам и выпили, закусив хлебом и зелёным луком. Когда казахи, попрощавшись, отъехали, Самоход с выражением превосходства на лице показал дядьке Степану два пальца, означавших, что учётчик прибавил им два гектара покоса.

Однако радость Самохода длилась недолго. На другой день вечером к шалашу подъехали ещё два казаха, как оказалось, председатель колхоза и агроном.

— О, о! — позлорадствовал Степан, ожидавший такого исхода событий. — Тильки помяни волка, а волк вже из околка. Легки на помине, як ти чёрты на овине.

— Рад не рад, а кажи «милости просим», — отвечал Самоход, вглядываясь жёлтыми глазами в приезжих и шевеля желваками на скулах. Те прибыли на хорошей трошпанке с рессорами. Оба одеты в полувоенные мундиры и тёмно-синие галифе, в одинаковых яловых сапогах. Их пришлось угощать капитально. Споили им весь запас водки, выданный районным начальством специально на эти цели, да дядька Степан отдал бутылку самогона из личных запасов. Опытные гости знали, что магарыч их ждёт серьёзный, привезли с собой отварной баранины и бурдюк холодного свежего кумыса. Конюхи выложили к водке хлеб и сало, от которого казахи тоже не отказались. После отъезда гостей подвыпивший дядька Степан дал волю чувствам и долго пилил Самохода за споенную вчера учётчику и объездчику бутылку водки. Видно, что ему жаль бутылки самогона.

— Кто воны таки есть? Мелка сошка. А ты им бутылку. Забув, шо званый гость, а незваный — пёс! И нема там двух га. Махал, махал своей меркой, а видно, шо и считать не умеет. Ото скосим, я всё перемерю. То ж надо понимать!..

— За три чужих бутылки два воза сена да ещё молоко бесплатно? Хреново, Степан, считаешь, — в шутку огрызался Самоход.

— Цыплят осенью считай! Два воза нужно ещё накосить, высушить, убрать и до дома увезти! — не унимался старик. — Нажрались тут, як дурни на поминках, и уехали. Весь околок нам после того кумыса за шалашом засцялы. Не, Мыкола, то ты плохо считаешь… Вот подывишься, тим всё не кончится, знаю я той народ! Воны нас повалят за то сено.

— Воны не сцят, Степан, воны вода бросают, — парировал Самоход.

Когда легли спать, Клёпа, давясь от беззвучного смеха, спросил Сеню, больно подталкивая его в бок локтём:

— Сень, а ты видал, как те казахи вода бросали?

— Чего? Чё я дурак, смотреть ерунду?

— Они ложатся на бок и на боку!..

— Врёшь! А если дождь? В штаны, что ли?

— В дождь я не видел, но наверное. У них же обрезанный, им вытаскивать нечего!..

Они зашлись в таком диком, нервном смехе, что пришлось выскочить из шалаша. И за вечер дважды выскакивали на опушку прохохатываться…

Дядька Степан, казавшийся Сене неинтересным, глухо кашляющим стариком, проезжающим мимо их дома то на бричке, то на трошпанке, здесь, в степи, на сенокосе, открылся проницательным и остроумным дядькой. Вечерами он рассказывал им всякие байки, а то шутливо донимал их с Клёпой просьбами то сплясать, то спеть что-нибудь.

— Шо вы там слухаете, слухаете то радио, а сами ничого не спиваете.

— Да мы стесняемся, дядя Степан, — отмахивался Клёпа.

— Петь стесняетесь? А курить не стесняетесь? Га? Петь, хлопцы, стесняться грех, то ще моя бабка Горпына казала. «Стёпка, як вси заспивалы, и ты ж пой, як вси заплясали — и ты ж пляши. Бо ты не кукушонок и не подкидыш якийсь». Правду вона казала, Мыкола?

— Правду.

— Ото гляжу, мои внуки таки ж: заспиваем — воны с хаты долой. Як от скажённых. А я им як та Горпына кажу: мы едим — сидайте и вы, мы спиваем — спивайте и вы с нами, мы робим — вставайте сбоку и помогайте, потом и вам помогут. Во як надо жить! Шо за дела, почему внуки другие — не пойму. Сын Хведя тот зараз завучихе казав: «Я хохол, и пысать буду як хохол. Хлиб, пыво, нэбо…» Зато и кончил пять классов, шестый коридор. А комбайнёр выйшев добрый, орден получил у прошлом году. Щас та Левонида Борысовна як его встретит: «Здрасьте, Хвёдор Стэпанович». Я, кажэ, напышу про тэбэ в газету и приглашу на открытый урок. Расскажешь, як ты хлиб ростишь. Вин не пийшов. Я его, кажэ, не рощу, а убираю. И не пийшов! Всё тому Хвёдору Стэпановичу двойки и колы за диктанты ставила. «Прыймите меры, прыймите меры», — красным карандашом малювала… И шо вы мини на то скажете? Сын у мэнэ Хведя, жена его Параска, а вже дитэй своих поназывали так, шо язык сломаешь: Валерка, Вадик якийсь, Ларыска, а младшу Мар-га-ры-та. Ну, Рыта б ще ладно, а в мэтрыках пышут: Мар-га-ры-та. И кажуть мне: тато, а нам нравится. Ну, нравится, так нравится, носить на здоровье… Но шо такэ происходит, кто мне скажэ? А? Не, хлопцы, по моему разумению, так не годится. Ну, вот яки песни вы знаете, Клёпа?

— Какие, какие? Какие по радио поют, в кино, в школе, те и знаем.

— Не, погодь. Радио, школьные — то не в счёт. Я про ти, яки ваши батьки и матки поют. Сеню не спрашиваю, вин чалдон, чи кацап…

— Какой я кацап? Я русский.

— Ну, ладно, и шо воны спивают?

— А я не слушаю… Про рожь…

— Про просо, про ячмень, — добавил Клёпа, и подростки рассмеялись.

— Я не понял. Плохо спивают, что ли?

— Непонятно…

— Тю, на казахском, что ли?

— Не, на русском.

— А ты, Клёпа, яки знаешь? Яки матка твоя поёт?

— Про огурцы!..

— Шось такой не знаю.

— Посияла я гирочки, нызко над рекою, — смеясь, запел Клёпа.

— А дальше?

— Дальше не знаю. Неинтересно.

— А чего ж добру песню портишь? Хиба вона про огурцы? Вона про долю! Без ридной песни жить нельзя, хлопцы, послухайте старика. На фронте свою песню послухаешь — як в самоволку домой сбегал. Без песни душа — сирота. Клёпа, а шо ж вам интересно тогда?

— «Снова замерло всё до рассвета…», «Утро красит нежным цветом…»

— Не слухай ты их, Степан! Ни одной песни до конца не знают! Ходят по ночам и про какого-то Жонгрея орут. Вот ту вси знают. Стиха спросят — двойка, а ту зараз помнят.

— Жонгрея? Шо цэ такэ, Жонгрея?

— А бис его знает. Матрос якийсь, за всих в закусочной платил, всим наливал.

Ребята дружно рассмеялись замечанию Самохода.

— Дурный шось який — всих вином бесплатно поить? Брехня, одним словом. Чи вин дуже богатый? Не, та песня з витра. Витром её принесло, витром и унесэ. Микола, а давай заспиваем им про казачку молодую! Чалдонску. Чтоб им понятно було.

Самоход немножко поманежился, потом согласился, и они спели:

 

Погасло солнце за лесами,

Стоит казачка у дверей

И в дальний путь глядит тоскливо,

И слёзы льются из очей,

И слёзы льются из очей.

 

А мать казачку утешала:

— Не плачь, красотка-дочь моя,

Тебе жених давно готовый,

Ты будешь в золоте ходить,

Ты будешь в золоте ходить.

 

Он сам собою статный, бравый,

И ты должна его любить.

— Есть у меня дружок сердечный,

Я не могу его забыть,

Я не могу его забыть…

 

Сеня не любил застольных песен, редко вслушивался в их слова, потому что пели в застольях по обыкновению пьяными голосами: громко, нестройно, визгливо. Да и казались они далёкими от той жизни, что окружала. То ли дело те, что пелись по радио! В них всё понятно, всё близко. Но эту песню он принял сразу, так душевно и негромко спели её конюхи. Сеня и не подозревал, что у вечно кашляющего по утрам, курящего крепчайший самосад дядьки Степана такой чистый и приятный тенор. Сеня почему-то вспомнил Катю, русую её головку, грустные синие глаза. Потом и молодая казачка превратилась вдруг в Катю, а Пашка в того самого «жениха готового», которым утешала её мать и за которого хотела отдать красавицу дочь. А потом и себя он представил дружком сердечным, о котором Кате придётся горько плакать всю жизнь и которого ей не забыть до самой смерти. И заныло сердце, и заблестели глаза… И конюхи так очаровались песней, что долго глядели на догорающий костёр. А у Сени свербило в груди непонятное чувство. Так бывало в детстве, ко-гда он из робости отказывался взять у кого-нибудь угощение, а потом жалел, не взял, ведь давали от чистого сердца. Ему стало досадно, что не знал этой песни, а как бы хорошо её знать и подпеть… А тут ещё дядька Степан, укладываясь спать, предостерёг:

— Дывыться, хлопци, як бы вас без своей песни не оставили…

Дядька Степан нашёл в околке две тенистые поляны, конюхи литовками выкосили их, а подростки за два дня выволокли сено волокушами. Сметали два хороших стожка, их надумали вывозить в первую очередь, чтоб глаза казахам не мозолили.

Два раза случались страшные ночные грозы. Самоход вскакивал и начинал завешивать вход в шалаш брезентом. Но молнии пылали так ярко и долго, что брезент просвечивало насквозь, как экран в клубе. На короткий миг на нём возникали силуэты кустов, берёз, брички, стожков, и ухало так, что дрожала земля. Казалось, после такой беды вся живность погибнет или попрячется, но, на удивление, утром всё начинало орать, петь и летать ещё радостней, чем до грозы.

Конюхи уже стали забывать об опустошительном визите казахов, как вдруг однажды утром на своём пегом красавце жеребце пожаловал объездчик Шияхмет. Дядька Степан издали его заметил и, насто-рожившись, напомнил Самоходу о своём предска-зании:

— Думаю, Мыкола, шо цэ с утра та сорока стрекоче? А вона гостей пророче! Я тоби казав, что хохлу казаха не перехитрить! Сейчас последню чекушку стребуют!.. То мастера дугой сено косить…

Но объездчик ехал по своим делам. На левой руке его, одетой в толстую кожаную перчатку, сидел огромный беркут в нахлобученной на голову кожаной шапочке. Из-под знакомого уже плаща виднелась нагайка толщиной в руку, в конец которой вплетены две стальные сосули. Подъехав, он спросил, всё ли спокойно по ночам, не тревожатся ли кони?

— А шо такэ? — насторожился дядька Степан.

— Волкам ходит, — кротко ответил Шияхмет. — Пять овец карабчил.

— На вашей ферме?!

— Нет. Кажан-аул. — Он махнул рукой куда-то в сторону. — Десять килиметров.

— Ёшкин кот! Этого нам не хватало. Один чи с выводком?

Шияхмет не знал. Сказал только, что «волкам щужой», пришёл откуда-то с верховьев Иртыша, где его испугал какой-то большой гром. На этих словах Самоход и дядька Степан многозначительно переглянулись. Затем Шияхмет сдёрнул с орла шапочку и подбросил его вверх. Освобождённый беркут, натужно сипя крыльями, пролетел метра три параллельно земле, потом резко взмыл в небо и мгновенно набрал такую высоту, что едва ли не метровые его крылья показались крохотными, как у кобчика. Все залюбовались редким зрелищем.

— Пускай мал-мал небо шныряет, степь проверяет, — удовлетворённо произнёс объездчик, ласково наблюдая, как орёл высоко кружит над ними. — Кругом три килиметра видит. Маленький птищка на земле видит. Мышка вот такой видит.

— Хиба ж волк будет днём по степу бегать? — возразил дядька Степан. — Он нажрался та спит в логове.

— Не наш, щужой волкам! Далеко бежал. Нехороший волкам. Беркута чует, сразу боится, сразу прячется.

Сеня с Клёпой, заинтригованные ловчей птицей, подошли к объездчику поближе. Рассмотрели его охотничий инвентарь, поинтересовались, почему охотник без ружья?

— Зачем ружьё? Вот ружьё, — потряс он нагайкой. — Беркут волкам видит, вниз пулем падает. На мордам ему садится, глаз клюёт, когтем мордам рвёт, кричит. Опять высоко летит, хозяину знак даёт. Опять пулем падает, мордам рвёт, глаз клюёт. Волкам морда не вертит, шеи нет, беркут кусать не умеет, голову прячет. Охотник приедет, аркан кидает, нагайкам убивает.

Насладившись полётом орла, объездчик вытянул перед собой кожаную рукавицу и резко заверещал. Беркут, сложив крылья, камнем пал вниз, и, сделав круг, опустился на руку хозяину, аккуратно сложил крылья. Объездчик ловко надел ему на голову кожаную шапочку и улыбнулся подросткам, глядевшим на него во все глаза.

— Ну, что каже, нема тут волков? — пошутил Самоход.

— Шайтан знает… Может, нет, может, есть… — Объездчик тронул поводья и шагом поехал дальше по одному ему известному маршруту.

Так близко Сеня впервые видел беркута, рассмотрел его оперение, его круглые, строгие глаза, мощные лапы, клюв.

— Заметил, что у беркута глаза похожи на рыбьи, а кожа на лапах будто чешуёй покрыта? — спросил он Клёпу, когда Шияхмет скрылся за околком.

— Не, — сознался Клёпа. — А почему?

— А потому что птица — ближайший родич земноводным и рыбам. Одна ветвь.

— Хиба ж птицы из рыб произошли?

— А водоплавающие птицы тебе ни о чём не говорят? Они не забыли о своей прародине, об океане, а млекопитающие, за исключением китов, моржей, тюленей, забыли и утратили умение жить в воде, и, конечно, в небе. А человек вообще всё растерял: и уменье летать, и дышать в воде. Но недаром птица кажется человеку ближе, чем даже млекопитающие. Птиц мы охотно берём в руки, гладим, а мышей и крыс боимся не меньше, чем змей. Тоже вообще-то загадка…

Зимой Сеня с братом занимались в авиамодельном кружке, делали модели самолётов. Летом руководитель кружка Иван Тимофеевич раздавал кружковцам модели по домам, те подвешивали их к потолку. Отец всегда хвастался перед гостями их моделями. Сеня мечтал сделать птицелёт и здесь искал подходящий материал для моделей, сушил пустотелые стебли камыша, дягиля, трубчатых растений, испытывал их на прочность. Он уже делал фюзеляжи из высушенного стебля подсолнуха. Вытащит похожую на вату сердцевину из стебля, а стебель высушит. Они с Лёнькой так научились обрабатывать фюзеляжи из них, обклеивая бумагой и крася эмалитом, что никто долго не мог понять, из чего они сделаны. Сеня думает выращивать такие стебли, чтобы стебель одновременно был и фюзеляжем. У него вообще мечта выращивать из растений части моделей, а потом и самолётов, строго по чертежам.

Клёпа в это не верит, Сеня аргументирует мечту:

— Природа давно придумала парашюты для семян одуванчика и тополя, научилась аккумулировать электричество в электрических скатах, сделала геликоптеры для семян клёнов. Леонардо да Винчи подсмотрел идею винта у растений. Попробуй, сделай такой винт сам, чтоб он крутился и летел по ветру на целый километр. Я вот пробовал — не получилось. А клён без всяких инструментов и чертежей сделал. И человек научится выращивать такие умные растения, вот посмотришь. Дело будет только за тем, чтобы собрать эти части: крылья, стабилизаторы, пропеллеры в одну конструкцию. И запустить, используя электрическую энергию электромагнитного поля Земли. Или океана, опустив в него, как в банку с электролитом, особые пластины. Пойми, то, что делает человек, всё несовершенно и сложно, у природы всегда получается тоньше и проще.

Он сел на своего любимого конька, стал рассказывать о мечте вернуть человеку утраченную способность летать силою собственных мышц.

— Смотри, сколько в природе авиаторов. Видел, как крутятся в воздухе семена клёна? Как вертолёты. Летают семена берёзы, одуванчика, осота — и все по-разному. А видел, как паук летит на своей паутине? Он сам этот летательный аппарат изобрёл, сам сделал, прицепился к паутине и полетел. Был бы у нас такой лёгкий и прочный материал, как та паутина, летал бы и человек. Прицепился, как паучок, и полетел. А если бы к такой паутинище приделать моторчик? Летай над полями, над лесами, над степью. В воздушный поток попал, моторчик выключил. Летишь, как на дирижабле. Пошёл на снижение — снова включил. Но я хочу сделать птицелёт, я уже и название ему придумал — крылосипед. Он будет работать от педалей. Ноги сильнее рук, но всё равно по отношению к весу тела человек слабее птицы в шесть раз. Вот ты сколько весишь?

— Пятьдесят два килограмма.

— Чтобы полететь, тебе нужно весить десять кило или быть в шесть раз сильнее. Весил бы ты десять, мог бы полететь даже на махолёте. А так ты даже оторваться от земли не сумеешь, как курица, на заборе крыльями помашешь — и носом в землю.

— Тю, у кур крылья ж маленькие!

— Не в том дело. Кура от хорошей жизни отяжелела, Клёпа… И гусь домашний ожирел, и утка. И человек за время эволюции огрузнел. Гляди, какие у млекопитающих кости! А у птицы кости лёгкие: полые, трубчатые, как у самолёта.

— Ты шо, кости человеку думаешь новые вставлять?

— Наука и до костей дойдёт. А я ищу новый материал. Чтоб легче пробки и прочнее стали был. Для аккумулятора кинетической энергии. Всё новое — это хорошо забытое старое. Возьми лук. Ты натягиваешь тетиву, отпускаешь стрелу, и стрела со страшной силой летит метров на сто. Щиты пробивает. А попробуй без лука брось эту стрелу даже на двадцать метров! Сил не хватит. Лук — аккумулятор. Он сначала накопит твою энергию, а потом разом через тетиву отдаст стреле. Или взять пружину. Ты её завёл, она потом целые сутки раскручивается, часовой механизм двигает.

— И патефон так же!

— Но сталь — материал хрупкий, много энергии в ней не накопишь. Нужен материал эластичный, как резина, и мощный, как сталь. Секи: ты утром выходишь и для зарядки, как на велике, педалями полчаса заводишь такую пружину-аккумулятор на своём птицелёте. Потом умываешься, завтракаешь, надеваешь на птицелёт крылья, садишься в седло, включаешь механизм и, подкручивая педалями пружину, отрываешься от земли. В полёте, конечно, подзаводишь пружину, но в основном используешь воздушные потоки, как беркут. Только крылья у птицелёта, как у шмеля, они легче, на них проще летать и управлять ими проще. Тока дз-зз-з, — Сеня расставил руки и показал Клёпе, как будут трепетать крылья птицелёта. — Тридцать километров до дома мы пролетели бы за полчаса. Закончили работу — и дз-зз-з, дз-зз-з — домой. Дома переночевали, сбегали в кино, а утром — дз-зз-з, дз-зз-з — назад.

— Так можно конской тягой ту пружину заводить, — загорелся идеей Сени и Клёпа.

— Зачем коня мучить? Поставить небольшой ветрячок на крышу, и пусть он крутит через червячную передачу.

Они полдня обсуждали Сенино изобретение. Самоход даже рассердился, мол, надо работать, а не лясы точить. С того дня они почувствовали друг к другу окончательное расположение, у них уже не оставалось тайн друг от друга.

Как-то, когда в очередной раз вышли харчи, Самоход послал в Кормиловку Степана. Перед вечером тот вернулся и вместе с харчами привёз ошеломившую всех новость: Эмма Берг забрюхатела от своего отца. Она сама рассказала о том в больнице, куда мать тайком от отца повела её на аборт. Яков Иванович от инсульта уже оправился, жил в полной уверенности, что дочь не осмелится открыть ужасную правду. Эмма открыла. А врачи позвонили прокурору. Тот и приказал арестовать Берга. Всё и закрутилось.

На арест послали Пашкиного брата Рудю и Удальцова. Берг, заметив их, всё понял, выпрыгнул в окно и в исподнем бросился бежать по улице с криками: «Люди добрые, спасите меня!» Снял крышку с колодца и вниз. Сгоряча хотел, видно, утопиться, но воды там оказалось чуть выше колен, к вечеру воду вычёрпывали на полив. Пролетев пятнадцать метров, он остался цел и невредим, ни одной царапины не получил. И вода не отрезвила его, в колодце он хотел перевернуться вниз головой, чтоб утопиться, но сруб оказался ему тесен. И всё орал благим матом: «Спасите меня!» Удальцов и Танский стали спасать. Рудя вызвал врача, пожарных, на крики сбежалось полсела. Подавали в колодец шест, цепь, верёвку, но Берг кричал одно: «Спасите меня!» Пожарники опустили в колодец лестницу. Колодезный мастер Рац спустился вниз, чтобы подцепить Якова Ивановича, тот даже не глянул на него.

Люди возмутились: «Нехай околеет! Туда ему и дорога, старому хряку!..» И разошлись по домам. У колодца поставили Удальцова, велели ему следить, чтоб насильник не лишил себя жизни. Боялись, что ночью воды прибудет и Яков Иванович захлебнётся. Удальцов заснул и не слышал, как фельдшер вытащил из ботинок шнурки, связал их и повесился, завязав шнурок за пожарную лестницу.

— А може, то и лучше, — заключил дядька Степан. — Теперь шукают, где хоронить. Немцы в свой угол не дают, нашим вин тэж не нужен. Бабы и ребятня к колодцу не подходят. Самая гарная вода была, як берёзовый сок. Так, Клёпа? Спортил колодец!

— Воду с него теперь пить не заставишь. Як после дохлой кошки.

— Не, Мыкола, на полив чи скотину поить брать станут… Не у моря живём.

— Разве шо… А як теперь той дивчине жить?

— На дочке он, гад, крест поставил. Никто замуж не возьмэ, а возьмэ, думай, шо из неё народится. Нутро он ей споганил. Вот и пойми человека, сосед був хороший. Всегда кабанчика подложит, укол сделает. Тильки поросячьи яйца любил. Як поросёнка чи бычка подложит, жарь ему те яйца. Казав, мужскую силу дают…

Потрясённые событием, друзья ушли далеко за околок и молча, долго сидели под копной. Знойный степной ветер серебрил на опушке кусты ив, гнул вершины, задирал ветви вислым берёзам. Раскрылось что-то тёмное, непонятное, что никак не укладывалось в их представления о жизни. Клёпа вообще сидел как мешком пришибленный. Берги жили через дом от него, он каждый день видел их всех, ходил за водой в тот колодец.

— Знаешь, я досыта могу напиться только водой со своего колодца. С другого пью, пью, и, как и не пил, вкус не тот. То солёная кажется, то пресная…

— А мы думали, что Савосик…

— Да уж лучше бы Савосик…

Сеня заметил, что после того Клёпа потускнел, всё чаще уединялся. Смотрит куда-то вдаль или под ноги. Скорее всего, в себя. Под вислой берёзой они теперь курили «Прибой» и молчали. Клёпа иногда втыкал антенну в свой фанерный приёмник, но музыку и концерты передавали теперь редко. Скучный голос рассказывал про Берию, называл его английским шпионом. Конюхи переглядывались, дядька Степан восхищённо крутил головой. Клёпа тоже молчал. Сеня чувствовал, что друга его гнетёт что-то, а лезть другому в душу он не умел.

 

Конюхов, больше чем новость, взволновало появление в округе волков. Они объездили верхом солончаки, побывали в старом ауле. Никаких следов не заметили, но тревога жила.

— А не двуногие то волки овец потаскали? — усомнился Степан, когда Самоход за ужином наказал подросткам быть внимательней и осторожней.

— Они под ту потраву полстада могут списать, — поддержал его Самоход. — Но будемо глядеть в оба. Нехай рядом пасутся, отава уже подросла. И ночью до коней с бастриком ходите.

— Да чё они, дураки, на коней летом зариться, — брякнул, не подумав, Сеня. — Орлик им такую трёпку задаст, что мало не покажется.

— Э-э, — сказал дядька Степан. — Не знаете вы волков. Ото погодить, я вам як-нибудь расскажу, яки с ними бывают гыстории. В лесу тильки ведмедь умней волка. И то не всякого.

У заброшенного аула Клёпа открыл колхозное гороховое поле. Подростки по вечерам стали тайком туда наведываться. Нащиплют зелёных, сочных стручков, набьют за пазуху, потом едят весь вечер на опушке. Раза два их чуть не застиг в поле Шияхмет, погрозил даже издали плёткой, но друзья скрылись в околке и посчитали, что объездчик не узнал их.

Вскоре утром, когда они ехали от колодца, Шияхмет вышел на середину дороги против своей мазанки, стоявшей на краю аула, почти в степи, и стал поджидать их. Подростки переглянулись и оробели: дело могло принять скверный оборот. Но Шияхмет неожиданно стал приглашать их в дом.

— Кели манда, кели, — повелительным тоном заговорил он. — Старуха угощат будит. Дабно приглашат просит.

Жаркое, синее степное утро, несмотря на ранний час, уже обещало зной и безветрие. В тени мазанки блестел самовар, лёгкий синеватый дымок от него лениво стлался вдоль стены, растворяясь на солнце. У сарая чернел кизяк, нарезанный кирпичиками и уложенный в пирамиду для просушки. Степь подступала здесь к самому порогу, как к их шалашу. Подростки засмущались, поглядывая друг на друга и не решаясь принять приглашение.

Из чернеющего в стене дверного проёма показалась жена Шияхмета в тёмно-синем вельветовом платье, с головой, укутанной в белый шёлковый платок, в хромовых сапогах, сделала несколько шагов к повозке и тоже принялась зазывать их, улыбаясь тёмными, цвета сушёной клубники, губами на бледно-сиреневом лице:

— Кущат нада, щай пит. Баурсак, каймак свежий, иримшик, шельпек, курт… Вкусна будит. Молодой жигит такой заптрак любит. Жай ас! Ак телек! Мама далеко, варит некому! Кели манда! Кели! Ак телек!

— Ну, чё, пошли, что ли? — первым сдался Клёпа.

Подталкивая друг друга локтями, друзья спрыгнули с бочки и, робея, нерешительно последовали за женщиной. Шияхмет прихватил с собой оставленный на повозке кнут, шутливо погоняя их, шёл сзади. Две белые собаки с длинными и острыми мордами, похожие на русских борзых, даже не подняли на них головы, продолжали спать у входа в мазанку. И Сеня вдруг поймал себя на неизвестной, невесть откуда упавшей на него мысли, что картину молодого степного утра, с досыхающими в пирамидках кирпичиками кизяка, стелющимся вдоль стены запашистым дымком от самовара он теперь не забудет никогда, она будет вспоминаться ему до самой смерти.

Они вымыли руки из медного чайника, вошли в мазанку, где их ждал накрытый стол. В центре круг-лого стола стояло большое блюдо, полное свежих лепёшек и баурсаков. В стеклянной сахарнице манили глаз сладкие конфеты из творога, курт, в сливочнике пенились сливки, стояли три пиалы и три чашки. Шияхмет сел за столик, по-казахски подогнув под себя ноги калачиком, подростки последовали его примеру. Пока хозяйка ходила за самоваром, Шияхмет объяснил:

— Два син убивал пашис на пронте, два живёт Алма-ата, последний, маленький, Китай погиб. Самый маленький, Хайдар. Одни живём. Старуха псё бремя плащит. Кормит ей некого, толко овца, корова, лошад. Дабно приказал мне жигит гости зват, щай пит.

Вместе с самоваром Алтынбас принесла фото сына, подала подросткам. Заплакала. Хайдар стоял в солдатской форме, внизу подпись «Хабаровск, 1950 год».

— Ак телек! Ак телек! — спохватившись, звонко заговорила она, наливая им сначала сливки, потом чай, подкладывая шельпеки и баурсаки. Она быстро и бесшумно скользила вокруг них, и голосок её раздавался то слева, то справа. — Ак телек! Ак телек!

— Ак телек — от щистый серса. От щистый серса угощает! — переводил им Шияхмет её слова. А Сене её голосок и интонация напоминали голос степной перепёлки: «Пить-полоть!.. Пить-полоть!.. Ак телек!.. Ак телек!..»

И всё действительно было вкусное, свежее: и кумыс, и сливки, и курт, и тёплые шельпеки, политые сверху солёным сливочным маслом. А после завтрака Шияхмет показал им свои охотничьи трофеи: несколько лисьих шкур в комнате на стене, шкуру степной лисички корсака, зайца.

Алтынбас тем временем завернула им в газету все оставшиеся баурсаки и шельпеки, положила сверху десяток варёных яиц и кружок овечьей брынзы, налила в бутылку сливок, вышла проводить. Когда друзья отъехали, Сеня неожиданно разоткровенничался:

— По-моему, он всё-таки засёк нас в тот раз в поле.

— Я тоже сдрейфил, когда его на дороге увидел, но он же ничё нам не сказал.

— Мало ли! Не все же говорят. Подумал, что оголодали, горох едим. И пригласил.

— А знаешь, я думал, что казахи ни бельмеса в жизни не понимают.

— Да ты чё?

— Честно! Нос плюский, глаз узкий. В клубе на смотре самодеятельности запоют, меня смех разбирал. Думал, они сами не понимают, чё поют. Честно…

— Ну, урод! Батя говорит, кто бы к ним ни зашёл, они обязательно за стол посадят.

— Так ведь и у нас же так!

— Я и сам что-то похожее думал, — признался вдруг Сеня. — Лучше бы вместо немецкого казахский в школе учить. Ак телек — это от чистого сердца, а жай ас?

Вечером, перед сном, подростки напомнили Степану его обещание рассказать им про волчью свадьбу. Степан поломался, но потом стал рассказывать и увлёкся рассказом:

— Був, значит, в Бердянке полячишка один, не знаю, як звали, врать не буду. Вроде Стас чи Стани-слав. Хозяйства у их не було, с жинкой по свадьбам ходили. Лето отдыхали, а осенью и зимой гроши на свадьбах зашибали. Вин на скрипке наяривал, а жинка на треугольной железячке такт отбивала, шоб подтанцовка у баб легше шла.

Позвалы их як-то на свадьбу в Пахомовку. От Бердянки напрямки через степь вёрст шесть було, счас той Бердянки нема. Свадьбы тогда гуляли аж по неделе, горилки никто не мерил, еда своя, в общем, на третий день — чи он свою жинку приревновал, чи она его, вышла ссора, переходящая в мордобой. Стас той хватае свою скрипку и, як играл у своём фраке, так и рванул домой у Бердянку. А вже ж темно, ночь на дворе. Жинка его, злыдня, в спину ему ещё и крикнула:

— Шоб тебэ, дурака, вовки зъилы!

А волков тогда, хлопцы, не то шо теперь було. Скота до чёрта, степь непаханая, осенью выйдешь ночью, а из степи то с того, то с другого края: «У-у-у-у!.. У-у-у!..»

Дядька Степан замолк, а потом завыл вдруг таким диким голосом, что у Сени мурашки по спине поползли, а Самоход покрыл его матюгом:

— Степан! Ты шо, сказывся? Коней распугаешь, завтра не найдём.

— Нехай хлопцы знают, як волки поют. Я в молодости у охотников на подвыве стоял.

— Как это на подвыве? — спросил Сеня.

— Був такий способ у волчатников. На волчьи свадьбы воны подвывом волков брали. Выйдут в степь и начнут: «У-у-у!.. У-у-у-у!..» Волк слухае, слухае, проймёт его и откликнется. Охотники тоже не дремлют. Фокус, шоб ты выл натурально, волк же не дурак, сразу поймёт, шо к чему. А я добре выл, парубком меня часто на подвыв нанимали.

Ладно, слухайте дальше. Пошёл он в свою Бердянку не по дороге, а по степу, напрямик. Нам жешь, пьяным, море по колено. Шёл, шёл, заблукал куда-то в кусты, споткнулся, упал в яму и заснул.

И вот, хлопцы, верьте, нет, просыпается вин ночью от воя. И такый тот вой дикий, шо волосы у полячка дыбом. Где я? У верху мисяц светит, башка трещит, як тот котелок, холодюга — зуб на зуб не попадае. Помацав — жинки рядом нема, и снова: «У-у-у-у!..». Вин глаза продрав — лежит у ями, в степу, а круг него выводок волков, штук двадцать. «Свят, свят, не сон ли?» Нет!.. И тут самый здоровый волк, вожак ихний, когтём за струну цапает, а скрипка: «Дринь!.. Дринь!..» И волки на тот «дринь» подымают морды и: «У-у-у-у!..» Той Стас куричьей кожей покрылся, волосы дыбом. «Матка Боска, подмогни, не дай меня зъисты!..» А волкам та музыка нравится: вожак опять когтём по струне: «Дринь!.. Дринь!..», а стая: «У-у-у-у!..» Воны, видимо, як собаки, с тонкой музыки выть начинают…

Ладно… Полячок глаза то открые, то закрые: чи то сон, чи била горячка? Не, не сон! Кругом волки сидят, мисяц светит, опять той «дринь», и опять тот «У-у-у-у!..».

Заметили и волки, шо вин очнулся. Они ж умны, заразы. Повыли, повыли, потом вожак стал лапой полячка по руке цапать. Сперва когтём по струне, потом лапой по руке, когтём по струне, лапой по руке. У того вже и хмель прошёл, догадался вин, шо просят его играть. А сам со страху як той статуй лежит, ворохнуться боится, думает, набросятся — и конец! А вожак опять его цапает: грай! Ну, взяв вин скрипку, заграв, и глазам не верит: волков як подменили! Сначала: «У-у-у-у!.. У-у-у-у!..», а потом давай хвостами вилять, играть друг с другом, прыгать: шо тоби знакомые собаки на улице встретились!.. И тока вин бросит играть, волки опять его цапают: грай. Вот зараза какая!

Играл он им аж до утра. Рассвело, лягают воны спать. Вси вокруг полячка, а того в серёдку. Думал, шо днём сбежит, а не тут-то было. Следят за ним. Чуть шо — зубы скалят. Ночью одни на охоту идут, други его стерегут. С охоты вернулись, волчатам мясо срыгнули, те поели, вси садятся кругом полячка и опять просят: «Играй!»

Так и пошло! Ночь играе, днём спит, ночь играе, день спит. Счёт он дням потерял, схудал, як о той скелет, не знает, шо робить? Сголодал. Несут ему кусок мяса, перед ним бросили, дескать, ешь. А вин сырэ не можэ. Они ему с желудков рыгать, як волчатам. Кто ж это исты будэ? Он привык на свадьбах к гарной закуске. Музыкант же! И ты знаешь, поняли, заразы. Раз прыносят ему, шо б вы думали? Жареного ж гуся!..

— Где ж они его пожарили? — с иронией в голосе встрял в рассказ Самоход.

— Та не встревай ты. Жареного гуся того воны у попа во дворе свистнули. Вынесла попадья гуся студить, поп в город собрался ехать, та забыла, а воны стащили. Но догадались о том люди, когда Стас до дома вернулся. А так на соседа поп грешил, исповедь у того не принимал. Ты слухай! Не брешу ни грамма!

— Да я шо? Я шоб ты до горилки не дошёл, — ответил Самоход.

— Чего не знаю, того не знаю, може, и приносили. Ты слухай. Може, и не приносили, раз надоела ему та жизнь, хоть давись. Уже ж холода, ночью заморозки, а он в своем фрачке и баретках. В чём со свадьбы ушёл, в том и гостит. Закашлял, думает, или вжэ сожрали б его, или бы помог Господь сбежать. А як от волков сбежишь, это ж, хлопцы, не с тюрьмы?..

И заметил полячок, шо, як вин играе, волки як дурные становятся. Виляют хвостами, як ти собаки, ластятся друг к другу. А выть начнут, сидят як вкопанные. У них же шея с хребтом — одно целое, верно Шияхмет кажэ, они всим туловом повертаются, як радикулитные. А шоб добре завыть, воны должны голову кверх поднять. Потому его и слышно в степу далеко.

— Недаром кажуть, что волки на луну воют, — поддакнул Самоход.

— Не перебивай, Мыкола, и врать не мешай. И заметил, шо пока воны воют, то сидят як вкопани. Спытал бежать. Дождался ночи посветлей, заграв на скрипке. Воны выть, а вин бежать. Отбежит метров двести, чуе, шо смолкли, за ним бегут. Вин опять за скрипку. Воны опять як вкопани, сидают в круг, морды вверх и свое: «У-у-у-у!..» Вин опять бежать. И так всю ночь. Дывится, перед им дорога бердянская, собак вже чуе. Это ж за Приваленским лесом та дорога нашу пересекает. То ж рядом було. И вот дойшлы волки до той дороги и перестали в круг сидать. Метрах в десяти от его идут, а он им на скрипке играет. Он бегом — воны бегом, он стоит — воны стоят. И так, пока хату свою не побачил. А як побачил, побежал вин як скажённый. До хаты добежал, чуть дверь в хату не внёс. «Жинка! Жинка! То я! То я!» Жинка сразу не узнала. Фрак новый, токо шо справили, весь в лохмотьях, сам седой як лунь, глаза горят, трясётся весь. Вси двери на засов, а сам на печку. И под шубу с головой. И две недели с хаты ни ногой. Днём спит, а ночью ходит по хате в окна выглядае.

Сельчанам, конечно, интересно: Стас, ты дэ був? Мовчит. Или рукой махнёт, кажэ:

— Всё равно не поверите.

Ну, потом рассказал, рассказал и где то волчье мисто. Мужики проверяли. Взяли два бердана, по-шли. И что бы вы думали? Нашли и логово, и солому, на якой спал, а волков, як ни караулили, не явились. Чи ушли куда, чи шо?.. Вот така гыстория.

— Тьфу, ну и брехун ты, Стёпка, — сказал Самоход, когда тот закончил рассказ.

— Як слыхал, так и сбрехал, ни слова не добавил.

— Неделю! Куда ж он на двор ходил, твой скрипач, если его никуда из логова не выпускали? В штаны?

— Тю, так ты ж волков не знаешь, Мыкола! Воны того скрипача, як малэ дитя тешили. Волчица за волчонком всё зъист, вот также ж и за ним.

Самохода это, кажется, в чём-то убедило.

— Ну и шо? — спросил он миролюбиво. — Выздоровел он, кажешь?

— Стары люди казалы, шо выздоровел, но по свадьбам бросил ходить. А як ночь мисячна, вин на скрипке играл… Жинка ему: «Стас, угомонись!» А вин и не чуе. Так шо, хлопцы, будьте ночью начеку, не утащили б вас волки, — подвёл он черту.

— А шо их таскать? Воны ж играть ни на чём не умеют.

— Так их петь заставят.

— Так и петь не умеют.

— А нехай свои поют. «Жонгрея» и ту «Чики-дрики», чи як.

— Ту и волки слушать не будут.

— А воны радиво с собой возьмут. Там ще есть така Го-ар Гас-па-рян. Вона даже не чики-дрики поёт. «А-а-а, — поёт, — о-о-о, у-у-у». Клародурнэ сопрано называется. Слухав? Мий Тобзик, як ее услыше, зараз подвывать начинае, хоть с хаты гони. Или тот Давид Ой-страх. Здоровый, кажуть, мужик, а робыты не хочэ. Як запиликае, моя за голову. Стэпан, опять той Страх грае, выдерни его с розетки, бо голова весь день болеть будэ.

Все посмеялись, каждый своему.

— Короче, хлопцы, коней за околок не гонять. Нехай тут на отаве пасутся.

Напуганные новостью Шияхмета, потрясённые рассказом дядьки Степана, ребята, и правда, по утрам стали ходить за конями вместе, беря в руки по длинной заострённой жерди, именуемой конюхами бастричком. И коней оставляли поближе к шалашу. Там, где косили траву в первые дни, выросла густая, жирная отава, и лошади с удовольствием её ели.

 

 

Только три недели спустя, уже после отправки Леонида в училище, Алёна Андреевна с боем упросила мужа привезти Сеню домой, в баню. И Сеня не узнал села. После степного выкошенного, как голова новобранца, простора показалось оно маленьким, глухим, заросшим лебедой, коноплёй и лопухами; улицы стали уже и короче, хаты тесно сгрудились. У школьного опустелого двора, с кучей свежего угля посредине, встретил, возвращаясь от Самохода, Женьку Печокаса. Тот показался пацаном: по дороге в клуб забегал покурить в школьную уборную. Нарядный. Отложной белый воротничок на новой вельветовой курточке. Торопливо выдохнул Сене все кормиловские новости:

— Студент уже мужиков чешет, с нами ему западло играть! Вчера Салюка на сотню причесал. Точно, московский шулер, и карта у него меченая. Посмотришь, ребята на него одеяло или мешок накинут. И знаю, кто. А ты Лёнькин проигрыш не отдавай, все ребята за тебя. Кроме Коновала, конечно. Студент у него целыми днями ошивается. Новые карты берут в раймаге, метят и назад в раймаг отдают. Мужики их покупают за новые, а они уже меченые… Непонятно, как?..

Видать, здорово заедало, что Пашка отнял у них с Адиком приработок.

— Андели тебя! — удивилась и бабушка. — Да ты чего так вырос-то?

И хата стала меньше, короче ход от колодца до бани, и потолок в бане ниже. И едва узнал себя в зеркале — на него глядел загорелый, с белыми, как лён, выгоревшими волосами, зеленоглазый парень. А отец, увидев его после бани, сразу подобрел. А узнав, сколько наскирдовали сена, не сдержал похвалы:

— Вот это дали дрозда! Молодцы! Скажешь Самоходу, что послезавтра пришлю грузовую машину и всю контору на субботник. Заодно и сена привезут. Не хрен им дома прохлаждаться.

В этом «не хрен им прохлаждаться» Сеня почувствовал, что не только он сам, но и авторитет его вырос. Правда, вырваться вечером в клуб, быть может, увидеть Катю и всех ребят ему не удалось. Женька наверняка им расскажет, что видел его. Ну и пусть…

Из всех новостей сверлила одна: Пашка Катю из клуба провожает, духи ей подарил…

Стали ложиться спать. Мать достала чистую простыню, взялась, было, за стулья, которые подставляла им с Лёнькой к кровати, чтобы не падали с неё ночью, но спохватилась.

— Уехал Лёничка, теперь один будешь спать, как барин, — с грустью сказала она, надевая на подушку наволочку.

В детстве они спали на этой узкой солдатской кровати вдвоём. Когда подросли, их сначала клали валетом, головами в разные стороны, а когда они ещё подросли, мать стала подставлять к кровати лавку и два стула для подстраховки. Лёнька спал у стены, а Сене, как младшему и меньшему ростом, достались стулья и лавка. Он лёг на братнино место и наконец-то всем телом ощутил, что брат уехал из дома, может быть, насовсем. Сеня долго не мог уснуть. Никак не удавалось улечься на его стороне. Тело привычно помнило каждую неровность стульев и лавки, просилось на своё место, на ровном матраце спать оказалось и непривычно, и неудобно.

Утром, собирая Сеню в степь, мать вынесла ему записку от Лёньки, которую тот оставил ему перед отъездом в училище:

— Прости, сынок, голова дырявая. Забыла, что Лёня тебе письмо оставил! Чё-то ушёл от нас на улицу, взял ручку, книжку, бумагу и долго писал. Разведчик и есть. Мы, сколько ни бились, не могли прочитать, чё он тебе написал. Как вы это разбираете? Мы так смеялись!

— Читать чужие письма вредно.

— Какие же вы нам чужие?

Мать подала тетрадный листок в клеточку, а у Сени ёкнуло сердце в предчувствии неприятности. Они с братом пользовались при переписке шифровкой — математической решёткой из «Занимательной математики», особенно при острой необходимости что-то скрыть. Сеня нашёл шифровальную решётку и прочитал:

«Братуха я не отыгрался Прости Я продул Пашке ещё 100 Прошу братуха отдай и за меня Это долг офицера Я приеду и рассчитаюсь»

Ровно сто букв, но каких! Расшифровывая послание, Сеня даже покраснел от возмущения.

— Чё пишет? — тревожно спросила мать.

— Да ничё!.. До свидания, да всё такое…

— Ладно, коли так. Вы это… У казахов молоко берёте, дак сырым не пейте, а то животы расстроятся, начнёте там друг за дружкой почту возить. В больницу ещё попадёте…

У Сени на душе заскребли кошки. Он-то надеялся, что у Лёньки порядок, а он… Наверняка Пашка уже раззвонил везде, что Саблины ему продулись и долг не отдают. А Лёнька? Вот уж, правда, мастер на медвежьи услуги. И зачем только он позволил ему отыгрываться! Где теперь эти шестьсот рублей взять? За сенокос придётся получать в конторе отца, вряд ли братухе придётся эти деньги и в руках подержать. Скорей всего, дадут за них расписаться и всё, и тю-тю. Мать оприходует. И подержится, так что?

Эх, Лёнька! На крайний случай мог бы свой долг у матери выпросить, она бы ему нашла. Хорош офицерчик! Повесил долг на брата и смылся!

Чтобы случайно не столкнуться с Пашкой, пошёл на конюшню задами, думая, где и у кого взять денег, но путного в голову не приходило. С тем и -уехал. В степи рассказал о Лёнькином проигрыше Клёпе. Надеялся, что Клёпа, как человек более независимый, поможет хоть частью денег. Но Клёпа копил на радиолампы для нового приёмника.

Однажды, когда они с Самоходом остались в шалаше вдвоём, Сеня решил узнать, сколько заработал на сенокосе. Самоход ответил в своей манере:

— Спытай у батьки, чего ты меня пытаешь? Я и сам не знаю, шо мне начислят. Шо батька начислит, то и получим. Тонн двадцать мы наготовили, вот и считай. Если по рублю за пуд, получишь тыщи полторы, если по полтора — больше…

Охота продолжать этот разговор у Сени сразу отпала…

 

 

Вечерами Степан постоянно хвалил Клёпину мать, была она двоюродной сестрой его жены, ставил её Самоходу в пример.

— Дывысь. У хлопца всё постирано, заштопано, пуговицы на месте. И за штанами не бегает, хоть одна живэ. Вот тебе яку бабу надо, а ты всё кого попало в хату ведёшь.

Самоход не выдержал намёков, как-то ночью оседлал Гнедого и рванул в Кормиловку. Вернулся утром хмурый, расстроенный.

— Шо? А я шо казав? Кнутом её, сучку, учить надо. Гони её назад в Збродное, пока не поздно. Из Збродного баб не берут. А тут и парняга вже взрослый, помощник будет.

В середине августа стали возить сено в Кормиловку. Конторские опасались не справиться одной машиной до дождей, конюхи взялись возить конной тягой. Первые две брички повезли Самоход с Сеней. Свалив сено в шоху, Самоход отправил его домой за харчами. И сам поехал домой, привязав Сенину бричку к своей. Сказал, что верхом съездит за Степановыми и Клёпиными харчами. Сене наказал не спешить, подойти к нему, как начнёт темнеть, часам к восьми вечера. И кони, дескать, передохнут, и ехать будет прохладней.

Внезапная свобода оглушила Сеню. Без всякой цели он прошёлся по пустынной улице, добрёл до школьного сада, легко перемахнул через штакетник и вышел на любимую полянку у школьного двора. На брёвнышке выкурил папиросу, прислушиваясь к голосам малышни, играющей на стадионе в футбол. В школе шёл ремонт, у крыльца были разбросаны вёд-ра, стояла бочка с известью, валялись кирпичи. Перед началом учебного года всегда наступала такая тоскливая глухая пора. Все куда-то запропадали, копались дома по хозяйству, гостили у родни, старались отоспаться перед школой. Даже Дом культуры в августе днём запирали на замок. И домой идти не хотелось. Дом без брата опустел, не хотелось встречаться с уже пьяненьким к вечеру отцом, слушать наставления матери. Попевая своё «Эй, бери, бери коров!», прогнал коров Оспан; золотистая, пахнущая коровьим потом, полынью и молоком пыль долго осыпалась над садом. Сеня почувствовал страшное одиночество: ему совсем некуда было идти. Таясь, он прошёлся к школьному интернату, против которого жили Пороховы. Он не видел Катю почти месяц. Скользнул мимо её дома, в надежде хотя бы издали услышать её голос. Во дворе копошилась слепая бабка Мотря. Когда крался мимо назад, она выплеснула за забор остатки воды из ведра, едва не окатила его. Смеркалось. Он пошёл домой. Но по закону подлости столкнулся у стадиона с Пашкой. Тот мчал на велике, может, к Кате, лихо, с заносом, тормознул.

— Чё телишься, Саблин? Учти, Лёнька долг на тебя повесил. Или зажать решили?

— Я с тобой не играл, а свой отдам, как получу гроши за сенокос.

— Когда, Саблин? Я двадцать пятого в Москву уезжаю. Понял, солома? Не отдашь, пойду к родителям. У меня расписка. Вам хуже будет. Не ты — отец ответит. Так что срок до конца недели. Принесёшь гроши — отдам расписку. Нет — пеняй на себя. Я с этой распиской ещё в военкомат схожу.

— И что скажешь? Что в карты эти деньги вы-играл? А если я в институт напишу?

— А кто поверит? У тебя бумажка есть? А у меня — расписка. Трепаться меньше надо: слово будущего разведчика, слово офицера! Слушай сюда! Не отдашь, я Рудика подключу, расписку ему оставлю. Уж он найдёт, как вас за химо взять. Ну, что скажешь?

— Ладно, отдам.

— Смотри! И не думай продинамить.

Вмиг выбило из головы, что его ждёт Самоход, через полчаса отъезд и нужно забрать из дома харчи. Как выкроить из получки целых шесть сотен, он даже подумать боялся. Мать шла из коровника с подойником молока, увидев Сеню, обрадовалась:

— Божечки, а чего так поздно?

— Пока сено свалили, да к Клёпе зашёл и его харчи Самоходу снёс. Ты побыстрей, ма. Собери чего-нибудь, я поужинаю и сразу убегу. От Лёньки ничего нет?

— Ничего! Мы уж беспокоимся, не знаем, чего думать? Может, не сдал, дак военком говорит, давно бы домой явился. Ни письма, ни самого…

Они вошли в хату, в густое домовое тепло: мать утром топила печь, пекла хлеб. Бабушка налила свежих щей, а мать стала готовить запас.

— Я вот думаю, а чего вы поедете на ночь глядя? Езжайте завтра пораньше, а сегодня ночуйте дома, — говорила она, споро укладывая в мешок харчи: булку хлеба, несколько вымытых и очищенных луковиц с зелёными перьями, шмат солёного сала, десяток варёных яиц, кусок вяленого мяса, рафинад. Намыла молодой картошки, в пергаментную бумагу завернула малосольных огурцов. — Отец, может, сходишь с ним, пусть дома ночуют.

— Ещё чего! У него Самоход заправляет, буду я вмешиваться, — отозвался из комнаты отец, судя по голосу, выпивший.

— Я бы хоть курицу зарубила да с ним послала. Или завтра курник испекла. Чё вот эту сухомятину посылать? Поди, и так одной саломатой давитесь каждый день?

Мать заставила Сеню надеть в дорогу пиджак, он едва влез в него, с удивлением оглядывая себя и не узнавая. Чтобы поторопились, он по-отцовски встал на пороге — худой, загорелый, вытянувшийся за лето так, что рукава пиджачишка, который зимой ещё был хоть куда, едва доходили до локтей. Мать несколько раз набрасывалась на эти рукава, как гусыня, одёргивала их обеими руками, пыталась удлинить и виновато приговаривала:

— Поедем в Омск, купим тебе новый костюм на десятый класс. Господи, да у него цыпки! — с какой-то даже радостью перевела внимание с его жалкого пиджачка на его руки и, не слушая протестов Сени, зачерпнула со стола сметаны, смазала ему руки, как в детстве.

— Не надо мне костюма! — отбивался Сеня. — Лёнькину вельветку доношу, всё равно ему после училища мала станет.

— Ага, а не поступит, в чём он ходить будет? Нет уж, на первые заработанные деньги надо что-то хорошее купить. Часы наручные или костюм. Так, отец?

— Не поступит!.. Накаркай, ворона! — отозвался отец.

Электростанция стояла на ремонте, все пользовались керосиновыми лампами, на улицах без света хоть в глаз коли, и с середины августа, когда темнеть начинало рано, все ложились спать с сумерками. Отец всё-таки вышел на зов из комнаты в подштанниках и майке. Подвыпивший, он виновато щурился на свет керосиновой лампы.

— Так, мать, так, — ответил отец, подавая Сене руку. — Только не делай из него деточку: вон какой вымахал. Я с девяти лет сено возил за двадцать километров из Финов, а ему скоро шестнадцать, за девками уже ухлёстывает.

— За девками!.. Не стыдно? Наговори ещё ребёнку! Скажи лучше, когда твои архаровцы со станции свет дадут. Всё лето копались, теперь завести движок не могут.

— Ты ещё титьку ему дай!.. Радуйся: мужик растёт. Не о себе в покос мужик думает, о зиме! Пусть едут сегодня, к утру лошади отдохнут, завтра к обеду ещё ходку сделают. А то сироты в конце августа заплачут, и каюк сену!.. Оставлять его ни в коем случае нельзя, казахи мастера дугой косить, тут же упрут, и концов не найдёшь. А чего ко мне Самоход не за-ехал? — обратился он уже к Сене.

— Откуда я знаю? Может, на работу и заезжал… Не видишь, спешим.

— Куда сено свалили?

— В шоху. Завтра себе начнём возить.

— С кого начнёте?

— С нас, наверное.

— Ты уж помногу на вилы не бери, сынок, пупок не сорви, — встревожилась мать.

— Тьфу ты, — в сердцах сплюнул отец и смешался. Неудобно стало, что он останется дома, а Сеня поедет в ночь на лошадях. Пьяненький, он застыдился перед сыном. Как-то виновато подал тёплую и показавшуюся сыну жидкой и мягкой руку и убрался в комнату.

— Язви вас да разъязви вас!.. Мужики пошли! — не упустила возможности пусть и шёпотом вставить шпильку бабушка. — Детей на ночь глядя из дома вон, а сами спать.

— Ладно тебе, баб! Чё я, один еду?

— Говорят, у казахов опять волки овец порезали, — перевела мать разговор.

Дорогой Сеня хотел рассказать им про волка, задравшего пятерых овец, про Шияхмета с беркутом на кожаной перчатке, а теперь даже обрадовался, что промолчал.

— Да волки-то полбеды, хуже, если двуногие встретят. Вон мелют-то чего!..

Молва весь год катала по степи, как степной ветер перекати-поле, леденящие кровь истории о кражах, убийствах и грабежах недавно выпущенных по амнистии заключённых.

— Чё вы всего боитесь! — вспылил вдруг Сеня. — В школе боятся, дома боятся. Самоход — вся грудь в орденах — а тоже чего-то боится. На фронте немцев не боялся, за языками под колючку ползал, а тут кого-то боится. Вечно пугают, пугают, пугают!.. И меня трусом сделали! Вот никуда не поеду, узнаете!

— Во-во, собирай, давай боле! — Мать удивилась. — Разгулялась вошь в коросте!

Сеня физически страдал от подобных разговоров. Завязал ремешком торбу и, не попрощавшись, вышел во двор, пересекаемый двумя светло-жёлтыми полосами света из кухни. И на улице уже густели потёмки. Из калитки ноги его механически взяли влево, по привычке хотел он обойти Пашкин дом задами. Но вспомнил мать, Самохода, свой недавний гнев и решительно крутанул направо, в переулок. Всё как-то разом связалось у него в голове в один узел: карточный долг, Самоход, Пашка, волки, родительское собрание. Никого же их рядом нет, а боишься. Даже к Самоходу хотел идти задами, словно Пашка стоял где-то у него за спиной и следил, как он пойдёт? Все всех боятся. Отец боится райкома, мать боится отца, учителей, Самоход, конюх, вся грудь в орденах, и тот боится кого-то. Отец боится бабушки. Бабушка матери. А он боится и учителей, и отца, и Самохода, и волков, и Катю, и Пашку. Но и они его боятся! Все словно какой-то паутиной опутаны. Почему? Или ему это кажется, и он один такой трус?..

 

 

Пара коней стояла около Самоходовой хаты запряжённой, к парной бричке привязана маленькая, райкомхозовская, на которой приехал Сеня. Кони, видать, и не распрягались, Орлик хрупал траву во дворе. Через распахнутую дверь летней кухни доносился шум весёлого застолья.

Самоходу не везло с жёнами. За восемь лет схоронил двоих, детей от него не было, и два года не мог найти себе хозяйку. В Кормиловке никто за него не шёл, и он сосватал где-то под Шербакулем разбитную бабёнку Фиску с взрослой почти уже дочерью. Злые языки болтали всякую всячину про мужские достоинства Самохода, но Сеня знал настоящую причину его бездетности. Как-то после вспашки огорода, давно ещё, подвыпивший Самоход под строжайшим секретом рассказал отцу, что, когда немцы в плену готовили его к отправке в Германию, в хозяйство какого-то бауэра, их лагерь посетил один важный чин. Отобранных поместили в отдельный барак, где им сделали по два укола. У всех поднялась высокая температура, многие даже бредили, говорили, что уколы от бруцеллёза. А один пленный, понимавший немецкий язык, рассказал, что уколы против детей. Тут Самоход обратил внимание отца на читавшего книжку Сеню, но отец сказал, что он ещё ребёнок, ничего не понимает, рассказывай, мол. И Самоход продолжал: «Каже, уколы, хлопцы, чтоб от нас детей никогда не було». «А зачем?» «А отвезут нас по хозяйствам, где мужья на фронте, и чтоб, значит, греха не вышло с теми фрау, у яких мы работать будем. Не хотят немцы с нами кровь мешать. Я после того решил сбежать во что бы то ни стало. И сбежал».

— Вот чёртовы немцы! — выругался отец. — Но машинка-то у тебя работает?

— Машинка работае, а дитэй нэма, — по-хохлацки сказал Самоход…

Визгливые женские голоса пытались что-то запеть. Самоход выходил во двор покурить, а может быть, ждал уже Сеню, неожиданно вышагнул из тени навстречу.

— Прыйшев? — Он взял его за локоть и по-приятельски наклонился. Он, когда чего-нибудь стеснялся, говорил по-хохлацки. — Слухай, Сеня, тут такэ дило, жинкина сестра Галька с мужем пры-ихалы в гости, — он замолчал, соображая, как бы поделикатней попросить Сеню об одолжении: — Ты то, ты сможешь доихать одын? Я вже тоби сзади бричку причепил, а завтра я до свету на Орлике верхом прыиду. Орлика оставим отдыхать, а тоби пид сино Молодую запряжём. Доидышь? Не злякаешься?

— А чо бояться-то?

— Вот и я ж кажу, вже ж взрослый хлопчик. Не заблукаешь?

— Пять раз ездил.

— Так и я о том же. — Самоход отпустил руку, перешёл на русский. — Всего три поворота. За селом налево, потом, как до профиля доедешь, направо. А с профиля, главное, не прозевай поворот до нашего шалаша и не уехай в аул. Как свернёшь до нас, отпускай вожжи, Серко до кобылы сам побежит. А и промажешь, беда не велика, как в аул упрёшься, разворачивай коней — и назад. На колодец ты ж ездил, а кони сами прибегут. И то: никого не подсаживай в бричку, кто б ни просился — женщина, мужчина, старый человек. Вот тоби моя плётка, кто не поймёт — оттяни разок, мало не покажется. Кто полезет в нахалку, бей смело, не бойся. Кони сразу понесут, держись, не выпади с брички. И плётку не посей, у казахов купленная. Камча! Давай на руку тебе нацеплю.

Самоход взял у Сени торбу и стал привязывать рядом с торбами дядьки Степана и Клёпы своими короткопалыми, умными и ловкими руками. Сеня любил глядеть, как Самоход развязывает самые тугие ременные узлы, как собирает на полном до краёв мешке овса оборку под завязку, как крадутся, подбираясь с обеих сторон друг другу навстречу, его пальцы, будто лады на гармошке перебирают. А потом крепко сожмёт горлышко мешка рукой и напряжённо бросит помощнику: «Завязуй!» И завяжет так, что любо-дорого смотреть: не мешок — игрушка! Бери такой хоть на плечо бревном, а хоть бросай вдвоём враскачку на бричку или в кузов машины: не развяжется ни за что. Привязав, Самоход воровато оглянулся, извлёк из кармана бутылку и сунул её Сене в торбу.

— А цэ от меня подарок Степану, отдай сёдня. Сидай в бричку и пошёл. Тильки, Сеня, батьке ни гу-гу. Понял?.. Мы ж с тобой не первый день знаемся.

Кровь кинулась Сене в голову, словно внутри что-то перевернулось в нём, и он, поражаясь себе и своей невесть откуда взявшейся смелости, сказал:

— Дядь Коль, мне шестьсот рублей нужно. Лёнька перед отъездом Пашке Танскому в карты про-игрался. Я отдам, дядь Коля. Честно слово, отдам.

— А что за спех такой? Обязательно сёдня надо?

— Лёнька завтра уезжает… А Пашка через своего Рудика может ему в училище навредить.

— Знаю такого. И батька, и хлопец, и братец его не подарки. Овёс от овса, а пёс ото пса, как говорится… Всё дурней себя шукают.

Самоход докурил папиросу, потушил её о каблук, подумал и пошёл в хату. Через несколько минут вышел к бричке, подал Сене деньги.

— Возьми. Та бильше в карты не играй. И Лёньке напиши, чи шо… То я на ружьё отложил, жинка не знает. Как свои появятся — отдашь. Дывлюсь на тебэ — ты хлопец стоящий. Не Лёньке — тоби б надо разведчиком буты. Як разведчик кажу.

У Сени защипало глаза, тяжело задышала грудь. Никто никогда его так ещё не хвалил, не говорил ему таких серьёзных мужских слов. Он вдруг на мгновение ясно осознал, что жизнь совсем другая, совсем не такая, как он о ней думает и какой её представляет. И Самоход другой, и мать другая, наверное, и отец, и Лёнька, и Катя, и Пашка, и даже он сам совсем не такой, каким себя представляет. Разве он думал минуту назад, что Самоход войдёт в его положение и так просто вынесет ему деньги, поймёт и примет к сердцу его нужду. А если бы струсил и не попросил, так и продолжал бы думать, что Самоход недолюбливает его после той ссоры с отцом на конюшне.

Давней ссоры, о которой Самоход наверняка и думать давно забыл. А он думает и помнит её. И уже столько лет. И не только её, он и о Самоходе забытую ерунду думает, и за Самохода думает о себе.

И все так думают друг за друга… Из-за того боятся друг друга, сплетки разводят, из-за того всякие беды происходят…

Самохода позвал из летней кухни всё тот же визг-ливый женский голос, он поспешно подал ему руку и отвязал коней.

— Тильки свой дом объйидь, — попросил он его. — С переулка и на профиль, а там успомнишь. И то: гроши не посей. И скажи им, что наши им колодец выкопали, а старый завалили.

— Знаю, — отозвался Сеня и тронул вожжами Серка.

Разом загремели колёса, и глаза ему залепила бархатно-чёрная августовская темнота. Но не успел отъехать, как затрещал движок электростанции, и вспыхнули уличные фонари. Батины электрики завели наконец-то движок. Пашкин дом стоял под фонарями, один горел прямо во дворе. Сеня, не слезая с брички, постучал кнутовищем по калитке. Пашка вышел на крыльцо, заслонился ладонью от света, падавшего прямо ему в глаза.

— А, Сабля! Чё надо?

— Капчё!.. Расписку давай, — коротко отвечал Сеня.

— А, сдрейфили?

— Расписку давай, — повторил Сеня, чувствуя, как в груди его загуляло лёгкое, огневое волнение, как зачесались руки вот сейчас взять и вытянуть Пашке вдоль спины, опробовать плётку Самохода.

Пашка открыл портсигар, достал расписку. Хотел что-то сказать, но промолчал, подал тугую складку. Сеня развернул её, увидел знакомый почерк: «Расписка дана Танскому Павлу Семёновичу в том, что я, Саблин Леонид Иванович, взял у него в долг пятьсот рублей и обязуюсь отдать его до 25 августа 1954 года. В чём и расписываюсь».

— Ладно. На вот тебе наш долг, живи и радуйся.

Пашка, не пересчитывая, сунул деньги в карман.

— Давно бы так… Думал, зажмёте… Ну, чё глаза выбурил?

— Послушай, ты! — Сеня наклонил голову. — Не морочь Кате голову…

— Чего? Это кто кому говорит? Да я тебе, салаге, голову за такие слова оторву. Или ты её тоже пежил?

Сеня никогда не слыхал этого слова, но сразу понял его значение. Слово было гадким, чёрным, чернее того, что употребляли пьяные парни и мужики, и, главное, совершенно неприложимым к Кате, будто её у него на глазах сейчас ударили или облили грязью.

— А я пежил!..

— Врёшь!

— Сумеешь — проверь! Кучер начинающий!

— Ты! Ты, вонь толчёная! — Зажав плётку, Сеня слетел с брички и бросился на Пашку. — Ты доносчик, ты меня в милиции сдал!

— Только тронь, урод! В рыло получишь! — Пашка попятился к крыльцу, но когда понял, что столк-новение неизбежно, Сеню уже ничто не сдерживает, отпрыгнул к двери. — Ступишь на крыльцо, Сабля, завтра сядешь в тюрьму, понял? — И от греха юркнул за дверь.

Сеня, тяжело дыша, пошёл к бричке. Радость, что оказался смелее Пашки, унижение и обида за Катю смешались в душе. Гадкой, уродливой гусеницей Пашкино гнусное слово вползло в него и теперь жадно пожирало его мечту, право на Катю, их будущее. «Пежил, пежил, он её пежил!» — била в голову одна мысль. «Это неправда, неправда, — отбивался он от нее. — Это он нарочно перед отъездом, чтобы Катю передо мной унизить! Чтобы я от неё отстал. Врёт! Она не могла. Он же вонь толчёная! Нельзя же рассказывать об этом другим, если даже это и было! Предатель! И как она могла с ним! С предателем!..»

Трогая, он чуть не завалился на дно брички на спину, с трудом удержался за бастрик. В отчаянии ему захотелось, чтоб остановили в степи, чтобы он отбивался от кого-то плёткой и чтобы его, может быть, даже убили. Отдохнувшие кони ходко взяли с места, опустевшая бричка казалась им игрушечно лёгкой. Колёса звонко отплясали по жёстким кочкам большака, за котлованом бричка смело нырнула вниз, в ложбину (сладко оборвалось в груди), и вынеслась на мягкий, беззвучный просёлок, в длинный и тёмный приваленский коридор, разрезавший ночной лес.

Отчаяние прошло. Не было и страха. За селом везде чувствовалось присутствие человека. Вовсю шла уборка. За лесом убирали и возили хлеб с полей. Воздух стоял плотный и влажный, с крепкими запахами зерна, полыни и пыли. Дорога стелилась под колёса ровно, как домашний половик. Скоро и глаза обвыклись с темнотой, небо заиграло зарницами и светами дальних фар. Он почувствовал себя участником этого общего процесса. Ведь ехал он не просто так, абы куда, а за сеном.

 

 

Догорающий костёр колыхал по поляне огромные тени, чудился близоруким глазам Арсения большой золотистой бабочкой, которая то складывала, то раскрывала золотые сияющие крылья, словно раздумывала: а не улететь ли?.. Или сказочной жар-птицей, которая терпеливо усаживалась на опушке околка в своё гнездо на снесённые ею рубиновые яйца, которые при каждом её движении озаряли темноту. Радость, что он доехал сюда один глухой августовской ночью, вдруг переполнила мальчишеское сердце: «Доехал! Доехал! Сам доехал!..»

Он громко остановил коней и спрыгнул с брички на траву. Сразу стало слышно, как в степи бьют перепела, как за околком заржала Молодая. Серко откликнулся ей. Из шалаша задом выпятился дядька Степан, встал с четверенек, увидев Сеню одного, удивился каким-то совсем другим голосом, как взрослому, как ровне:

— Тю! Сеня! Ты шо один? А где Мыкола?

— Дома остался, с гостями. Завтра верхом на Орлике приедет, сам расскажет.

— И один ехал?

— А чего же? Дорога знакомая.

— Известное дело, но всё ж… А шо такый смурый? Вась! Чи як тэбэ, Клёпа, — обернулся он к шалашу. — А ну, встань, распряги конэй, бачишь, хлопец устал с дороги. И нагони их к нашим, кобыла вже давно их учуяла, из-за околка позыв давала. Ты вечерял?..

Заспанный Клёпа молча и безропотно взялся распрягать коней. Его как подменили, какой-то заторможенный, вялый стал.

— Я вже думал, шо заночуете. И заночувалы б. От Мыкола! И мы ничого не готовили.

— Да я сытый! Вы свои припасы отвязывайте! А тебе дядь Коля гостинца прислал.

К большой радости старика, он достал из торбы бутылку, заткнутую туго свёрнутой бумажной пробкой, и передал ему прямо в руки.

— Тю! Ото ж я как чуял, и не вечерял. — Дядька Степан ходко развязал свою торбу и стал вынимать присланные женой харчи. — Давай тогда вечерять, хлопцы.

Вернулся Клёпа, нагнав Гнедого и Серка к кобыле, подбросил хвороста, стал рыться в своей торбе, выкладывая до кучи малосольные огурцы, помидоры, пучки зелёного лука, папиросы. Охваченный общим оживлением, Сеня тоже почувствовал прилив голода, выложил свои харчи.

— Вась, батя говорит, райкомхозовские за вами колодец новый выкопали. Дядь Стёпа, наискосок от старого, почти напротив вашей хаты, — вспомнил Сеня ещё одну новость. — А старый завалили той землёй.

— Ну и як вода? — ревниво спросил дядька Степан.

— Говорит, вода не такая, как была, горчит. Пить, конечно, можно, но с горчинкой.

— Горечь, може, и промоет. Начнут воду брать, и родниками промоет. Бувае такэ.

— Не, такой воды, как была, уже не будет, — сказал Клёпа.

— То слёзы Эмкины горчить будут.

— А Берги, говорят, всё продают, уезжать в Поволжье собираются… — Сеня бросил взгляд на друга, тот будто и не слышал его, потупив глаза, жевал хлеб, запивая варенцом.

Довольный подарком Самохода, дядька Степан принял добрый глоток и пустился в воспоминания, как шло заселение Прииртышья.

— До нас тут ничого нэ було. Стэп. То потом Пахомовка появилась, а там ото Азово, Бабеж, Глуховка, Караульное, Балаганы, потому шо як чалдоны туда прыихалы, то перво лето жили в шалашах, балаганах по-ихнему. И только за ними шли аулы. Баслы, Кайсы, Сарыбалы, Байбасар. И то яки аулы. До нас воны в кибитках жили. Мы научилы с самана хаты складать, бидай сеять. Бидай по-ихнему пшеница, карабидай — рожь… Кормиловку назвали потому, шо тут конец, корма была, дальше голима стэп начиналась. А Бердянку Пердиловкой звали. Там старик жил на конце села. Ото старик був. Утром выйдэ, як жахнет с своей гаубицы, на другом конце села стёкла звенят, а пятьдесят дворов було. Та не раз, разов пять. Вот вы смеётесь. А Андрея Штаба знаете? Ну, в милиции конюх? Тот поспорил с Самоходом на сенокосе, что сорок залпов даст за раз. Спорили на литр, мы разняли. Я сам свидетель, не верите, спросите у Николая. Штаб вылез с шалаша, встал на поляне на четвереньки, бела рубаха на нём, кальсоны, спать вжэ собрался. Мы тоже выползли, всем же интересно, никто такого не слыхал. Штаб тильки кажэ, ветер мне не загораживайте. Встаёт задом к ветру. Ну, кажэ, считайте! И прямо на четвереньках пошёл: пук, пук, пук. Не так громко, но як выговаривает. Мы считаем. Десять прошли, два-дцать, двадцать пять. А вин пук, пук, пук, пук. Молодые ребята от смеха вжэ по стерне катаются, а Штаб пук да пук. Сорок четыре раза отпукал и кажэ, всэ, мужики, був бы ветерок погуще, я бы и до полста мог дойти.

Наговорившись, он полез в шалаш спать. За ним и Клёпа. Сеня слушал Степана вполуха, всё никак не мог успокоиться, вспоминал разговор с Пашкой, чёрную, бархатную темноту, залепившую ему глаза за селом, пугающе чёткий стук колёс по профилю, когда проезжал тёмным, глухим Приваленским лесом. Он снова поразился, какие они все разные: дядька Степан, Самоход, Пашка, отец. И как изолированно, словно скрываясь друг от друга, они живут в нём: Клёпа от Кати (он поклялся Клёпе, что Катя не узнает, что он ему рассказал), учителя от родителей. Даже бабушка даёт ему 50 рублей втайне от всех, и он это скрывает? И никогда не скажет Кате того, что болтал сейчас у костра Степан и чему он смеялся, а матери и учителям того, что сказал Пашка про Катю? Так кто же он настоящий? Тот, кто с Пашкой или с Клёпой? С Самоходом или с отцом? Или только с одной Катей?..

Да разве Пашка или кто бы то ни был в мире знали, что значила для него Катя!..

Он в коридоре уже знал, пришла она в школу или нет…

Он и в темноте знал, в клубе она или нет. Несмотря на близорукость, он видел Катю на другом конце села, узнавал её по каким-то непостижимым для глаз признакам. Он узнавал её даже не по походке, по живому трепетанию света вокруг неё, и даже тогда, когда она стояла среди девчат в темноте. Он помнил цвет всех её платьев и косынок, узнавал по тембру её голоса, на который, казалось ему, с рождения настроено его ухо! Он и жил под её взглядом. Где бы ни был, куда бы ни шёл, везде казалось, что она смотрит на него откуда-то сверху своими синими сияющими глазами. Она видела всё, что бы он ни делал, и понимала всё, о чем бы он ни подумал…

А она… А она… Неужели Пашка сказал правду?..

«А может, всё потому, что меня ещё и нет?!»

Сеня достал Лёнькину расписку и при свете костра перечитал её. Подумал и бросил бумажку на тёмно-малиновые рдеющие угли. Она быстро почернела по краям, а потом вспыхнула, озарив его ярким золотым светом.

— Шо таке? — спросил встревоженно дядька -Степан.

— Там кони фырчат, схожу посмотрю.

— Тю! Молодая дурит без Орлика, Орлик же не вернулся. Не ходи, — отозвался дядька Степан полусонным голосом. — То бабски дела.

Но Сеня уже смело шёл в темноту, обдуваемый свежим предутренним ветром.

— Бастрик захвати! — напутствовал его старик. — Мало ли чего?

— Да ладно, — ответил Сеня с непонятным восторгом в голосе.

Ему теперь всё казалось нипочём, всё возможным и досягаемым.

Самоход, видно, крепко погулял. Приехал верхом на Орлике, когда день уже клонился к вечеру: хмурый, с виноватым лицом.

Дядька Степан весь извёлся, не зная, кому какое сено и на чью бричку «уперёд» грузить. Обе брички сдуру поставил под райкомхозовскую скирду и просчитался. За полдня общими усилиями они нагрузили всего один воз.

Привередливый старик душу измотал ребятам, требуя подать нужный навильник сена в нужное место.

— Сюда клади! Клёпа, ты шо, пить мне на вилах подаёшь? А шо мне в рот суёшь? А ты, Сенька? Ты где той клок вырвал? Ты ж мне положил, як нищему на Петровке? Сюда трэба большой навильник, иначе воз дорогой нахилится и сползёт к чёртовой бабушке. Весь воз по дороге раструсим! И чому вас у той школе учат! Не, хлопцы, с вами мы по миру пойдём! И скотину с голоду заморим!

Используя весь свой педагогический дар, он с горем пополам воз всё же завершил. А когда, затягивая верёвку под бастриком, заметил подъезжающего на Орлике Самохода, дал волю копившемуся раздражению. К подросткам он уже обращался как к добрым союзникам:

— Надо ж! Дывыться, хлопцы, генерал Доватор до нас на боевом коне пожаловал. Зря я бастрик вже прикрутил, надо б тем бастриком да по спыняке. Здоровеньки булы, Мыкола Мосеевич! Зараз спать ляжете чи покушать приготовить?

— Не то, шо ты думаешь, Стёпка! Брось придуряться. Я с шести часов на ногах.

— Но? На чьих же? Похоже, на жинкиных!

— Тю! Чи ты мэнэ ночью подслухивал?

— Мне и слухать не надо, всё на твоём лице нашкрябано.

— Дурный ты, як ота мазилка в ведре с дёгтем. Завтра приедут на тракторе и двух «ЗИСах». «ЗИСы» на три ходки, трактор — на две. И погрузят, и разгрузят, а нам тильки своим сеном заниматься. Лошадьми домой начнём возить.

Дядька Степан, с великим трудом завершив райкомхозовский воз, только руками развёл. Полдня ушло насмарку.

— А цэй куда?

— А нравится, вези хоть себе домой.

— Так моё ж сено за околком. На хрена мне то конторское сдалось.

Сеном своим Степан гордился: лесное, с поляны, накошено литовкой.

— Тогда сваливай. Поедем заново твоё накладать.

Свидетели и соучастники героических усилий дядьки Степана на погрузке сена, подростки попадали от смеха в траву.

— Ты шо, в своём уме? А кто нам погрузку -оплатит?

— Какую погрузку? За твоё сено!

Воз свалили рядом со скирдой, взявшись за оглобли, потащили брички к «домашнему» сену дядьки Степана. И тут Самоход хлопнул себя по лбу:

— Чуть не забыл! Васыль! Тоби матка о тут письмо послала.

— Тю! Совсим уже сказылась? — покраснел -Клёпа.

Однако читать письмо ушёл за шалаш и вышел оттуда не скоро, тихий и задумчивый. Все заметили перемену настроения, Скороход сказал:

— Шо? Домой зовёт? Бери Молодую и дуй до -горы.

— Вы шо? Зачем зря Молодую гонять, який спех? Завтра утром снова ехать.

— Не встревай, Степан.

— Не, не поеду. Завтра, — отказался и Клёпа.

— Воля твоя, гляди.

Клёпа и Сене ничего про письмо матери не рассказал. До позднего вечера они сидели на скирде, грузили на брички Клёпино и Степаново сено. Потом Клёпа вдруг сказал Сене:

— Знаешь, а я теперь не могу её лица представить. Раньше закрою глаза — и вот она. А сейчас даже в темноте не могу.

После ужина они ушли спать. А среди ночи их поднял испуганный голос Степана:

— Мужики, вставай, мой хлопец потерялся. И Молодой нема…

— Хорош орать! — рявкнул на него Самоход. — Ложись и спи. Приедет он к утру.

— Вы шо? Вы без меня меня женили? Ёш твою кот! А отвечать за хлопца хто будэ? Вы на сенокос сюда приехали или бабски дела решать?

— Степан! Шоб утром хлопцу ни слова. Понял? Шо ты як худый свёкор?..

— Та не дурней тебя! Ещё шось тямаю… — сбавил тон Степан.

Клёпа приехал под утро. Тенью, как только один он и умел, прошмыгнул в шалаш на своё место. От него пахло свежим конским потом, видно, ездил без седла, новенькое седло дядька Степан на ночь ставил себе в головы, боялся, чтобы казахи не украли. Конюхи даже не шелохнулись: спали или сделали вид, что спят. Сеня тоже догадался, куда он ездил и от кого привёз письмо Самоход. В обед он слышал, как Самоход сказал Степану по секрету, что Берги уезжают куда-то в Поволжье к родственникам. Спрашивать Клёпу Сеня ни о чём не стал: захочет, сам расскажет. Но Клёпа так ничего и не рассказал…

Утром дядька Степан всё же не удержался, ляпнул, запрягая Молодую в конные грабли: «Не пойму, Верховой, что ли, на Молодой ночью без седла ездил? Вся спина сбита!» И осёкся. Самоход так на него зыркнул, что Степан прикусил язычок.

 

 

В начале сентября по тёплым синим волнам поплыли над чёрной поработавшей летом землёй серебряные паутины, и в дом Саблиных пришло долгожданное письмо от Леонида. Здесь вестей уже заждались. Сын, как в июле прислал телеграмму из Новосибирска: «Экзамены сдал подробности письмом», так с той поры и молчок. Мать уже и в военкомат ходила, там только руками развели, мол, ждите, раз сдал. Письмоноска Симка прилетела с письмом прямо в огород, где Саблины копали картошку: Сеня выворачивал вилами гнёзда, а Алёна Андреевна и бабушка выбирали из земли клубни, рассыпали на тёплую землю сушить. Высохшую картошку Сеня таскал и ссыпал в погреб. Картошка уродилась мелкая, женщины грешили на майский смерч, будто бы унёсший с огородов весь плодородный слой, Сеня подсмеивался над ними.

— Тётя Лина, пляши! — издали прокричала Симка, крутя над головой голубеньким конвертиком.

Алёна Андреевна с молодой прытью бросилась к ней, ловко выхватила письмо и поцеловала конверт. Письмо было толстое, но адресовалось почему-то не всем Саблиным, а Ивану Кондратьевичу лично. Так и подчеркивалось двумя линиями: Лично!

Встревожил мать и обратный адрес сына: г. Киев, ВВПУ. Уезжал в Новосибирск в училище военной разведки, а письмо из Киева. Мать почуяла в этом какую-то угрозу сыну, в расстроенных чувствах села средь огорода на пустое ведро.

— Божечки ты мой, а почему из Киева-то? Почему, Сень? Может, училище туда перевели? Господи, не провинился ли в чём, дело-то молодое?

— Ага, провинился, и его из Новосибирска отправили на губу в Киев. Ма, ну что ты вечно городишь? Видишь, треугольный штемпель стоит, а на нём «Солдатское» отпечатано?

Но сам тоже насторожился. Сердце не оставляла Пашкина угроза написать в училище жалобу. Вдруг наябедничал после несостоявшейся между ними драки? С него станет…

— Ну и что? А что там должны отпечатать?

— Не то в госпиталь положили? — подлила масла в огонь бабушка. — Ваня в войну тоже где-то в Расее лежал.

— Какая война! Вы совсем уже? ВВПУ расшифровывается как высшее военное училище. Буква «П» значит пехотное или противотанковое, а Киев — это Украина…

— Сиди, расшифровщик. Мать с баушкой жизнь прожили, дуры, а ты один у нас умный. Небойсь, в карты не играем, получек не теряем, а в дом несём…

— Скажите ещё, не озепали ли парнишку?

Открывать письмо не стали, решили дожидаться отца на обед. Сеню почему-то сильно задевало, что брат подписал конверт не ему. Так и сидели, заворожённо глядя на конверт, пока не пришёл Иван Кондратьевич и не распечатал конверт своими белыми, конторскими, трясущимися после контузии руками. Но, развернув письмо, читать его не стал, милостиво передал жене.

— Читай давай, ты его почерк лучше разбираешь.

Мать дрожащим от волнения голосом стала читать, местами всхлипывая:

«Здравствуйте, дорогие батя, матушка, брат Сеня и бабуля! С курсантским приветом к вам ваш сын, брат и внук Леонид. Извините меня за столь долгое молчание, но молчание это вынужденное. Вы же знаете, что ехал я в Новосибирск, а оказался в Киеве. Почему? Расскажу всё по порядку…

Приехав в Новосибирск, в училище, мы сдали все необходимые документы и стали готовиться к экзаменам. Три дня проходили мандатную комиссию, а за день до экзаменов нас строем повели на медицинскую. Мандатную я, конечно, прошёл легко, спасибо бате и матушке, никаких лишних вопросов к сыну фронтовика и коммуниста не было. Но на медицинской комиссии, как нарочно, на приёме у невропатолога у меня непроизвольно дёрнулась щека. Ну, вы знаете эту мою особенность: когда я волнуюсь, у меня иногда нет-нет да и дёрнется щека. Медики это называют тиком. Но если в областном военкомате на это никто и внимания не обратил, да у меня там и не дёргалось ничего, то здесь щёку повело, и невропатолог-подполковник сразу обратил внимание. Спрашивает: «А часто ли, Саблин, у тебя такое бывает?» Я ответил по-честному: «Не часто, но иногда бывает». Ребята потом говорили, дескать, зря ты признался, но, я думаю, врать в таком серьёзном деле нельзя…»

— Тьфу ты, девушка-крестьянка, — в сердцах ругнулся Иван Кондратьевич, прервав чтение. — Надо было, надо было… Кому надо было?.. Ладно, читай!

«Батя знает, что после училища мне пришлось бы работать в условиях, где любая мелочь могла быть врагом замечена и сыграть против меня. По такой мелочи, как тик, меня могли бы заметить, запо-мнить, опознать и т.д.».

— Это на тебя тьфу, — оторвалась от письма Алёна Андреевна. — Вишь, что пишет? Это не в нашей милиции участковым сидеть да водку дуть. Заметить могли, опознать!.. А ты, тьфу!.. Уж там люди знают, что с человека требовать…

— Читай дальше, хватит!

«Я, конечно, после медкомиссии приуныл, — продолжала Алёна Андреевна. — Я же видел, как врач с моей карточкой подходил к самому начальнику училища, генералу, и что-то долго ему толковал, а когда вернулся, то спросил меня: «Ты действительно хочешь стать профессиональным военным?» Я твёрдо ответил: «Так точно!» Тогда он отложил мою карточку в другую стопку и сказал, что я свободен. Батя, когда я приеду в отпуск, я тебе подробно обо всём расскажу, только ты поймёшь моё состояние. Два дня я не находил себе места, но потом начались экзамены, меня допустили, и я сдал всё на отлично. Ждём зачисления, нервы у всех напряжены до предела, что писать домой, не знаю, а вдруг не пройду? И вот, батя, входит к нам в казарму незнакомый майор с общевойсковыми эмблемами на погонах, быстрый такой, небольшого роста, голубоглазый, глаза навыкате, достаёт из папки список и называет среди четверых ребят мою фамилию. Потом отводит нас в ленинскую комнату и говорит: «Ребята, я майор Пятковский, преподаватель Киевского военно-политического училища. Это очень хорошее военное учебное заведение, к нам всегда большой конкурс, но в этом году впервые — недобор по демографическим причинам. Я уже ознакомился с вашими личными делами и данными мандатной и медицинской комиссий, переговорил с вашим начальством и предлагаю с согласия начальника вашего училища перевестись на учёбу к нам. Вам всё равно по разным причинам грозит отсев. И первый вопрос, батя, адресовался ко мне. «Вот ты, Саблин, — говорит, — имеешь блестящие данные, отличный аттестат, ты и спортсмен, и разрядник, и политически крепко подкован, но ты не пройдёшь в разведку из-за тика правой щеки. Не может разведчик быть успешным с тиком щеки, даже таким малозаметным, как у тебя. А вот политработнику, военному журналисту тик не помеха. Мне, например, не помешал быть политруком во время войны, не мешает быть командиром лучшей в училище учебной роты и теперь…»

И вот, поверишь, батя, в этом месте у него дёргается левая щека, чуть-чуть, совсем как у меня. А у меня в ответ моя правая. Мы невольно улыбнулись, и после этого случая очень сблизились, а он продолжал: «По окончании нашего училища жить будете, ребята, не хуже других. Зарплата — почти как у командира, ответственности в два раза меньше, уважения от подчинённых столько же, сколько и командиру… Кто согласен со мной, вот вам бумага, пишите заявления. Сегодня вечером на поезд — и в Киев, мать городов русских… Экзамены сдавать не надо, всех зачисляем по результатам уже сданных вами экзаменов…»

И ты знаешь, батя, я сразу вспомнил твои рассказы о жизни в политотделах даже во время войны и решил: «Разве служба замполитом, редактором дивизионной газеты, а то и начальником политотдела менее почётна? Да не хуже нисколько, а задачи у офицеров одни». И я первый, батя, заметь, первый, поднял руку и сказал: «Я согласен, товарищ майор». А за мной ещё двое ребят согласились. И вообще, не ехать же мне назад, в Кормиловку, с моим старым вещмешком? Я ещё по дороге в Новосибирск сказал себе: «Домой вернусь только с жёлтым кожаным чемоданом, как у Пашки Танского». И я вернусь, поверь, батя!

В Киев мы ехали в купейном вагоне. Не в плацкартном, как в Новосибирск, а в купейном! Это о чём-то говорит?! По дороге майор Пятковский обрисовал нам всю перспективу будущей профессии. Во-первых, уже на третьем курсе лучшие из курсантов имеют возможность вступить в партию. Во-вторых, курсанты-отличники распределяются в Киевский, Минский и Московский военный округ. В-третьих, курсантов, овладевших в совершенстве немецким языком, откомандировывают в группу советских -войск в Германию, а это, батя, даёт большие жизненные перспективы, о которых не мне тебе говорить.

31 августа я зачислен в 1-ю группу 1-го курса майора Пятковского и назначен им старшим группы. А по окончании первого семестра я вполне могу получить ефрейтора. Он выделяет меня из всех, часто советуется по нашей группе. Мы получили обмундирование, в том числе и парадное. Передайте Сене, что у меня теперь собственная отдельная кровать, тумбочка, учебники, с завтрашнего дня начнутся учебные будни. Дни летят незаметно, но когда звучит «отбой» и я ложусь спать, то вспоминаю наш степной край, родной дом, нашу с Сеней общую кровать, матушкины блины и бабушкины пироги, которых, конечно, наш армейский повар печь не умеет. Но пусть готовятся, приеду в отпуск — наверстаю. Вельветку пусть носит Сеня, в отпуске нам предписывают ходить в курсантской форме, чтобы пропагандировать родное училище.

Большой привет Фисе, Ивану Удальцову, а также всем ребятам и девчатам. Кое-кому я уже написал, пусть знают наших!

Скоро вышлю фото. Ваш Леонид».

Странное молчание повисло в доме, когда мать дочитала письмо. Словно и не Лёнька, которого знали как облупленного писал письмо. А таких рассуждений — взрослых и складных — никто никогда от него не слыхивал. Ни про партию, ни про чемодан, ни про пироги, ни про форму. Бабушка от избытка чувств сморкалась в платок, мать, тихо улыбаясь, вытирала слёзы. Но по лицу отца ходили желваки. Рассуждения, независимость сына ему и нравились и не нравились. Уж слишком далеко в будущее заглядывал сын. И кто этот майор Пятковский, что так быстро взял власть над ним? Не опрометчиво ли поверил сын первому встречному на служебном поприще?

— Ну, что скажешь, отец? — первой нарушила молчание мать.

— Далеко твой сын пойдёт, если не остановят, вот что я скажу… «Батя меня поймёт, батя меня рассудит, Ивану Кондратьевичу лично в руки…» Чует кошка, чьё мясо съела. Не о том мы с ним загадывали! Мы загадывали, чтоб родину защищать, а он куда пошёл? Учиться языком трепать? Скажу прямо: полит-рука с жёлтым чемоданом даже на порог не пущу!

— Ты что говоришь такое, отец? Не на тракто-риста ведь пошёл, не на пожарника. Твой сын, главное дело!.. Надо же!.. А твой кто?

— Лёгкой дорожкой соблазнился. «Майор Таковский, Растаковский. Ехали в купе…» Знаем мы Растаковских из политотделов, хотя на фронт и в теп-лушках возили. Не Саблиным за Таковскими тянуться. Не попал в разведку, иди в артиллеристы, не попал в артиллеристы — в танкисты, в танкисты не подошёл, иди в пехоту, Не щелкопёром же служить…

Обедали в полном молчании. По радио ныла скрипка, отец вспылил: «Да выключите вы эту муть!..» Сеня выдернул штепсель. У него тоже слёзы закипали, в голове плавали чужие слова из письма: «кое-кому я уже написал», «передайте Сене», «вельветку пусть носит Сеня». Словно не брату писал, незнакомому человеку. Даже записки ему не черкнул!

После обеда отец подобрел. Внимательно перечитал письмо сам. Читая, повторял: «Ну и Лёнька… Ведь всех объегорит, не успел экзамены сдать, а уже ефрейтор!..»

 

 

Отец же вытряс из конверта зашифрованную записку для Арсения. Сеня скользнул во двор и на лавочке у крыльца приложил к ней шифровальную решётку. Прочёл: «Сеня, Пашкин долг задержи! Руки у -него теперь коротки. За меня сам Пятковский. При-еду — поквитаюсь, плюнуть в кашу себе не дам. Привет Коновалу и ребятам».

Эта запоздалая записка ничего не меняла. Знал бы Лёнька, что он пережил из-за его карточного долга!

События последних дней, всей правды о которых, пожалуй, кроме Клёпы, никто и не знал, невольно пронеслись перед ним.

Как обещал Самоходу, он занёс ему долг в тот же час, как получил в конторе получку за сенокос. Самоход, как всегда хмурый и сосредоточенный, чистил в конюшне Орлика. Штаны его лоснились на коленях, как хромовые, Орлик нетерпеливо переступал с ноги на ногу, игриво оборонялся от конюха задней ногой, будто собирался лягнуть его. Не любил щётки. Увидев Сеню, Орлик обрадовался и тихонько заржал, признал товарища ушедшего лета. Сеня, заранее отсчитавший шесть сотенных, подал их Самоходу:

— Там Клава зовёт вас за получкой, дядь Коль.

— И скильки ты огрёб?

— Девятьсот пятьдесят.

— Шо ж так мало батька начислил?

Сеня пожал плечами.

— А шо дома сбрешешь? — спросил Самоход, засовывая деньги в карман. — Матка ж костюм тебе хотела справлять?

— Мои деньги. Скажу: потерял.

— Знаю я твою матку… Она так за притужальник возьмёт… Чи в милицию заявит…

— Перетопчется… — Но в животе поднывало, будто собирался спрыгнуть со скирды. И не совсем от трусости. Рушилась мечта о костюме, в котором мечтал предстать перед Катей на школьном вечере, на худой конец — о часах.

— Эх, хлопцы, хлопцы… Только, Сеня, як уговорились — моя хата с краю.

— Ты что, дядь Коль!

Набираясь дерзости сказать матери о потере зарплаты, Сеня долго петлял по селу. А глаза искали Катю. В школе видел её теперь редко. Катин класс оказался за учительской, его перевели в конец коридора. Домой она уходила в окружении подруг, на переменах читала. Все шептались: зубрит, к Москве готовится. Катя повзрослела. Когда её подол подхватывал снизу ветер, она чуть приседала и ловким движением рук усмиряла сиреневый колокол платья, спускаясь ладонями почти до самых лодыжек. А когда шла навстречу ветру, парни и мужчины хищно упирались в неё взглядами. И она уже не робела, как прежде, не смущалась, замедляя шаг, а смело шла навстречу, пока те не тушевались и не отводили взгляды. Валька Ковалёва увязывалась за Сеней из школы, сплетничала про Катю, что изменилась, стала задаваться.

Клёпа, видя терзания друга, не раз специально подходил к Кате, изучал её нос, отыскивая порочное раздвоение. Крохотную вмятину на коковке носа он заметил, но уверенности, что она появилась этим летом, у него не было.

— Не страдай, гляди, сколько дивчин кругом. Хочешь, я научу тебя одной вещи, меня Ромка Кикоть научил, сразу из головы вылетит, — сказал он, хитро улыбаясь. — Каже, если видишь, что дивчина тебе не по зубам, представь, шо вона в уборной, над задницей мухи вьются, вона кряхтит, жилы у неё на лбу набухли, потом шлёп-шлёп-шлёп, потом пысь сь и всё такое, и всю любовь как рукой снимет.

— Проверял, что ли?

— Помогло.

— С кем?

— Секрет.

— Значит, брешешь. Нельзя такое представить про того, кого любишь.

— Не брешу. То только в стихах пишут: «Як гений чистой красоты…» Они такие ж, как и мы, с требухой и кишками, а мы с них королев делаем. Даже хуже: у них месячные, с них по три дня кровища хлещет, как из ведра, они тряпки грязные в тазу стирают. А потом ногти красят, фу ты, ну ты, лапти гнуты…

И хоть пришли к выводу, что дыма без огня не бывает, Сеня теперь только и думал о ней. После того, что сказал о ней Пашка, казалась она ему ещё прекрасней, ещё желанней и недосягаемей. Глаза его искали её всюду, куда бы он ни смотрел.

Он сдал в библиотеку книги, постригся, завернул в раймаг глянуть на наручные часы. В раймаге было пусто, продавщица, оставив его одного, ушла за штору. Сеня низко склонился над витриной, чтоб получше рассмотреть циферблат на «Победе», и вдруг почувствовал, что его тоже рассматривают.

— Мальчик, поднимись со стекла, — услышал он голос Пашкиной матери. — И скажи своей мамке, чтоб тебе очки выписали… Совсем за детьми не смотрят.

Сеня вспыхнул, отпрянул от стекла, словно его уличили в чём-то постыдном и, не глянув на Пашкину мать, хлопнул дверью. Очки Сене выписали ещё в седьмом классе, но он не носил их принципиально. Мир в очках поразил его тогда уродством и безжалостностью к человеку. В очках становились заметны все бородавки, шрамы, прожилки на лице, пучки волос, торчавшие из носа и ушей, морщины и дряблая пористая кожа у взрослых, прыщи у одноклассниц. Сеня спрятал очки, дома сказал, что потерял, а когда прочитал в книге, что Гёте не носил очки из-за того же, ничто не могло заставить носить их принципиально.

Зная подозрительность матери, он придумал, что деньги посеял по дороге в клуб. Мол, разделил получку у парикмахерской на две части, а в клубе обнаружил пропажу. Это и тени ни на кого не бросит, и подозрения у матери не вызовет. В свидетели упросил Клёпу, зашедшего в клуб сфотографироваться на паспорт. На всякий случай они демонстративно помаячили у парикмахерской, где Сеня будто бы разложил получку по разным карманам. У клуба Клёпа расстарался, тщательно прощупал каждый сантиметр пиджака за подкладкой, куда деньги могли провалиться из дырявого кармана. Прошлись по Пашке за его двуличие и цинизм. Слышали бы учителя, что он про них несёт. Старые мочалки, грымзы, а сам им конфеты носит. И в милиции Пашку даже в протокол не вписали. Потому что матушка директор, а брат следователь. Вспомнили, как он взносы комсомольские собирал: завтра зайдёшь, я штампик дома забыл. Завтра та же картина. А штампик и чернильная подушечка всегда в портфеле лежат, просто любит, когда ему кланяются…

— Я бы на твоём месте дома не врал, — сказал у калитки Клёпа.

— Знаешь, какой ор поднимут? Только все успокоились, от Лёньки письмо пришло, а тут на тебе, подарочек.

— Не бойся ты, не убьют!..

— Да ну!.. Опять у бати руки затрясутся, потом голова, покраснеет весь. Вечно нас батей пугают… Тебе хорошо без бати…

— Ты сказанул, Сень… Не жил ты с одной матушкой. Она как клубок вертится. Не, уж пусть бы ругал, но чтоб батя был…

— Не скажи. Тебе матушка на курево даёт, ты какой-то самостоятельный. А мы вечно прячемся, как диверсанты, душа в кулачок сжимается. И вообще, у кого из ребят отцы с фронта вернулись, сразу от вас отличаются: все послушные, шёлковые. И в школе с ними не цацкаются, сразу управу находят: «Так, Саблин, завтра отца в школу приведёшь». Не мать, заметь, а сразу отца. Хотя отец ни разу в школу не ходил. И дома та же палка. Как на уроке военного дела, поперёк слова не скажи. «А ну-ка, цыц! Вон отец идёт!», «Молчи, а то отцу скажу, он тебе!» И почти у всех так, у кого отцы воевали…

— А Танский?

— У Танского отец не воевал. А с войны все злые пришли, нервные, кого ни возьми. Бабушка говорит, батя до войны другой был. Не пил, мать не трогал. Жаль, я не помню…

— А Самоход?

— Самоход — другое дело. Самоход до Берлина дошёл. А батя в сорок втором контуженый и на костылях вернулся. Он ночами во сне кричал. Знаешь, как страшно!

— Сень, может, с тобой зайти, подтвердить, что вместе искали и не нашли?

— Ладно, Клёпа, у меня, и правда, тараканы в голове забегали. Я сам.

 

 

Сенька вошёл в хату, повесил на свой гвоздь кепку. Все были дома, на вешалке одиноко темнел отцов китель, бабушка шишлилась у печки, мать вытирала посуду после ужина. Сенька тяжело бухнулся на единственный в доме стул, тяжело выдохнул.

— Я уж в розыски кого посылать хотела, — встретила его мать, улыбаясь. — Думала, с получкой не ограбили бы парнишку. Ну, давай, золоти ручку!

— Помойное ведро подставь!..

— Ещё не лучше?! Ну-ка, не пори дурочку! — учуяла мать недоброе.

— Я шестьсот рублей где-то посеял…

— Это как это посеял? Однако ты, парень, со врачкой!

Сеня достал из кармана 350 рублей и выложил на стол. Мать быстро пересчитала деньги, вперилась в него глазами.

— Опасни его!.. Баушк! Отец! А где остальные?

— Говорю, посеял!

Красная от расстройства мать учинила Сене форменный допрос: зачем разложил деньги по разным карманам, какой дорогой шёл, где останавливался, с кем разговаривал, где переложил в другой карман деньги, когда хватился пропажи? Сбить Сеню с толку ей не удалось, он всё заранее продумал, отвечал чётко, будто и впрямь на допросе. Показал, как деньги перекладывал, рассказал, что домой идти боялся, как с Клёпой каждый метр дороги осмотрели и как в кармане дырку нашли.

Дырка в кармане на удивление оказалась самым серьёзным аргументом и упрёком матери и поначалу здорово помогла Сене отвлечь внимание.

— Ну-ка, где дырка-то? Ты чё, матери или бабушке сказать не мог, что у тебя опять дырка в кармане? Это всё куревом своим карманы рвёте.

Дырка была хорошо знакома им, подкладка пиджака выносилась, как рыбацкая сеть, её уже и не штопали. То мать, то бабушка регулярно латали карман, не подозревая, что шов распарывался уже во дворе, так как за подкладкой находился тайник для спичек, папирос и шпаргалок. Сунувшись в карман и провалившись рукой за подкладку, мать окончательно сдалась и уверовала в потерю.

— Господи, что же это такое! У тебя голова есть? Ты чё думал своей головой, когда в дырявый карман деньги совал? Отец! Чё молчишь? Хоть выйди, посмотри на него. Лыбится, как красна девица, смешно ему. Что делать, тебя спрашивают! Работал, работал… Может, объявления в центре расклеить? Или в газету напечатать? Вдруг кто нашёл?

Но, оплакав потерю, мать вдруг собралась и решительно объявила:

— Вот что, милый мой! Завтра, как рассветёт, пойдём и сызнова всё переищем.

— Ага, лежат они на дороге, нас дожидаются.

Тут мать села на своего любимого конька и стала давить Сене на психику:

— И к Клёпе зайдём, с Галей поговорим. Может, Клёпочка твои денежки и умыл.

— Ты что?! Ты совсем уже?!

— И к Самоходу, и в библиотеку, и в парикмахерскую, и к фотографу. Денежку-то Лёва любит, квитанции не всем выписывает… Везде, сынок, зайдём, я всех вас на чистую воду выведу… И в милицию… И там картёжничка вспомнят, как вы в карты дулись да опять за старое взялись… Не рано ли денежки стал терять?.. — Говоря всё это, мать быстро-быстро сновала глазами по лицу Сени, стараясь уловить малейшие перемены в его настроении, но Сеня выдержал, сидел с каменным лицом. — Будете у меня знать край и не падать…

— Алёна, ты чё, сдурела, что ли? — подал голос отец. — К Самоходу зачем?

Отец деньги «терял», доставалось ему от матери не раз, он взял сторону Сени.

— Он знат, зачем!.. Ты же заходил к Самоходу? — У Сени так сердце и оборвалось. — Клава тебя специально к нему в конюшню посылала, я её в магазине встретила, она всё рассказала, а ты про конюшню молчок… Ишь, как зарделся!.. Вас только выпусти из рамок!.. Выучили на свою голову!.. Я всех на чистую воду выведу!..

— Говорю тебе русским языком: деньги разложил по карманам на крыльце парикмахерской, когда постригся уже, ты понимаешь это?

— Глядите-ка на него! Родную мать дурой считает! Я жизнь прожила, всё не хуже вас понимаю… Таки деньги просто так не теряют, вот что вам с папочкой скажу!.. Всех, всех выведу! И к этому уголовнику Салюку не побоюсь — пойду.

— Да хоть в райком иди, не испугаюсь.

— А ну-ка, цыц там! — прикрикнул отец. — Я те дам, райком!.. И чтоб не слышал!..

И мать, и Сеня замолчали. А утром она объявила, что покупать ему костюм они с отцом погодят, велела донашивать Лёнькину вельветку. А проводив отца на работу, снова взялась за него, то пыталась вызвать Сеню на откровенный разговор, то поймать на вранье.

— А сколь Самоход получил за сенокос?

— Я откуда знаю, мам! Чё, я начислял ему, что ли?

— Гляжу, тебе понравилось быкам хвосты крутить? За полтора месяца тыща рублей!

— Не забудь, что сена на корову бесплатно накосил и привёз на двор. Это ещё тыща.

— Я и говорю… — Мать осеклась: сено на корову стоило костюма, но тут же нашлась. — Может, после школы пойдёшь к Самоходу в помощники?

— А чё такого-то? Работа как работа. Не бумажки в конторе перебирать.

— Ты с умом? Или без ума? Ты чё говоришь-то?! А зачем мы тебя с отцом десять лет учили? Кончил бы шесть классов, как Хведя Поперечко, — и в МТС трактористом.

— Хведя, между прочим, орден имеет. А у отца одни медали. И не боится Хведя ни райкома, ни выговоров.

— Вон откуда ветер дует! Погоди, я отцу скажу, он с тобой поговорит.

— Покричит! Вы же и говорить не умеете, только орать на нас.

— Воли захотел! Погоди, будет тебе и воля. Столько воли, что не обрадуешься. И чё я, дурак, скажешь, папу-маму не слушал! А поздно будет.

Когда она ушла, Сеня примерил братнину вельветку. Пришлась в самый раз. Школа сегодня не училась, всех, кроме десятиклассников, выгнали на картошку, но Сеня прошёлся до школы, списал расписание, завернул к Клёпе обрадовать, что их план сработал.

Но вечером мать пришла с сюрпризом. Явилась суетливая, с коварной улыбочкой на лице. Сеня напрягся. Такая с детства не сулила им с братом ничего хорошего. Мать позвала бабушку, с победительным лицом выложила на стол свёрнутые трубкой сотенные. Сердце занозой кольнула догадка: «Мои?! Не может быть! Откуда?!» А мать противным голоском: «Не узнаёшь?» И смотрит изучающе: «А чё глаза-то взбросил?.. Вот, сыночек, слушай мамино сердце, оно вещун. Захожу я, баушка, к Самоходу, спрашиваю: «Николай, ты вчера тут деньги никакие не находил?» А он мне сразу: «Вчера нет, а сегодня нашёл. Буквально полчаса назад, за крыльцом. Ещё и сказать не успел никому. А шо такэ?..» «А у нас Арсений вчера свою получку посеял». «Ну?! Всю получку?» Да нет, мол, слава богу, не всю, шестьсот рублей. Он достаёт эти деньги и говорит: «А ты спроси его, мабуть, эти?» Я говорю, дескать, не знаю, я их и не видела, понесу Сеньке, пусть глянет, но, похоже, те самые, он про шесть сотен и говорил. Так что, Сенечка, скажи спасибо своей матери».

Сеня едва сквозь землю не провалился. Не знал, что и подумать? Во сне такого не приснится. Или мать, как обычно, на пушку брала?..

— А чё-то и не рад, что деньги нашлись? Смотри, смотри, может, и не твои, я назад унесу. Я Самоходу сказала: отдадим, нам чужих денег не надо, в крайнем случае, объявление развесим. У таких денег хозяин быстро найдётся. Ну, чё? Твои?

— Мои вроде бы, — промямлил Сеня.

— А скажи, почему нашёл не у парикмахерской? Кто вчера над матерью изгалялся? Чё тебе мать говорила? Если чё пропало, везде посмотри. Тут нас нечистый и путает.

Сеня ночь не спал, голова горела: вдруг Самоход думает, что он мать подослал к нему, его предал. Может, и сейчас думает…

Утром, когда, гремя вёдрами и лопатами, мимо дома шумно протекла на уборку картошки малышня (старшеклассники вкалывали где-то в колхозе, а десятые впервые с уборки сняли), Сеня крикнул бабушке, что идёт в школу, а сам переулком помчал на конюшню. Самоход издали приветствовал его хмурой улыбкой, первым протянул руку.

— Дядь Коль, я верну вам гроши, честно. Только не думайте, что это я ей сказал.

Самоход хрипло откашлялся, смеясь, покрутил головой:

— Не Лёньку вашего, а матушку надо б в училище посылать. Против ветра учует!

— Она всё знает?!!

— Ничого! Как с неба взяла! Всё-таки нюх у них собачий. А ты шо ей сказал?

— Что по дороге из парикмахерской в клуб потерял.

— Во! А она до меня. Не в парикмахерскую, дывысь, а сюда. Я ей сказал тильки, шоб тебя не журила, с кем не бывает. Не в грошах дело… Да и не в Пашке.

Жёлтые глаза Самохода сощурились, и уже другим тоном он спросил:

— Кажуть, Пашка той к Катьке Пороховой подкатывае… В Москву замануе…

Сеня пожал плечами, словно был тут ни при чём.

— Ото послухай, хлопчик, мой наказ. Бойся не людей, а своей грёзы. Мой фронтовой товарищ казав: «Люби, не влюбляйся; пей, не напивайся; играй, не отыгрывайся…» И бильше всего бойся своей грёзы. Бо вона хуже репья, причепится — не оторвать, всю жизнь её и протаскаешь, як собака на хвосте…

Так и не понял Сеня, то ли подслушал Самоход их разговор с Клёпой, то ли дал совет просто от чистого сердца, а спросить не решился.

Но на том история с карточным долгом не закончилась. Мать так разукрасила бескорыстный поступок Самохода, что районка тиснула заметку о нём: «Подвиг разведчика». После неё Сене ни в клубе, ни в школе прохода не было. Даже малышня тыкала в него пальцами и обзывала тетерей.

Душа его вновь погрузилась в то полусонное, аморфное состояние, в котором пребывала до той яркой вспышки у степного костра после памятной ссоры с Пашкой…

И ждала, ждала нового озарения.