Марина Цветаева: «Чёрное, а не белое…»

Марина Цветаева:
«Чёрное, а не белое…»

«НЕХОРОШИЙ» ДЕДУШКА ИЛОВАЙСКИЙ

Среди биографической прозы Марины Цветаевой есть примечательный рассказ «Дом у Старого Пимена». Это воспоминания об историке Дмитрии Ивановиче Иловайском (1832-1920). Об историке, по удивительно точному определению Веры Муромцевой (Буниной), жены Ивана Бунина, тоже писавшей о нём, «всем известного», но «лично которого знали очень немногие». Его известность была поистине всеобщей. Ведь по его книгам, учебникам, выходившим постоянно, десятками изданий, училось не одно поколение гимназистов. Его широкая известность была таковой, что сам он, чисто психологически, воспринимался уже человеком, словно занесённым из далёкого прошлого. Настолько имя его в общественном сознании было устоявшимся и незыблемым.

Но историк Д. И. Иловайский, кроме того, доводился Марине Цветаевой дедушкой – сводным дедушкой, точнее, дедушкой по отцу. Его дочь Варвара Дмитриевна была первой женой отца Цветаевой Ивана Владимировича. Варвара Дмитриевна умерла рано, оставив ему детей – Валерию и Андрея, сестру и брата Марины Цветаевой, по отцу.

Д. И. Иловайский был человеком несчастной судьбы. Первая его семья вымерла вся от туберкулёза жена и трое детей. Со второй женой Александрой Александровной, которая была на тридцать лет моложе его, у них было трое детей Серёжа, Надя и Оля. И двое из них умерли взрослыми двадцать два года и двадцать лет. Словно некий злой рок висел над Д. И. Иловайским, испытывая его широкую душу и крепкую натуру на прочность.

Рассказ же «Дом у Старого Пимена» примечателен тем, что даёт довольно полное представление о воззрениях Марины Цветаевой, о её понимании российской истории, о степени проникновения в суть происходящего, о её творческом методе переосмысления, толкования истории. Вообще – о её самопонимании в мире и в литературе. Ведь одно дело стихи, где всё построено на ассоциациях. И другое дело проза, тем более очерковая и историческая, где факты предельно определённы.

На основании несчастий, преследовавших историка, Марина Цветаева создаёт зловещий символ и самого историка, и его дома – «Старого Пимена»: «Это был смертный дом. Всё в этом доме кончалось кроме смерти. Кроме старости. Всё: красота, молодость, прелесть, жизнь. Всё в этом доме кончалось кроме Иловайского… Смертный, мёртвый дом».

Казалось, что такие несчастья, выпавшие на долю историка, могут вызвать только сострадание, сочувствие и жалость. Но это человеческое измерение в очерке Цветаевой отсутствует. Более того, по какой-то немыслимой логике, надо полагать – символической, образной, поэтической она обвиняет Д. И. Иловайского в смертях своих детей. Хотя болезнь туберкулёз была тогда распространённой. У отца Ивана Владимировича обе жены умерли молодыми – Варвара Дмитриевна и Мария Александровна, мать Марины. Но не считала же она свой дом «смертным».

Никакого сострадания в очерке М. Цветаевой нет. В отличие от В. Муромцевой, в очерке которой, – такое сострадание и жалость к Д. И. Иловайскому. Вспоминая его на похоронах дочери Нади, она писала: «Я поразилась видом Дмитрия Ивановича: «Это уже был сгорбленный старик, по лицу его текли слёзы… Прошло с тех пор четверть века, но этих слёз всё не могу забыть… «Старый Пимен» дожил до большевиков и испытал немало. Как его косная душа принимала все, что случилось, не представляю».

Но поистине удивительно то, почему историк «виновен» в смерти своих детей, по мнению Цветаевой. Это – уже за пределами литературы, скорее это – уже из области психологии: «Он был именно жестоковыйным, с шеей, не гнущейся ни перед чем, ни под чем, ни над чем, кроме очередного (бессрочного) труда. Казалось бы, столько предостережений! Если не сбавишь спеси, не сдашь власти, то есть, прежде всего, не сдашься перед очевидностью – и те умрут. Все умрут… Ни одной секунды старик не ощутил себя виноватым».

То есть, историк Д. И. Иловайский обвинялся в том, что не сломался под тяжестью горя. Вот если бы внял предостережениям, сдался перед очевидностью и пал духом, тогда якобы всё было бы иначе, и не было бы никаких смертей. Как и почему это должно было произойти, и произойдёт ли – неведомо. Главное – он должен был «сдать власть» и «сдаться»…

То есть, самое драгоценное в человеке – сила его духа, сохранённая и в горе, стала причиной и поводом для осуждения и даже обвинения историка.

Как видно по всему, поводом для написания Мариной Цветаевой рассказа-воспоминаний «Дом у Старого Пимена» послужил очерк «У Старого Пимена» Веры Муромцевой (Буниной), опубликованный почти три года назад в газете «Россия и Славянство» (Париж, 14 февраля, № 116, 1931). Этим очерком М. Цветаева была очень взволнована, «под непосредственным ударом» от него писала автору в письме от 24 августа 1933 года… Даже задумала роман, где Д. И. Иловайский будет героем, но под другим именем, что осталось, конечно, только в замысле. Есть только очерк «Дом у Старого Пимена», опубликованный в 1934 году, которому она предпослала посвящение: «Вере Муромцевой, одних со мной корней»: «Дорогая Вера! Пишу Вам под непосредственным ударом Ваших писаний, не видя ни пера, ни бумаги, видя – то. Ваша вещь – совсем готовая, явленная, из неё нечего «делать», она уже есть – дело. И никогда не решусь смотреть на неё, как на «материал», либо то, что я пишу, – тоже материал. И то и другое – записи, живое, ЖИВЬЁ, т. е. по мне, тысячу раз ценнее художественного произведения, где все переиначено, пригнано, неузнаваемо, искалечено. (Поймите меня правильно: я сейчас говорю об «использовании» (гнусное слово – и дело!) живого, Вашего Иловайского например – для романа, где он будет героем: с другим именем – и своей внешностью, с домом не у Старого Пимена, а у Флора и Лавра, и т. д. …Какова цель (Ваших писаний и моих – о людях)? ВОСКРЕСИТЬ. Увидеть самой и дать увидеть другим. Я вижу дом у Старого Пимена, в котором, кстати, была только раз, в одной комнате, в одном из её углов, самом тёмном, из которого созерцала стопы Кремля до половины окна, глядящего в сад… Я, конечно, многое, ВСЁ, по природе своей, иносказую, но думаю – и это жизнь. Фактов я не трогаю никогда, я их только – толкую. Так я писала все свои большие вещи…».

В этом письме к В. Н. Буниной Марина Цветаева касается важного для неё вопроса о соотношении исторического и поэтического, о том, как поэт переосмысливает и толкует факты, но об этом – ниже.

Кое-что из очерка В. Муромцевой она использует в своём рассказе. И, хотя И. Бунина она не любила, о чём писала в письме А. А. Тесковой от 24 ноября 1933 года: «Холодный, жестокий, самонадеянный барин», с его женой Верой Николаевной состояла в переписке. И, видимо, дорожила таким общением, так как была страшно одинокой, о чём писала редактору Сан-Франциского журнала «Земля Колумба» Петру Балакшину 25 октября 1936 года: «Я очень одинока в своей работе, близких друзей, верней – у неё (моей работы) среди писателей нет: для старых (Бунина, Зайцева и т. д.) я слишком нова, (и сложна), для молодых – думаете: стара?.. – не-ет! Слишком сильна (и проста)… Мне здесь (и здесь!) ни с кем не по дороге».

В рассказе Марина Цветаева отмечает, что в доме своего сводного деда, историка Д. И. Иловайского они с сестрой Асей никогда не бывали. И понятно, так как всё иловайское в семье «было табу». Вспоминает лишь единственный случай посещения его дома. И запомнились ей кипы издаваемой им авторской газеты «Кремль», которые заслоняли людям свет Божий, не в аллегорическом, не в образном, а в буквальном смысле слова. Ясно, что такой символ – это не детское впечатление, а представление человека в зрелом возрасте, в каком этот рассказ и писался.

Вера Муромцева же бывала в доме Д. И. Иловайского часто, стала бывать там ещё гимназисткой, так как подружилась с его дочерью Надей, о чём она и писала в своём очерке: «Я стала бывать в доме Иловайских ещё гимназисткой, подружившись с их дочерью Надей, четырнадцатилетней девочкой с длинной каштановой косой». Дружила с детьми историка Надей и Серёжей до самой их кончины. Видела Дмитрия Ивановича много раз и в разной обстановке, общалась с ним. И первое, что её поразило – это его моложавость, живость и общительность, так что сразу же, как она писала, «неправдоподобными показались мне рассказы о его деспотизме, эгоистичности, сухости». А рассказы такие о нём, оказывается, были. И только узнав историка лично, она переменила своё мнение о нём. М. Цветаева же, мало зная своего деда, пошла вослед за этими «рассказами» его недоброжелателей, как оказывается, несправедливыми.

О том, что Марина Цветаева использовала очерк В. Муромцевой для написания своего рассказа, говорит уже то, как она переосмыслила его название. «Старым Пименом» В. Муромцева называет дом историка, а не его самого: «Старым Пименом» мы в шутку окрестили дом всем известного историка Дмитрия Ивановича Иловайского, личность которого знали очень немногие». «У Старого Пимена» в очерке В. Муромцевой означает – у дома историка. В названии же Цветаевой – «Дом у Старого Пимена» выходит тавтология – дом у дома. Или – Старым Пименом она называет самого историка. Впрочем, и дом, и сам историк – это «старопименовский наследственный недуг». То есть, вся эта российская действительность – нелепая и больная и является причиной несчастий и смертей.

В письме А. А. Тесковой от 24 ноября 1933 года Марина Цветаева писала, что Вера Муромцева «мне очень помогла в моей рукописи, ибо – подруга моей старшей сестры, внучки Иловайского и хорошо помнит тот мир. Мы с ней около полугода переписывались». Собственно, не зная того материала, Марина Цветаева придала фактам очерка В. Муромцевой свой смысл. И он оказался, по сути, прямо противоположным. Почему при этом в посвящении она назвала В. Муромцеву одних с ней «корней», не совсем ясно. Возможно, она полагала, что её воззрения на ту жизнь столь несомненны, что никаких возражений со стороны В. Муромцевой не вызовут. Подозреваю, что тут проявилась особенность её поэтической натуры, то необычайное и, видимо, суматошное состояние, которое можно назвать вдохновением, когда на неё «находило». Оборачивалось это удивительными небрежностями. Скажем, она не помнила год открытия отцом музея. И В. Муромцева уточняет в письме, что это был не 1913 год, а 1912-й. Не помнит год открытия памятника А. С. Пушкину в Москве. Ставит 1884 год, а не 1880-й. Тем более, что памятник воздвигался к юбилею поэта.

Надо сказать, что издатели М. Цветаевой поступают совершенно верно, воспроизводя её тексты в первоначальном виде, со всеми неточностями и ошибками, уточняя их в комментариях. Это позволяет увидеть то, как М. Цветаева работала над своими текстами.

Обвиняя историка Д. И. Иловайского и в смертях своих детей, и в том старопименовском наследственном недуге, который «мешает» жить, Марина Цветаева выносит ему убийственный приговор: «Дом у Старого Пимена благополучно кончиться не мог». Да, действительно, всё закончилось трагически после того, как «правильная» жизнь Старого Пимена была подвергнута сомнению и уничтожена, а потом и он сам. То «новое», что восторжествовало, оказалось совсем не новым, а хорошо известным с незапамятных библейских времён. Но неблагополучно кончили все без исключения. И, кажется, более всех – сама Марина Цветаева… Разве такое осмысление российской истории и жизни могло закончиться чем-то иным, кроме её краха? Разве этот её приговор Старому Пимену, олицетворяющему российскую жизнь и её историю, не связан с её неблагополучной кончиной? Кажется, всё свершилось по евангельской мудрости о том, что первые бывают последними, а последние – первыми. Только ничего уже невозможно было поправить.

Читая очерк Марины Цветаевой, невозможно отделаться от несоответствия её крайне отрицательного отношения к историку Д. И. Иловайскому и причин для этого, мотивации этого. Начиная с детских впечатлений о том, что дедушка «нехороший». Вроде бы, и историк настоящий, блестящий, не в пример «либеральным» авторам учебников. По истории, «по Иловайскому» она получала пятёрки. И в доме его, вроде бы, царило благородство. И, тем не менее, по Цветаевой, он является символом всего отжившего и причиной смертей. Дом его – «смертный» и «мёртвый». Почему так? Во-первых, это следует из её творческого метода, который она определяла сама: важно как, то есть, кто пишет, а не о ком. Таков был её творческий метод «иносказаний», как она сама писала, где сам факт переосмысления оказывался важнее переосмысливаемого. Во-вторых, таково свойство революционного сознания, по самой природе своей, что оно обязательно свергает всё предшествующее. В своё оправдание, конечно. Из трёх вопросов, непременно стоящих перед каждым художником: что? как? зачем? («Три вопроса», А. Блок) для неё важен был лишь первый вопрос – как?, то есть, сам процесс творчества. А потому очерк «Дом у Старого Пимена» это – безусловно, документ своего времени, памятник эпохи. Но говорящий не об историке Д. И. Иловайском, а о поэте Марине Цветаевой. Так она «осмысливала» всех, о ком писала – А. С. Пушкина, Екатерину Великую, Стеньку Разина…

Ну, а если это не соответствует исторической правде, фактам, истине? – может спросить читатель и будет, безусловно, прав. На это можно ответить, что мы рассматриваем творческий мир Марины Цветаевой с точки зрения духовно-мировоззренческой. А он такой, какой есть. Если в её понимании что-то не соответствует исторической правде, мы можем попытаться ответить, почему так, в силу каких условий и обстоятельств это случилось, и не более того.

В очерке «Дом у Старого Пимена» чувствуется какая-то внутренняя борьба. Как поэт, как литератор, чуткий к слову, она не могла не видеть правды. Дом Старого Пимена не был лишён благородства, да и сам историк «был красавец-старик». Но главное – не гнущий ни перед кем ни помыслов, ни совести, ни шеи. Он был в вечных трудах, за которыми ни о какой его «спеси» говорить не приходилось. Он был смелым пред сильными мира сего. К нему нельзя было прилепить ярлык «верноподданный», что для «либеральной молодёжи» было позором. И всё-таки ему, его дому, его миру, в котором он жил, выносится смертный приговор. Хотя для человека с революционным сознанием он должен был быть не противником, а скорее, союзником: «Бесстрашие своё и глубочайшее несгибание со всем, что раз навсегда не предстало ему правдой и долгом, он доказал в эпоху более ответственную, чем 1905 год. «И истину царям с улыбкой говорить». Улыбки на лице Иловайского я не видела никогда. Сомневаюсь, что видели и цари. Но правду – слышали. «Кремль», конечно, потом опять разрешили, и Д. И. продолжал наводнять им дома своих оброчных. Единственное, что у меня осталось от единственного посещения дома Иловайских – это стопы «Кремля» в глубоких нишах окон, стопы, доходившие до оконного креста и не аллегорически, а физически застилавшие жителям и посетителям Божий свет и мир. Комнату эту, полуподвальную, с годуновскими сводами, прошу запомнить».

Об этом её абсолютном бунтарстве, то есть – без причины и повода, – литературоведы советской поры отзывались деликатно: «В очерках Цветаевой сказались и некоторые свойственные ей и до конца так и не изжитые серьёзные заблуждения, как, например, склонность к поэтизации всякого мятежа». (Вл. Орлов). Но это и была её суть, а потому изживать и преодолевать эти «заблуждения» она и не собиралась. Наоборот, постоянно бравировала ими, как тем, что она обязана высказать, видя в этом своё предназначение как поэта, свою миссию… Это революционное сознание не может признать беспричинность душевного бунта, тут его – пределы. Иначе начнётся «изживание» его. И тогда оно выдвигает «причину» несуществующую, в своё оправдание. А «причина» эта проста: бунт явился якобы ответом на притеснения. Вот почему Цветаева пишет о притеснениях в доме Иловайских, которых, по сути, не было, о чём свидетельствовала В. Муромцева. Вот и вся логика возникновения бунта. Не говорю, что это его природа, которая более таинственна и загадочна.

Что же здесь в связи со Старым Пименом было столь важное, столь непреодолимое, что, несмотря на все его достоинства, ему был вынесен окончательный приговор? Даже несколько нелогичный. При всём при том, что в характеристиках конкретных людей, исторических личностей от Марины Цветаевой не приходится ждать исторической достоверности, так как она всё ровняла под себя, о чём справедливо писал Фёдор Степун: «Некий неизничтожимый эгоцентризм её душевных движений. И не рассказывая ничего о своей жизни, она всегда говорила о себе… Она по причине этого, подгоняла всё под себя, под свой произвол, не проникая глубоко в суть вещей». Даже при таком её «творческом методе» категоричность и немотивированность приговора историку не совсем соответствует тому, что отрицалось и что выставлялось смертельной опасностью. Да и Д. И. Иловайский был для неё всё-таки не сторонним человеком, а дедушкой. Видимо, тут действительно были некие непреходящие, извечные обстоятельства и причины, о которых можно сказать строчками А. Фета: «Кляните нас, нам дорога свобода,/ И буйствует не разум в нас, а кровь».

И такая причина была. Правда, на поверку оказывается, что это вовсе и не причина. Но она настойчиво и безоговорочно выставлена в качестве таковой. Об этой «причине», перекрывшей все труды историка, всё им сделанное за долгую жизнь, Марина Цветаева писала вполне определённо: «Но была в нём одна область не олимпийская, не аидова, где ни лавров, ни гранатов, ничего кроме золы и шлака. Это была область его ненависти: юдоненависти…». Да неужто столь образованный человек опускался до такого? – может спросить читатель и будет прав. Ведь то, о чём пишет Марина Цветаева далее, описывая историю взаимоотношений её матери Марии Александровны и историка Д. И. Иловайского, не только не подтверждает такого её категоричного утверждения, но ставит его под сомнение и даже отрицает его. Она объясняет тот странный факт, как могли уважать друг друга мать и историк при таких его воззрениях? Как могло такое быть, если у них были прямо противоположные взгляды? Цветаева утверждала, что мать ему прощала, хотя воззрения, убеждения – не то, что так легко сбрасывается как одёжка и тем более «прощается». Но, тем не менее, она именно в этом видела основу их уважения друг к другу: «Моя мать же, как отдалённая, но истая германка, больше всего любившая трудность и чтившая труд, не могла найти слова осуждения тому, кто всю жизнь, волей и неволей, в работе, как в жизни, ничего другого не знал. И не хотел знать. Взаимное признание сил. Думаю, что если бы она словами захотела определить своё отношение к Д. И., этим словом было бы: «Это уже вне суда». Дмитрий Иванович «мою мать явно чтил, и она, столь страстная и безоговорочная в своих суждениях, его никогда, ни в чём, ни разу, за все моё детство, ни словом не осудила». (Выделено мной П. Т.). Значит, люди простили друг друга в том, что никогда «не прощается», а потому и жили уважительно и дружно. На самом деле выясняется другое у Марии Александровны были такие же воззрения, как и у историка Д. И. Иловайского, а потому не уважать друг друга у них не было никаких оснований и спорить друг с другом было просто не о чём: «Но и он ей немало прощал, не только всю её сущность для него, по существу, дикую, но и самое для него в ней существенное: её юдоприверженность». Чем это было обусловлено? «Сказать только её христианством не могу. Но, вспомнив слово «несть ни эллин, ни иудей», не могу, ибо для неё иудеи были, и были милее «эллинов», и обертоном всех этих «только» (всех не перечислишь!), лейтмотивом её и моей жизни толстовским «против течения»!.. Так вот эту-то приверженность, для него совершенно непонятную и неприемлемую, Иловайский не сразу, молча, как органический порок в дорогом существе, раз навсегда простил…».

Таким образом, историк Д. И. Иловайский и мать Цветаевой Мария Александровна уважали и ценили друг друга, никогда ни в чём не упрекали друг друга именно потому, что у них не было разногласия по вопросу – нет ни эллина ни иудея. Для обоих был и «эллин», и «иудей». Но если в матери Цветаевой это рассматривалось как «органический порок», то в Д. И. Иловайском почему-то выставлялось как «юдоненависть». Такое вот предпочтение, которое можно назвать двойным счётом, потому что сам факт такого различения нисколько не обязательно является признаком ненависти, скорее просто констатацией факта. Иначе можно, скажем, и Осипа Мандельштама упрекнуть в том же, в чём обвиняют историка Д. И. Иловайского, что невозможно:

 

Там, где эллину сияла

Красота,

Мне из чёрных дыр зияла

Срамота.

 

Различал это, оказывается, и Осип Мандельштам. Но из этого трудно вывести ненависть. Невозможно упрекнуть его в том же и потому, что это соединялось в нём с другим ­представлением, которое он прозревал силой большого поэтического таланта:

 

Я люблю свою бедную землю

Оттого, что иной не видал.

 

Но, несмотря на всё это, историку Д. И. Иловайскому «не прощается». Его «порок» – не органический, а значит, является достаточной причиной для обвинения его, а потом и физического уничтожения. Всякая «революция» происходит ведь сначала в умах и душах, а потом уже совершается в реальности. Разумеется, уже без участия М. Цветаевой… Она же отказывает ему даже в любви к России, полагая, что это всего лишь ненависть к «инородцам»: «Любовь к России Иловайского знаменуемой ненавистью к инородцам». Его любовь якобы является таковой лишь потому, что это – «ненависть».

Так, на основании всего лишь одного сомнительного «факта», ничем не подтверждаемого, говорится, что это не любовь, запечатлённая в книгах историка. А истинная «любовь» та, которую несли как нечто «новое» обличители и разрушители, нигилисты – студенты и бородатые доценты . Иного вывода из сопоставления этих несомненных свидетельств не выходит.

Сестра Марины Цветаевой Анастасия Ивановна вспоминала, как она в 1971 году издавала свою книгу «Воспоминаний» в «Советском писателе». Главный редактор В. М. Карпова предложила тогда ей снять абзац о её сводном дедушке, известном историке Д. И. Иловайском, из которого следовало, что выдающийся историк, по учебникам которого училось не одно поколение гимназистов, учебники которого выходили сорока четырьмя изданиями, является «юдоненавистником». Естественна осторожность редактора, да ещё в столь щекотливом вопросе, так как никаких доказательств этого, кроме уверенности автора, внучки историка Д. И. Иловайского, не было. Анастасия Ивановна воспротивилась, пригрозив, что если не будет этого малого абзаца, она не будет издавать книгу вообще. Настолько она была уверена в этом распространённом обвинении историка. И настолько, оказывается, для неё это было важно и дорого. Сошлись на том, что, убрав одно «бранное» слово, абзац оставили. Оставили и историка Д. И. Иловайского «юдоненавистником» («Независимая газета», 9.10.1992).

Анастасия Ивановна упоминала о том, что мать её Мария Александровна выговаривала историку, чтобы он в их доме этого «бранного» слова не произносил. Марина Цветаева же пишет о том, что мать «никогда, ни в чём, ни разу, за всё моё детство ни словом не осудила»…

На вопрос же о том, как можно это объяснить, ведь Д. И. Иловайский был человеком глубоко верующим, образованным, Анастасия Ивановна ответила, что это необъяснимо: «А это необъяснимо. Я этого объяснить не могу. Но и не знаю, какого типа верующим он был. Я была девочкой и помню его туманно». Даже вера историка ставится под сомнение, хотя судить о ней, по возрасту, она ещё не могла. То есть, перед нами – заведомо предвзятое суждение о выдающемся историке. Так ведь не бывает, что есть явление, и нет объяснения его… Воспоминания писались намного позже, и эта уверенность могла сформироваться у автора под влиянием тенденциозного мнения об историке, бытовавшего в определённых кругах его ненавистников. А таковые у выдающего человека всегда и неизбежно есть. Были они и у Иловайского. Он, как глыба, стоял на пути революционного переустройства. При свете того образа мира, который он исповедовал, такими ничтожными представали революционные теории…

В воспоминаниях В. Муромцевой этот аспект предстаёт иначе. Говоря об авторской газете «Кремль», в которой историк был автором, редактором и даже разносчиком её по домам, и которую он подвижнически издавал, В. Муромцева отмечает: «У Иловайского всегда было два конька: враг внутренний – инородцы, и враг внешний – англичане». Не буду пускаться в определение «врагов внутренних», ибо это – не к месту. Явление это вполне реальное, конкретное, известное уже в «Слове о полку Игореве» (1185 г.), как «поганые толковины» при великом князе. То есть – иноверные советники. Сводить же их к национальности, значит абсолютно искажать явление и общую картину человеческого общества, с его противоборствами, которые идут всегда… Вполне же серьёзно утверждать, что этого нет, потому что не может быть никогда и подводить всё под «конспирологию», придавая ей исключительно отрицательный характер, значит, в каких-то целях просто искажать действительность.

Авторская же газета «Кремль» Д. И. Иловайского была довольно острой, так как автор не считался с устоявшимися, но ложными мнениями. Она даже закрывалась царской цензурой. Марина Цветаева отмечает, что в газете он проявлял «бесстрашие свое и глубочайшее несчитание со всем». Умел историк «истину царям с улыбкой говорить».

Учившая историю «по Иловайскому», источнику не одной её пятёрки, Цветаева тем не менее пишет, что Иловайский – «столь ненавистный стольким школьным поколениям либеральных времён». Вот, оказывается, в чём дело, в чём причина нелогичного, недостаточно мотивированного, но категорического неприятия Д. И. Иловайского: историк он – не либеральный, а времена – «либеральные»…

В. Муромцева отмечает прелюбопытнейший и очень символический факт, связанный с этой газетой Д. И. Иловайского: «Газета никакого успеха в обычное время не имела, была скучна и однообразна… Но во время японской войны тираж «Кремля» поднялся до высоты, изумившей даже Дмитрия Ивановича» (Выделено мной П. Т.). Значит, газета расценивалась лишь по признаку скучна или интересна, забавна или нет, а не по тому правда это или нет. «В обычное время», когда спокойно и ничего людям не грозило, можно было её не замечать, иронизировать над ней и подвижничеством историка, а когда возникла опасность стране, обществу и многим людям, она оказалась востребованной. Значит, несла в себе правду, всегда необходимую, но не всегда замечаемую. А стало быть, ирония над газетой была неправдой, за которую потом пришлось рассчитываться.

Истинный поэт – не бытописатель, «отражающий» жизнь извне. Он выражает человека, его душу, его сущность. А состояние души может быть разным. В период революционного анархизма и беззакония оно такое, каким его характеризует А. Блок в записной книжке: 20 декабря 1918 года: «Жизнь становится чудовищной, уродливой, бессмысленной». 19 августа: «Какая-то болезнь снедает…». Отмечает в то же самое время, в которое жила и творила Цветаева.

Поэт выражает не только своё время, эпоху, для этого есть иные формы сознания, но сущность человека, прежде всего. Своё краткое земное бытие он представляет частью общего течения человеческой жизни, изначально и до сего дня, до его дня, помня о том, что «природа человека вечна» (В. Розанов). Поэт не может потерять душу в преходящем, в повседневном, в быте, иначе он перестаёт быть поэтом. В каком бы состоянии она не находилась. А потому, пытаясь постичь поэта, мы должны и обязаны рассматривать его мир в этом общем течении жизни. В его изначальном, библейском значении.

Библейский смысл происходящего в том и состоит, что в реальной жизни складываются сюжеты, аналогичные библейским. В этом отношении о многом говорит сравнение описания ­Пименовского дома и его хозяина историка Д. И. Иловайского Верой Муромцевой в очерке «У Старого Пимена» и три года спустя Мариной Цветаевой в биографическом очерке «Дом у Старого Пимена». Казалось бы, одно и то же время, одни и те же события изображают авторы, одних и тех же людей представляют. Но какая абсолютная несхожесть, даже противоположность в понимании ими смысла происходящего. Несмотря на то, что в посвящении очерка Вере Муромцевой Марина Цветаева отметила: «Одних со мной корней». «Корни», то есть духовно-мировоззренческая основа их в понимании вещей этого мира оказались не одними и теми же, не то что несхожими, но даже противоположными. Как же может быть «одних корней», если об одном и том же они судили прямо противоположно?..

В. Муромцева пишет о том, что в доме историка Д.И. Иловайского жизнь была «правильная»: «Жизнь в этом доме текла очень размеренная, правильная – для всего был свой час». Обращаю внимание на последнюю фразу, так как это является условием «правильности» жизни. Но именно это, по Цветаевой, является причиной гнёта в доме Иловайских: «Гнёт был в том, что неурочных часов не было». Что значит «неурочных часов»? Надо полагать, свободного времени, когда дети были бы предоставлены сами себе и что якобы является непременным условием «развития» личности. Вся жизнь – учеба, общение – это гнёт. А вот есть некие неурочные часы, в которые дети – свободны от всего. Ведь свобода – самая главная драгоценность для личности.

Логически, всё, вроде бы, верно. Да только так в реальной жизни не бывает. Таких простых путей обретения свободы не существует. И так не было в доме историка Д. И. Иловайского. И, как ни странно, в этом сходятся оба автора. В. Муромцева писала, что для всего был свой час, то есть «свободных» часов не было. Цветаева отмечает то же самое, но уже жалуется на то, что неурочных часов не было. Обе свидетельствовали что «свободных часов» не было. Хотя, вроде бы, должны были быть для обретения «свободы». Но если для В. Муромцевой это имело положительное значение, то для Цветаевой – отрицательное. В этом и состоит разница.

Отсутствие «неурочных часов», то есть отсутствие той части жизни, куда Бог не допускается, и воспринимается Цветаевой, как гнёт в доме историка. Гнёт – от запретов. Хотя, по В. Муромцевой, в доме Иловайских запретов не было. В. Муромцева даже удивлялась тому, что в их доме детям предоставлялась свобода: «Я часто думала, как непоследовательно поступали Иловайские, довольно свободно допуская в свой дом молодёжь». Вот и вся причина гнёта, по Цветаевой, – от запретов, то есть от обстоятельств чисто внешних, а не выходит из самого существа человека, из его духовной природы… Но если гнёт, значит из такого дома надо вырваться. Или даже взорвать его, как в запальчивости сказала дочь историка Оля. Но дело было не только в этом доме, но во всяком, в той эпохе, которая наступала, в том сознании, которое в обществе преобладало. Об этом же – в стихах А. Блока: «Что делать, ведь каждый старался свой собственный дом отравить…». С чего бы, казалось, такая безрассудность? Это – прямое следствие пробуждаемого в обществе революционного беззакония, которое якобы и должно устроить жизнь справедливую и истинно правильную. Так что дело тут не только в доме Иловайских. И это доказывается тем, что причина гнёта в рассказе «Дом у Старого Пимена» – очень уж неубедительна. Это, мол, – от запретов.

А запреты почему? А это уже и не сам историк виноват, но его жена Александра Александровна, которая была намного моложе мужа, а значит вышла замуж – за деньги и имя, хотя не было оснований её упрекать в этом. В. Муромцева наоборот, писала о ней как старательной хозяйке. По Цветаевой же: «Запрещала потому, что сама себя заживо зарыла в доме у Старого Пимена… И вот подсознательное (подчёркиваю это трижды) вымещение на дочерях собственной загубленной жизни… Чтобы её женские отпрыски тоже были несчастны». Мать не желала дочерям своим счастья? Конечно, в жизни всякое бывает, но выводить из этого некую всеобщую концепцию нет никаких оснований. К тому же это логика революционного сознания, которое не может мириться с предшествующим, если даже оно благородно, что признаётся. Оно всё равно должно быть разрушено. Это главное. Потому и мотивация этого столь неубедительна и необязательна.

Природу же «гнёта» Пименовского дома надо всё-таки уточнить. «Гнёт» этот в очерке таков, что естественные различия между поколениями представлены не конфликтом даже, а войной на уничтожение, при которой невозможно продолжение жизни. Старый Пимен как Харон перевозит через Лету в иной мир детей своих…

Но всё дело оказывается не в гнёте, якобы происходящем от запретов, а в понимании автором самого устройства мира, что проявляется, к примеру, в слегка «зашифрованной» строчке: «И пятой заповеди гнев, И эта ветреная лира!» Почему гнев заповеди о почитании отца и матери? То есть, неприятие этой заповеди. Так можно понять смысл этой заповеди лишь при условии, что отец и мать запретами совершают насилие. Но эта заповедь ведь – о другом. Даже прямо противоположном. Она – не об отце и матери, а о дитяти. Ведь – это условие, чтобы продлились дни его на земле: Пятая заповедь, как известно, гласит: «Чти отца твоего и матерь твою, да благо тебе будет, и да долголетен будешь на земле». То есть, почитание родителей нужно не отцу и матери, своё уже отжившим, а детям. Как видим, «гнев» пятой заповеди происходит единственно от её искажения, неточного её понимания. Или же от того, чтобы, как это часто у Цветаевой, чтобы было – «противу всех!» Против – значит правильно, что является основным мировоззренческим постулатом Марины Цветаевой. Оспаривает же она евангельскую мудрость лишь для того, чтобы оспорить её, называя её «дурной басней»: «Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в царство Божие» (Евангелие от Матфея; 19:24):

 

Есть такая дурная басня:

Как верблюды в иглу пролезли.

Присягаю: люблю богатых.

 

Значит, у неё такая «любовь». Кому какая. Если читатель увидит в этом некое откровение, значит и у него такая же «любовь». Вот и всё. А действительно ли это любовь – это уже другой вопрос. Очевидно, что и Марина Цветаева, и её сестра Анастасия Ивановна отстаивали одинаковые представления. Марина Цветаева свидетельствует об этом прямо, говоря о своей матери. Думается, именно поэтому поэтесса представляла историка Д. И. Иловайского в ветхозаветном образе. И в этом нет ничего особенного. У каждого – своя вера. И указание на веру вовсе не свидетельствует о ненависти к ней.

Марина Цветаева не была человеком верующим, не была ни христианкой, ни православной. Более того, как у человека с революционным сознанием, её представления были богоборческими. Об этом говорит все её творчество: «А Бог? – По самый лоб закурен,/ Не вступится! Напрасно ждём!/ Над койками больниц и тюрем./ Он гвоздиками пригвождён». На это могут сказать, что поэт выражает то, что есть в жизни. И не пристало упрекать его за то, что жизнь такова. Совершенно верно. Но только она соглашается с такой жизнью, без Бога: «Заповедей не блюла, не ходила к причастью…», «То, что Господом задумано – /Человек перерешил…», «У Господа – особый счёт. / Мой – не сошёлся…», «Не чуралась в ночи/ Окаянных мест…», «Не в страхе Божьем растворяемая, а в блаженстве уничтожения…», «Священник – преграда между мной и Богом…».

Человек в вере ищет не утилитарного заступничества, не устройства земных дел, но дел небесных – спасения. Но такое было время, таков был тон эпохи, что это было подвергнуто сомнению и осмеянию. И человек, подпавший под такое влияние, достоин не осуждения, а сочувствия и жалости. Но и утаивать этого не следует, иначе этому тернистому пути не будет конца. Иначе, вроде бы, устанавливая справедливость, будет твориться несправедливость новая, ибо, как известно, бес дважды в одном и том же обличии не приходит…

По-человечески понятно и объяснимо, что на волне нашего, вроде бы, возвращения к вере и возрождении Русской православной церкви, – совершено заочное отпевание Марины Цветаевой: «Не все об этом знают, но одним из первых милосердных дел взошедшего на престол Русской православной церкви Его Святейшества Патриарха Московского и всея Руси Алексия II стало его благословение провести заочное отпевание Марины. Её поступок приравнен к самоубийству от режима» (Татьяна Корсакова, «Марина. Заповедная страна», «Литературная газета», № 2-3, 2006). На это можно сказать лишь то, что нарушение церковного канона не является «милосердным делом». Это не нужно ни Церкви, ни Цветаевой и её последователям, так как тем самым скрывается истинная глубина её духовной трагедии, и нашей общей народной трагедии в революционном ХХ веке. Дело даже не в том, как она окончила жизнь, но в большей мере в том, что она Церкви не принадлежала, верующей не была. И причислять теперь её к верующим значит совершать насилие. Может быть, её мятежная и буйная душа этого и сейчас не хочет… Она же сама написала об этом недвусмысленно:

 

Не запаливайте свечу

Во церковной мгле.

Вечной памяти не хочу

На родной земле.

 

Зачем же Церковь предпринимает отпевание её, пребывавшую в «церковной мгле», нарушая её волю?..

Доказательством же неправедности действа является то, что мотивация его оказалась не духовной, а политической: «самоубийство от режима». Вот тут Марина Цветаева и вовсе не при чём. Просто она попала под новую кампанию.

Всё это – к тому, что Марину Цветаеву, её мир надо объяснять честно, во всей его трагичности. В «оправдании» она не нуждается. Скажем, в таком: мол, кто умеет читать поэтов, а это, разумеется, доступно только «избранным», тому она открывает «безграничность человеческой личности вообще, её глубину и непредсказуемость». То есть блуждания духа, завершившиеся трагедией, – это и есть мир людей «неожиданный и острый», а всё остальное – «пустынно плоский» (Татьяна Корсакова). В таком «облагораживании» задним числом мир Марины Цветаевой, действительно, не нуждается. Так же, как нет никаких оснований полагать, что «она была поэтом, опережающим время». И это якобы следует из того, что она не то что не любила своё время, но отказывалась от него. Нет, из этого не следует «опережение». Это свидетельствует о другом. О её своеобразном духовно-мировоззренческом комплексе: о неумении и нежелании жить в своём времени.

Так мог написать об историке Д. И. Иловайском иностранец, француз: «Покойная супруга его была дочерью ультраконсервативного историка, чьи ставшие общеизвестными, но «застывшими во времени» учебники внушали любовь к прошлому России всё новым поколениям гимназистов в коротких штанишках» (Анри Труайя). Ультраконсервативность, изъян историка, оказывается, состоит в том, что труды его «внушали любовь к прошлому России». Ну, иностранцы понятно. Многого чего не замечает в российской жизни их «гордый взор иноплеменный». Но почему русская поэтесса в подвижнической деятельности, облике и судьбе выдающегося историка, да ещё и своего деда, увидела сосредоточение неких губительных тёмных сил? Непостижимо!

Иностранец же оказался более последовательным в характеристике как российской жизни, так и творчества Марины Цветаевой. Он увидел в нём не только протест и вызов всему, но любовь и нежность к «чёрной» и «тёмной» России, что это-де – любовь – «не к человеку, не к Богу идёт она, а к чёрной, душной от весенних паров земле, к тёмной России» (Анри Труайя). «Народное» – это вовсе не означает только и исключительно «тёмное».

Пимен – в русском сознании имя нарицательное, образ и символ историка, летописца вообще. Что бы в реальности ни происходило, но есть летописец, есть Пимен, последняя, так сказать, инстанция правды. И, несмотря ни на что, он запишет эту правду навсегда, со вздохом: «Исполнен долг, завещанный от Бога мне, грешному», как в «Борисе Годунове» А.С. Пушкина.

Эта Пушкинская сцена с Пименом в келье, не имеющая соответствий с историей Н. М. Карамзина, в своё время, по словам М. П. Погодина, «всех ошеломила». В характере Пимена были замечены «благородные черты народности» (И. Киреевский). Правда, «либеральные круги были разочарованы, не обнаружив в речах Летописца применений к политической современности» (М. П. Погодин). Как видим, спор о Пимене в нашем общественном сознании идёт давно. Сам А. С. Пушкин писал в 1828 году: «Характер Пимена не есть моё изобретение. В нём собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях: простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие набожное к власти царя, данной им Богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия – дышит в сих драгоценных памятниках времён давно минувших».

Пимен – в народном сознании символ правды, благодаря которому на скрижали истории будет занесена правда о ком угодно, хоть о самом Борисе Годунове: «И не уйдёшь ты от суда мирского,/ Как не уйдёшь от Божьего суда».

Очень примечательно, что в очерке Марины Цветаевой историк Д. И. Иловайский, хотя и назван Старым Пименом, но как символ историка и летописца не присутствует. Несмотря на похвалы его писаниям. Имя Пимен в очерке – от Пименовского переулка или от какого-то святого. «Кто был Пимен? Что за святой? Почему не сохранил?»

Более того, именно это слово, это имя, произносимое в поколениях с благоговением, угнетает её более всего: «И больше всего слово гнело: Пимен». Мало того, эти Пимены, этот Старый Пимен, хранитель памяти народной, по Цветаевой, виновны в том, что Россия, в конце концов, взорвалась. Так сказать, сам факт их наличия стал причиной катастрофы. Такова неизменная во всех поколениях, в том числе и Цветаевой, логика революционного сознания. Правда Пимена, правда историка Д. И. Иловайского – не её правда. У неё была правда своя, революционная, враждебная этой народной правде.

В чём состояла особенность выдающегося историка Дмитрия Ивановича Иловайского, какова была его концепция истории с различением Руси Днепровской, Новгородской, Тмутараканской, или, как называют её учёные, Азово-Черноморской, откуда и пошёл корень рус, давший имя всему народу, теперь об этом знают лишь «узкие» специалисты.

Как историк объяснял так называемую норманнскую теорию о мнимом призвании варягов? Чем он отличался от «либеральных» историков, на что намекает и сама Цветаева? Об этом теперь мало кто знает. Но теперь точно все знают, что он был «юдоненавистником». И этот ярлык заслонил все его труды. Был ли он таким ещё большой вопрос, но зато теперь школьники точно знают, что изучать родную историю «по Иловайскому» не стоит. Как это было в дореволюционной России, когда не одно поколение гимназистов изучало историю «по Иловайскому». Вот такой результат и итог подобного представления историка Д. И. Иловайского.

Творческое начало в человеке, поэтическое дарование Марина Цветаева ценила более всего в себе, в близких ей поэтах. Очерк же её об историке Д. И. Иловайском – некое исключение. О нём, как об историке, она не говорит ничего. Это впечатление о человеке в его повседневной жизни. Но ведь жизнь человека творческого, как она сама о том писала, прежде всего – в его трудах, а не в его быте.

Она так дорожила своим поэтическим обликом, своей «избранностью» и своей «единственностью», что они оказывались ей дороже, чем сущность постигаемого и выражаемого. Она принадлежала к тем поэтам, которые крепко помнят, что они поэты, старательно исполняют свою миссию, как она им представляется. Бережно или небрежно несут свой крест, прежде всего поэта, а потом уже человека. Для них их поэтическое бытие дороже самой жизни. В Марине Цветаевой эта особенность поэтической личности была выражена сильнее, чем в ком бы то ни было…

Александр Блок, говоря о естественном противоречии искусства и жизни, называл его «великим вопросом»: «Великий вопрос о противоречии искусства и жизни существует искони». Это – данность, которую истинный художник, как правило, осознаёт и считается с ней. У Марины Цветаевой это соотношение носит характер решительного разрыва:

 

Ибо мимо родилась

Времени, вотще и всуе –

Требуешь! Калиф на час –

Время! Я тебя миную.

 

В письме А. А. Тесковой от 30 декабря 1925 года: «Я не люблю жизни как таковой, для меня она начинает значить, т. е. обретать смысл и вес – только преображённая – в искусстве… Мне вещь сама по себе не нужна». До – трагического, разумом непостижимого: «Отказываюсь – быть… Отказываюсь – жить». Ведь за этим неизбежно встаёт вопрос: «А потом что?». Считала, что «брак поэта со временем – насильный брак». Напрасно литераторы советской эпохи пытались представить всё наоборот. Скажем, Лев Озеров: «Между жизнью и литературой Марина Цветаева выбирает жизнь» (М. И. Цветаева, «Об искусстве». М., «Искусство», 1991). И их тогда можно было понять. Необходимо было ввести большого поэта в литературу. Но в том-то и дело, что в мире Марины Цветаевой всё обстояло как раз наоборот. И это была не только особенность её творчества, но и исток её трагедии – и поэтической, и человеческой.

Это ведь уже не о том, как факт переосмысливается, не о том, как жизнь входит в искусство. Но о том, как слово связано с жизнью, какой магической силой оно обладает и как отзывается потом в действительности.

Ведь и снизвержение историка Д. И. Иловайского, предпринятое Мариной Цветаевой, продолжилось потом уже без неё, без её участия и закончилось трагически. Невольно, конечно, но она оказалась причастной к последующей судьбе и самого историка, да и его наследия. В своём очерке она сообщает: «Иловайский умер в 1919 году 91 году от роду, как – не знаю, и навряд ли узнаю». И здесь она небрежна в датах. Д. И. Иловайского не стало в 1920 году. И не на 91-м году, а в 88 лет. Но почему – как умер? Известно ведь как умирают старики – от старости. Но если как, то не умер. Видимо, ей что-то смутно было известно об обстоятельствах его смерти, о чём она умолчала. Энциклопедический словарь «Святая Русь» (М., 2000) сообщает, что историк Д. И. Иловайский после неоднократных арестов был зверски убит при невыясненных обстоятельствах. Такой оказалась связь слова и жизни, вернее – смерти…

В биографическом словаре «Русские писатели 1800-1917» (М., 1992) имени историка Дмитрия Ивановича Иловайского нет, хотя отмечены другие, менее значимые историки и публицисты, мало что сделавшие, но – либералы и революционеры… Дедушка Д. И. Иловайский остался «нехорошим».

Марина Цветаева как бы «не заметила» чрезвычайно символического обстоятельства её жизни. Тот дом, в котором она родилась и выросла, тоже был домом Старого Пимена, домом историка и её деда Дмитрия Ивановича Иловайского. Сестра Анастасия Ивановна писала, что они «росли в чужом доме»: «Дом, куда второй женой вошла наша мама, где родились Марина и я, был дан в приданое Д. И. Иловайским дочери своей Варваре Дмитриевне, матери Лёры и Андрюши. Дом, обожаемый именно нами – Мусей и мной (Лёра и Андрюша относились к нему прозаически), был не наш. Мы росли в чужом доме, наследниками его были Лёра и Андрюша. Выросши, мы должны были в будущем его покинуть».

Но жизнь пошла не по этому юридически-правовому представлению, а совсем иначе. Старший сын Ивана Владимировича Андрей Иванович Цветаев, получив от отца в наследство этот дом в Трёхпрудном переулке, передал его властям для госпиталя. Ещё до революции, во время Первой мировой войны. «Чужой» Пименовский дом оказался родным, каким он в действительности изначально и был.

Поэт в Цветаевой был сильнее мыслителя. Отрекаясь от своего деда, историка Д. И. Иловайского и от всего Пименовского, как от чего-то гнетущего, отжившего, смертного и мёртвого, она пропела гимн своему родному, но вместе с тем Пименовскому дому, словно бы соглашаясь с тем, что родилась и росла под сенью и под знаком всего Пименовского и Иловайского:

 

Ты, чьи сны ещё не пробудны,

Чьи движенья ещё тихи,

В переулок сходи Трёхпрудный,

Если любишь мои стихи.

 

Этот мир невозвратно-чудный

Ты застанешь ещё, спеши!

В переулок сходи Трёхпрудный,

В эту душу моей души.

 

А ведь всё это – Старопименовское, Иловайское наследие – родное ей, но ненавистное…

«О НАПОЛЕОНЕ ЛЮБИМОМ С ДЕТСТВА…»

Пишущие о Марине Цветаевой обычно старательно обходят вопрос о её образовании. Упоминается, что сменяла гимназии, что выдаётся не за её неуживчивость, вздорность и обыкновенную юношескую строптивость, а чуть ли не за признак свободы и масштаба личности. Сама она объясняла это тем, что «там» ей делать было нечего. Надо полагать потому, что была «выше» всего этого. Ну, а образование какое получила? Её знакомые поэты учились в университетах, заканчивали их, получали системное образование, прежде чем определиться в своих пристрастиях и заявить о себе. Нам скажут, что для поэта это необязательно, что он силой своего таланта постигает то, что не даёт никакое образование. Конечно, так, и всё же, всё же. Известно, что и выдающиеся писатели, бывало, не имели первоначального системного образования. Но зато потом самообразованием они постигали всё им необходимое. К примеру, как ни относись к М. Горькому за его революционную приверженность, но нельзя не поразиться обширностью его познаний, масштабом литературной работы.

Этого не видно в жизни Марины Цветаевой. С самого детства случайная начитанность. Да и потом, позже – какая-то поразительная скудость и избирательность знакомства с литературой для писателя несвойственная. Понятно, что так складывалась её жизнь, что она постоянно, почти всегда находилась вне литературной среды, вне культурной атмосферы, о чём горько жаловалась в письмах. Но, кажется, в этом особой потребности у неё и не было. Сообщает в письме, что живёт всегда «без книг»… Такое её положение, безусловно, стало одной из причин того, что на первый план у неё стало выходить личное восприятие тех или иных фактов и исторических личностей, без достаточной осведомлённости о них. То есть, всё стала подгонять «под себя», под свой уровень, что было замечено читателями, её современниками изначально. А потому, чаще приходится говорить не о её личном понимании того или иного явления, но о причинах её непонимания их…

Может показаться каким-то странным и случайным это увлечение юной Марины Цветаевой, да и позже, Наполеоном и его сыном, наследником престола Наполеоном Франсуа-Шарль-Жозеф Бонапартом. Внешне всё действительно было случайным. Роясь в исторических трудах, она открыла для себя личность, которая показалась ей достойной беспредельного обожания и подражания. Это был Наполеон.

Примечательно то, что в этой её любви к Наполеону отмечают, как правило, степень увлечения её самоотверженного и самозабвенного, и – в качестве одобрения и похвалы, обходя сущностный и этический смысл. Сестра Анастасия Ивановна писала в «Воспоминаниях» о том, как Марина была увлечена Наполеонами: «Любимейший из героев, Наполеон II воплощался силой любви и таланта, труда и восхищённого сердца, – в тетрадь… был её кумиром. Она выписывала из Парижа, через магазин Готье на Кузнецком, всё, что можно было достать по биографии Наполеона, – тома, тома, тома. Стены её комнатки были увешаны его портретами… Любовь к ним была раной из которой сочилась кровь… Поглощённость Марины судьбой Наполеона была так глубока, что она просто не жила своей жизнью».

Наконец, в киоте вместо икон поставила портрет своего кумира неудачного завоевателя России: «Вплоть до киота, в котором Богоматерь заставлена Наполеоном, глядящим на горящую Москву» (М. Цветаева. «Живое о живом»). Пожалуй, только иностранный автор увидел в этом не только самозабвенное, фанатическое увлечение, но и кощунство: «Для Марины не имело значения то, что когда-то он пошёл войной на Россию и именно из-за него пали на полях сражений многие тысячи её соотечественников, для неё это был сверхчеловек, заслуживающий того, чтобы все народы мира опустились пред ним на колени… Марина дошла до того, что заменила в красном углу, предназначенное для святых образов, древнюю почитаемую в доме икону изображением о какое кощунство! великого завоевателя корсиканца. Обнаружив это святотатство, отец возмутился и разгневался. Но она стояла на своём и продемонстрировала явное пренебрежение отцовским негодованием с таким неистовством, какого даже от неё никто не мог ожидать: она схватила тяжёлый подсвечник и стала размахивать им как оружием. Для неё Наполеон стоил всех святых православного мартиролога» (Анри Труайя). Увидеть в такой влюблённости юного дарования лишь увлечение, достойное похвалы и восхищения, значит потакать не только русофобским, но и вообще человеконенавистническим идеям и представлениям. Откуда проистекают такие настроения отдельная и сложная тема, но называется такое «увлечение» именно так.

Цветаева перевела «Орлёнка» Эдмона Ростана. Но узнав о том, что перевод уже сделан Т. Л. Щепкиной-Куперник, она свою рукопись уничтожила. А когда ей не было ещё и семнадцати, настояла и уехала во Францию для изучения французской средневековой литературы. Эта странная любовь не оставляла её и позже. Она писала А. А. Тесковой: «С 11 лет я люблю Наполеона, в нём (и его сыне) всё моё детство, и отрочество, и юность – и так шло и жило во мне, не ослабевая, и с этим умру. Не могу равнодушно видеть его имени».

Вот символ и образ, сопровождавший Цветаеву всю жизнь: Наполеон на фоне горящей Москвы. Не Наполеон, так что-то иное – революционеры, – но символ оставался прежним – горящий Кремль… Не знаю, приходила ли ей мысль о том, что если сгорит Кремль, Россия, то сгорит и она? Спрашивал ли её кто об этом?.. Впрочем, в той среде, в которой она жила, такие вопросы не задавались, не могли задаваться по определению, по причине преобладающей системы ценностей. Но в этом символическом, пока ещё ненастоящем огне уже угадывались грядущие трагедии. Уже отсвечивалась её дальнейшая судьба и участь…

Ясно почему ею так владел её кумир. Не в нём собственно было дело. «Идеал» Наполеона в русском интеллигентском сознании – это проявление идеала революции. И Франция в таком типе сознания была проявлением идеала революции. Образ Наполеона не имел тут литературного влияния и происхождения: «Но всякий русский во французской революции свою любовь найдёт, вся Наполениада» (М. Цветаева). Потом она напишет в стихах: «Я ли красному как жар киоту/ Не молилась до седьмого поту?». «Есть у меня моих Икон/ Ценней – сокровища».

Дело даже не в исторической точности, а в характере того «бонапартизма», который она исповедовала с детства, если он обернулся на российской почве «молодым диктатором» Керенским. Прямо-таки – «жених», «жаркий вихрь», «вселенский лоб»: «И кто-то, упав на карту,/ Не спит во сне./ Повеяло Бонапартом/ В моей стране». Что же она любила в Наполеоне, если такой никчёмный персонаж истории, фигляр стал в её представлении преемником грандиозной личности?..

Если Наполеон в воззрениях М. Цветаевой не имел литературного происхождения, то остаётся происхождение историческое. А оно, пожалуй, с наибольшей исторической точностью и поэтической силой, выражено в стихотворении Ф. Тютчева «Наполеон»:

 

Сын Революции, ты с матерью ужасной

Отважно в бой вступил – и изнемог в борьбе.

Не одолел её твой гений самовластный!..

 

Но освящающая сила,

Непостижимая уму,

Души его не озарила

И не приблизилась к нему…

 

Надо полагать это бессознательно привлекало и пленяло юную М. Цветаеву. Это вызвало столь страстную её любовь к нему с детства и на всю жизнь…

Наполеон в воззрениях М. Цветаевой – это уже не только собственно историческая личность, но – знак, говорящий о типе мышления человека, о его мировоззрении, исповедуемых им ценностях, о способе его самоутверждения. Это – не идеал, а – «авторитет», «по примеру которого» предпринимается попытка самоутверждения. Ведь Раскольников в «Преступлении и наказании» Ф. Достоевского совершает преступление, убийство старухи вовсе не ради денег, не из-за грошей, а потому, что хотел быть как Наполеон, стать Наполеоном: «Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил», – говорит он. Действия же Наполеона и Раскольникова суть одно и то же, отличающееся лишь масштабами: «Разгром Тулона и залезание под кровать к старушонке за красною укладкою – одно и то же» (Д. Мережковский). И тут перед человеком обнажается рубеж, за которым якобы обретается своё «я» и «свобода»: «тварь я дрожащая» или тоже «право имею». Переступает этот рубеж, поступает «по примеру авторитета», то есть совершает преступление, значит тоже «право имеет» и обретает своё «я» и «свободу». Не переступает – остаётся «тварью дрожащей». Отсюда – быть не как все. Для этого надо быть не как все. Отсюда и цветаевский бунт «противу всех». Так всё казалось просто и логично. На деле же этот способ обретения своего «я» и «свободы» обманчив, оказывается таковым, что «человек о человеческом говорит как не человек, а существо из другого мира» (Д. Мережковский). Это уже – не возвращение к природе, а окончательный разрыв и с ней, и с духовной сущностью человека, с его выделенностью из природы. Это – гибель, так как человек порывает и с природой, землей, и с небом, нигде не оказываясь…

Поэтому М. Цветаевой Ф. Достоевский и «не понадобился». Она оказалась всего лишь его персонажем, свидетельствующим о природе преступления, о его анатомии. Она олицетворяет преступление. При этом, как и Раскольников – желая людям добра: «Я хотел добра людям». В таком же положении постичь и осознать гибельность этого пути невозможно. Для этого надо быть «над», а не «внутри» действа, с высоты которого постигается, что революция, преступление – это не нравственный переворот, не свобода, а обретение иной, ещё большей несвободы…

Для кого Наполеон – эталон, кто хочет поступать «по его авторитету», тот совершает преступление, надеясь обрести своё «я» и «свободу». Но на таком революционном, преступном пути ни «я», ни «свобода» не обретаются… А потому «Наполеон интересен только дурным людям (базар, толпа)» (В. Розанов). Вот собственно трагедия М. Цветаевой, раскрывающаяся через её беспредельную любовь к Наполеону. Да и потом, такое самозабвенное преклонение пред Наполеоном в российском обществе не ново. Но не в действительно просвещённом обществе, а среди «обезьян просвещения», о чём писал А. С. Пушкин в «Рославлеве»: «Подражание французскому тону времён Людовика ХV было в моде. Любовь к отечеству казалась педантством. Тогдашние умники превозносили Наполеона с фанатическим подобострастием и шутили над нашими неудачами… Молодые люди говорили обо всём русском с презрением или равнодушием и, шутя, предсказывали России участь Рейнской конфедерации. Словом, общество было довольно гадко».Оставалось оно таким во все времена. Остаётся таковым и теперь.

Зачастую мы даже не подозреваем, как великая русская литература связана с нашей жизнью, в том числе и с нынешней повседневностью. Как глубоко объясняет её, вне зависимости от того, знаем мы об этом или нет…

В ноябре 2019 года в Санкт-Петербурге произошло ужасное преступление. Шестидесятитрёхлетний преподаватель, историк, доцент Санкт-Петербургского университета Олег Соколов зверски убил аспирантку, свою возлюбленную, двадцатичетырёхлетнюю Анастасию. Застрелил её, а потом отрубил руки, голову, расчленил тело, пытаясь избавиться от останков. На следствии, рыдая, он ответил: «Я не понимаю, как это всё произошло… непостижимо».

Люди, поражённые таким преступлением, не могли понять его причину, так как причина эта находилась вне пределов юриспруденции. Ведь О. Соколов – не только историк и доцент, он кроме того страстный бонапартист, увлечённый реконструктор военной истории. Блиставший в мундире Наполеона, переходя порой на французский язык и требуя окружавших называть его по воинскому званию. В отличие от Раскольникова Ф. Достоевского он уже «был Наполеоном». В его мундире, в его образе и облике. Но Наполеоном-то не настоящим, а ряженым. Требовалось какое-то главное подтверждение того, что он Наполеон настоящий. Убийство и явилось для него таким не вполне осознаваемым подтверждением того, что он действительно Наполеон. Это, конечно, не изменяет сути преступления, но объясняет его психологическую причину. Поразительной была оценка этого преступления общественностью. Сущностные, духовные, психологические и даже нравственные аспекты его оказались мало что значащими. Всё, по сути, свелось к правовому аспекту. А то, что доцент принял на себя образ Наполеона, было воспринято не более как причуда. Между тем, как это и был основной облик убийцы, так как – педагогом он был никчёмным и случайным. Даже имея опыт Ф. М. Достоевского, общество, по сути, отказалось видеть прямую связь между образом Наполеона убийцы и совершённым им преступлением…

Вот истинная причина этого, на первый взгляд, странного преступления: если Раскольников в романе Ф. М. Достоевского Наполеоном хотел стать, потому и убил, то Соколов, принявший на себя облик Наполеона, не живущий своей жизнью, а исключительно жизнью его, убил потому, что хотел стать настоящим Наполеоном… Для этого, казалось, не хватало совсем малого… Всё это, конечно, – на подсознательном уровне.

Почему юная женщина Анастасия так легко вошла в его мир и приняла его идеал? Но она ведь с Кубани, где краевой центр Краснодар с некоторых пор иначе и не называется, как «Наш маленький Париж» (по названию романа В. И. Лихоносова). Как, оказалось, далеки были их идеалы от реальной жизни общества, страны, народа, да и своей личной жизни. А это, как видим, неизбежно заканчивается трагически. Ведь это то библейское положение, когда своими становятся «чужие боги в земле своей»…

Но это ведь имеет и прямое отношение к трагической судьбе Марины Цветаевой. Припомним, о чём писала её сестра Анастасия Ивановна, что Марина была так увлечена Наполеоном, что не жила своей жизнью…

Удивительно, что юная Марина Цветаева в русской драматической истории, переполненной поистине замечательными личностями, не находила и не нашла себе кумира. Не нашла, впрочем, и в зрелом возрасте, не нашла совсем. Ну, хотя бы таких, как царевич Дмитрий, зарезанный 15 мая 1591 года в Угличе. Или молодой царь, вызывавший восхищение окружающих, Фёдор Борисович Годунов, зверски убитый по приказу Лжедмитрия. Вопрос о русской истории в этой среде, в этом типе сознания не стоял вообще, словно её и не было совсем… И это не было только её личным восприятием, но – той среды, в которой она жила. В её же мире оно приобретало и вовсе какие-то гипертрофированные формы.

Правда, Цветаева обращалась к этому периоду средневековой смуты, к годуновскому времени. Комната историка Д. И. Иловайского, как помним, – с годуновскими сводами: «Комнату эту, полуподвальную, с годуновскими сводами, прошу запомнить». Но находит там, в этой эпохе совсем другие идеалы – Лжедмитрия: «Всех мощей преценнее мне – пепел Гришки!», Куда уж более определённый выбор и «кумиров», и веры, и ценностей. Обращается к его облику не раз. И особенно в стихотворении «Марина», – упрекает Марину Мнишек за то, что не стала Лжедмитрию «голубкой орлиной», «не покрыла телом его труп», «не отёрла пота его». Словом, «надменная дочь», ненастоящая, Лжемарина. А настоящей Мариной «голубкой орлиной» Лжедмитрию является она.

Правда, «голубя углицкого», царевича Дмитрия она вспоминает в стихах. Но уже тогда, когда пришлось обращаться к «церковной России» помолиться уже за другого, очередного царевича, отдаваемого на заклание, «за царевича младого Алексия», «царскосельского ягнёнка»…

Но почему всё-таки полуподвальная комната историка с «годуновскими» сводами? Здесь – прямо-таки политическая расстановка сил. Здесь уже отступает на задний план и история, и эстетика. Историк Д. И. Иловайский таким образом выставляется противником Лжедмитрию, а значит и её, Марины, неслучайно же её назвали в честь Марины Мнишек: «Есть у меня на память о нём, (об историке Иловайском – П. Т.), с собой его книга о моей соимениннице, а отчасти и соплеменнице Марине, в честь которой меня и назвала мать» (М. Цветаева). Так дедушка Иловайский оказывается уже не одного роду-племени со своей сводной внучкой. Да что там, они оказываются в разных не только идеологических, но политических и военных лагерях. И это подчёркивается образом самозванца Лжедмитрия (Гришки Отрёпьева):

 

Кремль! Черна чернотой твоей!

Но не скрою, что всех мощей

Преценнее мне – пепел Гришки!

 

Как же внучке могла нравиться дедушкина газета «Кремль», если само слово это для неё источник «черноты» и тьмы?.. Эту явную антирусскую направленность уже невозможно назвать только социальным протестом, как это часто бывает. И уж точно нельзя назвать личным видением и переосмысливание истории.

О «чёрной» площади Кремля с Иваном Великим, который «как виселица прям и дик», писал, кстати, и Осип Мандельштам. Так что это у Цветаевой тоже не личное поэтическое видение, а определённое умонастроение, распространённое в кругах «прогрессивной» либеральной общественности. С явным уже не антиправительственным, антиофициальным, а – русофобским подтекстом. Было такое странное легкомысленное и безответственное поветрие в умах и душах определённой части «передовых» людей российского образованного общества.

Поразительно то, что Марина Цветаева сообщает в своём очерке «Дом у старого Пимена» о том, что мать её назвала в честь авантюристки Марины Мнишек, незавидная участь которой хорошо известна. Более того, уподобляет себя ей в стихотворении «Марина». Даже противопоставляет себя ей, как более «настоящую» Марину. С каким чувством можно уподобить себя такому персонажу истории? С чувством гордости? Не знаю. Но само это уподобление довольно странно в русской жизни, истории и литературе. Интересно, какой реакции на такое признание она ждала от читателей? Впрочем, это, видимо, для неё было не важно, так как в её творческом методе важен сам процесс творчества, который превыше всего. Но она даже, кажется, гордится тем, что названа в честь Марины Мнишек. И поскольку трудно представить, чтобы этот исторический персонаж вызывал симпатию и тем более восхищение, остаётся одно: всё антироссийское и антирусское в её представлении имело положительное значение, так как служило целям более важным, чем Россия…

Марина Цветаева много размышляла о соотношении исторического и поэтического, о поэтическом переосмысливании истории. Она соотносит «Капитанскую дочку» и «Историю Пугачева» А. С. Пушкина, резонно удивляясь тому, что повесть написана два года спустя после истории. Значит «последнее слово о Пугачёве в нас всегда за поэтом». Вопрос: «Какой же Пугачев настоящий?» – просто неуместен, так как поэтическое и историческое не находятся в альтернативном положении. И тому и тому есть место в нашем сознании. Поэтическое осмысление – это вовсе не произвол, где можно «самого малодушного из героев сделать образцом великодушия». Нет, не можно! Пушкин изобразил народного героя таким, каким он был, каким был и остался в народном сознании.

А вот характеристика Пугачева, данная самой Мариной Цветаевой, поразительна: «Пугачев, будучи раскольником, никогда не ходил в церковь, а в минуту казни – по свидетельству всего народа – глядя на соборы, часто крестился. Не вынес духовного одиночества, отдал свою старую веру». Точнее было бы сказать, что он был не раскольником, а старовером. Раскольниками были как раз те, кто обвинял их в расколе. Староверы – это те, кто устоял в правой вере. И в церковь ходили, свою старообрядческую, и веру хранили. Здесь Цветаева спутала «раскольников», как их называли, с еретиками или сектантами, которые в церковь не ходили. Да и понятно, ведь столько времени, два с половиной века, официальная синодальная Церковь учила христиан как состязаться с раскольниками, то есть правоверными христианами. А это ведь – главное для понимания облика Пугачёва. Пугачёв был правоверным христианином, а потому, крестясь, никому «отдавать» свою старую веру не мог. Наоборот, его крестное знамение перед казнью, перед смертью, свидетельствует о крепости его веры.

Особенно несправедлива Марина Цветаева к Екатерине Великой: «Основная черта Екатерины – удивительная пресность», словом – «белорыбица». В самом деле, никаких бунтов не устраивала, а наоборот, подавляла их. Какая «пресность»: «Ни одного большого ни одного своего слова после неё не осталось». Что касается слова, то императрица его как раз оставила. Не говоря уже о её делах. 19 апреля 1783 года Екатерина II провозгласила манифест о бескровном присоединении Крыма (Тавриды) и Кубанской области к России. Прекратила на Чёрном море пиратство и работорговлю, сделала безопасным море для всей Европы. Вклад же её в историю – и организаторский, и личный поистине бесценен.

Со второй половины XVIII века в России неоднократно предпринимались попытки возрождения распространённой формы организации исторических исследований. В 1768 году звание историографа получил князь М. М. Щербатов с разрешением пользоваться историческими документами. Его исторические труды были изданы в 1770-1792 годы: «Почти одновременно во Франции вышли труды Левека и Леклерка по русской истории, содержащие резкую критику российского самодержавия и крепостничества. Недовольная трудом Щербатова, разгневанная сочинениями Левека и Леклерка, Екатерина II по существу, сделала себя анонимным историографом. В течение 1782-1794 гг. она издала шесть частей своих «Записок касательно российской истории», привлекши к их подготовке широкий круг лиц». (В. П. Козлов. «Кружок А. И. Мусина-Пушкина и «Слово о полку Игореве» М., «Наука», 1988).

Обратим внимание на то, что издавала она свою историю России анонимно, то есть, более заинтересованная делом, а не тем, как будет выглядеть в глазах подданных. Это говорит об этической высоте «белорыбицы». Екатерина II, по сути, возродила историческую науку в России. Собрала талантливых историков, предоставив им широкие полномочия обращения в архивы и монастыри. Было отыскано «Слово о полку Игореве», изданное впервые в 1800 году. И не только «Слово».

Всё это говорит о том, что характеристику Екатерины II и её эпохи Мариной Цветаевой никак нельзя назвать «переосмыслением» истории. Скорее всего – это обыкновенная неосведомлённость. Или же – преднамеренное искажение облика императрицы в согласии со своими «убеждениями». Между тем, широта интересов и глубина мышления Екатерины II были поразительными. Она с большим интересом отнеслась к находке «Слова о полку Игореве». До публикации древнерусской поэмы, для неё была снята копия в начале 1790-х годов, получившая в науке название Екатерининской. Этот список, сделанный для царицы, и до сих пор остаётся важным источником изучения «Слова».

Интересуется царица, найденным верными черноморцами на берегах Кубани, Тмутараканским камнем до такой степени, что недоброжелатели стали упрекать её в том, что она сама этот камень выдумала для политических целей на юге России. Такой вот была «белорыбица», которой было дело и до российской истории, и до Крыма, и до «Слова о полку Игореве», и до какого-то там камня, который ещё неизвестно что и значит. Впрочем, уже в 1794 году А. И. Мусин-Пушкин выпускает отдельной книжкой исследование о Тмутараканском камне. Кажется, менее чем через два года после его находки.

С такой страстной любовью Марины Цветаевой к Франции и Наполеону при всей её странности, можно было бы и смириться, если бы наряду с этим столь явно не искажалась история России. Но совместить это для неё, видимо, было невозможным. Из тех немногих обращений к русской истории, которые есть в наследии Цветаевой, нет, пожалуй, ни одного, который не был бы искажён, причём, грубо и с каким-то даже вызовом. Или же – тенденциозно понят, и обязательно – с антироссийской направленностью. Словно это пишет не русский поэт, а «иностранец».

Говорить о переосмыслении и понимании Мариной Цветаевой А. С. Пушкина – «Мой Пушкин» – серьёзно, с точки зрения филологической и литературной не приходится. Слишком уж явна и в статьях, и в стихах идеологическая тенденциозность. Объяснение этого носило довольно велеречивый характер: «В отношении Цветаевой к Пушкину не было ничего от молитвенно-преклонённого почитания. Цветаева ощущает его не наставником, а соратником… Она твёрдой рукой стирала с него хрестоматийный глянец» (Вл. Орлов. В кн. Марина Цветаева, «Мой Пушкин», М., «Советский писатель», 1981). Так Цветаева «делает Пушкина орудием своей борьбы за обновление поэзии».

Пушкина надо постигать и объяснять. Обнажать его глубины. Делать его бунтарём и революционером – «Бич жандармов, бог студентов» – значит искажать его. «Пушкину я обязана своей страстью к мятежникам – как бы они ни назывались и ни одевались», – писала она. Но это дело уже её, а не Пушкина. Снизвергать Пушкина с его высоты в эмпирических или политических целях значит умалять и искажать его. Он наоборот – антимятежен. Чего только стоит «Капитанская дочка». К Пушкину надо подниматься, а не спускать его с высоты. Увидеть в нём лишь бунтаря и революционера – это неоправданно никаким «личным» восприятием, виденьем. Это – не виденье, а неведенье. Оно ничем не лучше «хрестоматийного глянца». Оба хуже. Это вовсе не защита Пушкина.

Уверен, что такое переосмысление Цветаевой А. С. Пушкина будет непременно оспорено. Даже знаю, как именно. Как обыкновенно бывает: «Это суждение, находится вне пространства научного анализа». Это, мол, – критика, литература, а надо оценивать с точки зрения научной… То есть, как только речь заходит о сущностной и нравственной стороне дела, тут же его пытаются перевести в область «поэтики», внешних, а то и формальных представлений. Оспаривает же Маслова М. И. в своей диссертации «Мотив родства и его философско-эстетическое воплощение в творчестве Марины Цветаевой» (Курск, 1999 г.) примечательное и глубокое суждение И. Лиснянской о «конфликте» Цветаевой и Ахматовой: «Эта тема – конфликт крупных художников – представлена И. Лиснянской в психологическом ракурсе. Автор обнаруживает неожиданную пропорцию: Пушкин/Мицкевич = Ахматова/Цветаева». При этом Цветаева, стремящаяся, на наш взгляд, осознать себя на месте Пушкина, в данном случае занимает место Мицкевича. Ахматова же, по этой логике, «ставит себя на место Пушкина» (И. Лиснянская, «Шкатулка с тройным дном», Калининград, 1995 г.).

Почему же такое сближение – «неожиданно»? Наоборот, оно естественно, так как Цветаевой ближе русофобия Мицкевича, чем патриотизм Пушкина, что неоспоримо следует из её стихов. Может быть, она искренне и хотела осознать себя на месте Пушкина, но это ей явно не удалось. Поэтому для неё – прежде всего «мой», а потом уже Пушкин, поэтому она и снизвергает его с высоты «под себя». Надо быть очень уж предвзятым читателем, чтобы не заметить этого…

Тот факт, что Пушкина не понимают, свидетельствует о людях, а не о поэте: «Люди могут отворачиваться от поэта и от его дела. Сегодня они ставят ему памятник, завтра хотят сбросить его с корабля современности. То и другое определяет только этих людей, а не поэта; сущность поэзии, как всякого искусства, неизменна» (А. Блок, «О назначении поэта»).

 

Вся его наука –

Мощь. Светло – гляжу.

Пушкинскую руку

Жму, а не лижу.

 

Разве Пушкинскую руку можно только «жать» или «лизать»? Словно это происходит в каком-то присутственном месте и перед нами – высокопоставленный чиновник. Блок в своём последнем стихотворении «Пушкинскому Дому» совсем иначе общался с Пушкиным.

 

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай мне руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе.

 

Блок вопрошает Пушкина дать ему руку в непогоду для помощи в «немой» борьбе, то есть незримой борьбе, брани духовной. И преклоняется пред ним:

 

Вот зачем в часы заката

Уходя в ночную тьму,

С белой площади Сената

Тихо кланяюсь ему.

 

У Цветаевой же нет «молитвенно-преклонённого почитания». Вот новость – не почитать гения от непонимания его. Чем же тут восхищаться? Что же тут облекать в псевдонаучную риторику?

Цветаева, в конце концов, оправдывает сбрасывание Пушкина с «корабля современности», объясняя это велеречивыми доводами. Маяковский, мол, восстал «не против Пушкина, а против памятника». Увы, против Пушкина, который всегда, как и теперь, сбрасывается, так как мешает беззаконию… Находясь, что называется, на короткой ноге с Пушкиным, она, кажется, не подозревала о том, сколь далека от него…

«Тайная свобода» Блока и «тайная тоска» Цветаевой не пересекаются, ибо находятся в разных сферах души и сознания. Видимо, действительно, для кого Наполеон любимый с детства и на всю жизнь, в том не может пробудиться любовь к Пушкину. Он разве и любит, то только себя в Пушкине.

Она полагала, и это следует из её высказываний, что поэтический дар такой универсальный, что может творить любой произвол. Поэт, обладает таким свойством, что любой факт может выставить в любом свете и будет прав по самому своему таланту, а точнее – по произволу. Но это – ничем не оправданная самонадеянность. Поэт постигает истинный смысл факта, исходя из духовной природы человека и его самосознания, но никак не из произвола…

«ТЫ ПИШЕШЬ ПЕРСТОМ НА ПЕСКЕ…»

Представляя высокую миссию поэта в этом мире и абсолютизируя её, Марина Цветаева делает это, как правило, на своём примере. Не облик поэта вообще представляет, а себя, полагая, что это и есть универсальный образец и эталон. Речь идёт, по сути, о положении творческой личности в обществе и в мире, о том, как непросто ей оставаться на высоте этого своего предназначения. При этом мерилом является сама поэтическая личность. Не что, какую истину она несёт в мир, а то, что она есть в этом мире. Если нечто исходит от поэта, значит это уже и есть истина, по определению. Не говорю, насколько это объективно. Отмечаю лишь то, что в поэтическом мире Марины Цветаевой все обстоит именно так.

Такое представление в свою очередь как бы позволяет ей ставить себя рядом и вровень со всяким поэтом, со всеми поэтами. По самой принадлежности к поэтическому сообществу что ли. Даже с Пушкиным: «Мой Пушкин», где более важно «мой», а Пушкин – уже потом, что она и оговаривает в письме к Вере Буниной (Муромцевой): «Чтение о Пушкине называется «Мой Пушкин» (с ударением на мой)».

А потому Марину Цветаеву трудно представить в роли ученицы. Она ведь уже там, вместе с ними, в этом высоком, таинственном мире. При всём при том, что она умела ценить таланты других и восхищаться ими. Но есть у неё стихи, в которых она, вроде бы, неожиданно для себя оказывается в положении ученицы. Это два стихотворения, соединённых единой темой – «Вячеславу Иванову», написанные на Пасху 1920 года. Написанные уже время спустя после всех событий в культурной жизни, связанных с именем Вячеслава Иванова. После страшного революционного крушения страны, в условиях наступивших лишения и голода. Очевидно, что Марина Цветаева в этих стихах переосмысливала происходившее накануне и случившееся потом, подводила некоторые итоги.

Это прекрасные стихи, отличающиеся удивительным совершенством замысла и исполнения, с мастерским использованием евангельского сюжета, многозначные стихи. Смысл их не такой простой, как может показаться сначала. Редкие по своей глубине стихи даже для самой Цветаевой. Но чтобы приблизиться к их пониманию, необходимо сказать о Вячеславе Иванове.

Вячеслав Иванович Иванов (1866-1949) считался символистом. Пристрастие к классической древности уживалось в нём с революционными настроениями и атеизмом. Немного проучившись на историческом факультете Петербургского университета, уехал за границу. Жил в Париже. Своей духовной родиной считал Италию, Рим. С 1905 года его петербургский дом стал известен как «Башня» самый яркий литературный салон, где преобладали, разумеется, «передовые» радикальные идеи и настроения. Со всевозможным экзотическим экспериментаторством, в том числе и семейным, что было характерно для смутного времени первой революции в России. Н. Бердяев, бессменный председатель «Сред», происходивших на «Башне», писал о нём: «Он был всем: консерватором и анархистом, националистом и коммунистом… был православным и католиком, оккультистом и защитником религиозной ортодоксии, мистиком и позитивным учёным». Словом, был характерным русским «иностранцем».

Марина Цветаева встречалась с ним редко, даже писала о том, что у неё была лишь «одна беседа за жизнь». Впрочем, она находилась всегда в стороне от всякой салонной, литературной, как сказали бы теперь, тусовки. Но судя по её глубоким стихам, ему посвящённым, идеи, преобладавшие на «Башне», были ей близки. Ведь и она переживала сходную неопределённость: «Всего хочу…», «Я жажду сразу всех дорог…». Но есть в её стихах не только согласие с ними, но и внутренняя полемика. Видимо, на фоне того, что происходило в стране. Итак, стихи «Вячеславу Иванову»:

 

I.

Ты пишешь перстом на песке,

А я подошла и читаю,

Уже седина на виске,

Моя голова – золотая.

 

Как будто в песчаный сугроб

Глаза мне зарыли живые.

Так дети сияющий лоб

Над Библией клонят впервые.

 

Уж лучше мне камень толочь!

Нет, горлицей к воронам в стаю!

Над каждой песчинкою – ночь,

А я всё стою и читаю.

 

2.

Ты пишешь перстом на песке,

А я твоя горлинка, Равви!

Я первенец твой на листке

Твоих поминаний и здравий.

 

Звеню побрякушками бус,

Чтоб ты оглянулся – не слышишь!

О Равви, о Равви, боюсь –

Читаю не то, что ты пишешь!

 

А сумрак крадётся, как тать,

Как чёрная рать роковая…

Ты знаешь – чтоб лучше читать,

О Равви! – глаза закрываю…

 

Ты пишешь перстом на песке…

 

В основу стихотворения положен евангельский сюжет, в котором Вячеслав Иванов предстаёт не просто Учителем, Равви, но самим Спасителем, Христом. А поэтесса, или скажем так, – героиня стихотворения является пред ним блудницей. Вот этот сюжет из Евангелия от Иоанна:

Тут книжники и фарисеи привели к Нему женщину, взятую в прелюбодеянии и, поставив её посреди, сказали Ему: Учитель! Эта женщина взята в прелюбодеянии. А Моисей в законе заповедовал нам побивать таких камнями. Ты что скажешь? (8: 3, 4, 5).

Говорили же это, искушая Его, чтобы найти что-нибудь к обвинению Его. Но Иисус, наклонившись низко, писал перстом на земле, не обращая на них внимания. (8: 6).

Когда же продолжали спрашивать Его, Он восклонившись сказал им: кто из вас без греха, первый брось на неё камень. И опять наклонившись низко, писал на земле (8: 7,8).

Книжники и фарисеи «обличаемы совестью», разошлись один за другим, и Иисус остался наедине с блудницей: «Я не осуждаю тебя. Иди и впредь не греши».

Евангельский сюжет, как видим, полностью не повторяется в стихах. Жаждущей истины горлице засыпают глаза песком, зарывают в песчаный сугроб её живые глаза. Горлица попадает «к воронам в стаю». Но её туда тянет. Она всё стоит и читает. Даже звенит побрякушками бус, чтобы на неё обратили внимание. Но тщетно. Она даже сомневается в том, что читает не то, что там пишется. А там всё пишется и пишется… Кажется, она понимает «сознанье страшного обмана». А происходит действительно обман. Спаситель оказывается не тем, за кого себя выдавал. От него ли ждать прощения? И всё оборачивается сумраком и роковой чёрной ратью. И всё-таки она продолжает читать. И чтобы лучше читать, закрывает глаза.

Спаситель оказался не спасителем. Истинный Спаситель писал «на земле», а этот пишет «на песке». Писать же на песке, строить на песке, значит уподобляться безрассудному человеку, ибо такое строительство непрочно и ложно: «А всякий, кто слушает сии слова Мои и не исполняет их, уподобляется человеку безрассудному, который построит дом свой на песке» (Евангелие от Матфея, 7:26).

Хочется верить в то, что в стихах Цветаевой – «на песке» – не описка. Тем самым говорится, что там, на «Башне», где пребывает «воронов стая», заняты делом непрочным и безрассудным. Хотя, судя по её невниманию к смысловым тонкостям и нюансам, для неё могло быть всё едино, что «на песке», что «на земле».

Она не может, не в силах порвать с этим ложным миром, ложность которого интуитивно угадывает. Но парадокс, чтобы лучше читать, закрывает глаза. То ли для того, чтобы не видеть того, что там пишется, то ли принимая слепо, на веру написанное. Ей ли было привыкать к бунту, протестующей против всего – даже против Бога. А тут – безбожная, эзотерическая среда, ей близкая и даже родная. Как порвать с ней? И она, всё понимающая разумом, остаётся на распутье: и обличает эту среду, но остаётся с ней. В этом, таком неопределённом положении кроется один из главных аспектов её драмы, как поэта и человека.

В этой оценке Вячеслава Иванова и его салонного дела Марина Цветаева сходится с Александром Блоком, который в 1912 году, году отъезда Иванова за границу, пишет стихотворение «Вячеславу Иванову». Поэт вспоминает то, как во время революционной смуты «из стран чужих, из стран далёких» ему явился его «странный лик»:

 

Был скрипок вой в разгаре бала,

Вином и кровию дыша,

В ту ночь нам судьбы диктовала

Восстанья страшная душа.

 

Из стран чужих, из стран далёких

В наш огнь вступивши снеговой,

В кругу безумных, темнооких

Ты золотою встал главой.

 

Но «тот ураган прошёл», безрассудство безумных стало явным. Поэт резко порывает с тем непрочным и обречённым делом «воронов стаи».

 

Но миновалась ныне вьюга

И горькой складкой те года

Легли на сердце мне. И друга

В тебе не вижу, как тогда.

 

И много чар и много песен,

И древних ликов красоты…

Твой мир, поистине чудесен!

Да, царь самодержавный – ты.

 

А я, печальный, нищий, жёсткий,

В час утра встретивший зарю,

Теперь на пыльном перекрёстке

На царский поезд твой смотрю.

 

А. Блок ведь и ранее называл поэзию Вяч. Иванова «учёной» и «философской», то есть рукотворной. В рецензии на его книгу «Прозрачность» в 1904 году он писал: «В книге заметна прежде всего работа, потом творчество – и последнего меньше, чем первой».

Но поразительна эта точность в оценке Александра Блока и Марины Цветаевой той предреволюционной «культурной работы», деятельности «круга безумных», «воронов стаи», которая обернулась сумраком, крушением страны.

В этих стихах Марины Цветаевой чувствуется некий глухой, но явный порыв «горлицы», вырывающейся из «воронов стаи». Вполне возможно, что такого смысла она в эти строки и не вкладывала, но сила таланта управляет подчас строками и смыслами помимо автора.

«БОГ МЕНЯ ОДНУ ПОСТАВИЛ…»

Если бы меня спросили: есть ли в русской литературе человек, который воплощал бы в себе во всей полноте сам облик поэта? С его несомненной и своеобразной одарённостью. С его безграничной верой в своё высшее, да что там, – надмирное предназначение. С его беспокойным образом жизни, столь последовательно исполняющего свою миссию. С его восторгами и муками, с его тёмной и грозной тоской, с его демоническими и даже дьявольскими искрами, проскакивающими в стихах, кто нёс имя поэта с такой широтой, волнением и торжественностью. Даже с его беспутством и нелепостью… Я без сомнения указал бы на Марину Цветаеву. При всём при том, что каждый истинный поэт – человек особой организации и что многое в поэтах сходно по самой природе поэтического дарования. И в который раз подивился бы тому, как в свой революционный век она смогла восславить не только свободу, не «тайную свободу», но – «тайную тоску», в полном согласии с характером её дарования. Она так торжественно, громко и нервно несла свою участь поэта, (а образцом поэта для неё была только она сама), что это для неё было самым важным. Важнее даже, чем сама жизнь… Явление довольно редкое в русской литературе, а в том виде, как это было у неё, исключительное и, пожалуй, единственное в своём роде.

Поэтический дар, миссия поэта, по её представлению, есть нечто, что превыше всего – выше реальной жизни, выше веры. Это нечто божественное: «Моя божественная лира». Поразительно, что Марина Цветаева – человек безрелигиозный и неверующий, прибегает к имени Божию не в обличительном смыс­ле, а как бы, кажется, в качестве фигуры речи: «Бог меня одну поставил/ Посреди большого света». Постоянные восклицания с именем Бога, и наряду с этим: «Христианская немочь бледная!/ Пар! Припарками обложить!/ Да её никогда и не было!/ Было тело, хотело жить». Упоминает имя Божие, словно до конца ещё не верит в то, что мир может быть без Бога. В её мире поэтическое творчество есть то, что существует вместо Бога. При этом, она словно бы не замечает», что если Бога нет, а Он её «поставил», посреди большого света, то что стоит, по этой логике, такое «поставление»… И главное ведь не одну её «поставил», но и других, и до неё и в её время, но она их не особенно и ценила. В последнее время и Ахматову, и Есенина, видимо, не находя в них того, что было в ней. А в них того, что было в ней, не было и не могло быть. Но она полагала, что Бог её одну «поставил» и никого более. Одну то ли для исполнения высокой миссии поэта вообще, то ли для выражения «тайной тоски».

Поэтическое творчество, по её убеждению, столь надмирно, что оно выше и даже вне языка: «Не обольщусь и языком/ Родным, его призывом млечным./ Мне безразлично на каком/ Не понимаемой быть встречным». В письме 6 июля 1926 года она пишет Р. М. Рильке: «Для поэта нет родного языка. Писать стихи и значит перелагать. Поэтому я не понимаю, когда говорят о французских, русских или прочих поэтах. Поэт может писать по-французски, но не быть французским поэтом… Я не русский поэт и всегда недоумеваю, когда меня им считают и называют». Говорит это она, как видно по всему, не только с уверенностью, но и с гордостью за то, что ей известна эта несомненная «истина», другим неведомая…

Но откуда такое представление? Природа его очевидна. Над этим своим безбожным, надмирным положением поэта – вне народа и его веры и выше языка – как видно, она трудно размышляла, пытаясь отыскать аргументы в его подтверждение: «Священник ушёл молиться, Пушкин – петь. Пушкин уходит после священника, уходит последним». И это якобы подтверждает тот факт, что поэзия выше и священника, и веры, да и Бога. Но такого «разделения труда» не бывает. Потому что и сам поэтический дар есть дар Божий: «Веленью Божию, о Муза, будь послушна!» И священник, изолирующий себя от мира, по сути, перестаёт им быть.

Отсюда стремление выйти за пределы поэтического: «Не поэт, над поэт, больше чем поэт, не только поэт но где же и что же поэт во всём этом?». Но такой «выход» отнюдь не есть прорыв в некие неведомые сферы, а наоборот падение из области духа в позитивизм. Оставаться истинным поэтом во все времена было сложно, почти невозможно. В этом мы убеждаемся по восторжествовавшему во второй половине ХХ века, лозунгу: «Поэт в России больше, чем поэт». Как оказалось, «не больше», а допущение этого привело к вытеснению поэзии из общества вообще. Но поразительно то, что толчок к этому варварству даёт сам поэт. Видимо, потому, что уверовал в какие-то, для поэта и вовсе необязательные мировоззренческие постулаты.

Нет, вовсе не от личного восприятия. Это в конечном итоге восходит к одному из основополагающих догматов либеральных, революционных воззрений, суть которых состоит в том, что национальное в человеке и народе – это сила разделяющая, ограничивающая, мешающая нашему успешному продвижению по пути прогресса и цивилизации. А потому её надо преодолеть и от национальности и народности отказаться. Каким образом и возможно ли это вообще – не столь важно. Но от национальной гордыни надо освободиться. В этих тупиках немало побродили русские философы и мыслители, особенно В. Соловьев. Совершенно очевидно, что это была одна из вариаций Вавилонского строительства. Но людей безрелигиозных и неверующих это не смущало. Всё заслонялось, как казалось, такой прекрасной и благородной целью всемирного единства. Марина Цветаева в том же письме Р. М. Рильке отмечает: «Национальность – это от – и за-конченность». То есть – препятствие.

Если национального не будет, если национальная односторонность будет преодолена, тогда и возникнет единая, общая, всемирная литература. То есть восторжествует цветаевский идеал литературы без языка, вне языка, выше языка. Ну это вовсе и не ново. Это уже по К. Марксу, по его «Манифесту…»: «Национальная односторонность и ограниченность становятся всё более и более невозможными, и из множества национальных и местных литератур образуется одна всемирная литература». Одна большая общечеловеческая казарма или тюремная камера… И какие бы печальные результаты это вавилонское строительство не приносило, оно, в иных формах предпринимается опять и снова.

Между тем, те же «евразийцы» к которым принадлежал Сергей Эфрон, видели всё и иначе, и точнее. В частности, Н. Трубецкой писал: «Общечеловеческая культура, одинаковая для всех народов, невозможна… Стремление к общечеловеческой культуре должно быть отвергнуто».

В картине же мира, исповедуемой Цветаевой, Россия не представляет такую уж ценность: «Но и России мало…». Она лишь часть, лишь средство для достижения этого блага всемирности. А потому никакой народности, как непременной особенности творчества поэта быть не может. Народность то, что должно быть преодолено: «Почвенность, народность, национальность, расо­вость, классовость и сама современность, которую творят всё это только поверхность, первый или седьмой слой кожи, из которой поэт только и делает, что лезет» («Поэт и время»). Заметим, что народность поминается в ряду несоизмеримых с ней понятий классовость, современность… Всё равно и всё едино. Но от народности освобождаются как от бремени, из народности «лезут» только Липутины строители «всемирно-человеческой социальной республики и гармонии» (Ф. М. Достоевский, «Бесы»).

Она остро ощущала свою исключительность. Не только «единоличье чувств», то есть личное восприятие, свойственное каждому поэту, но именно исключительность: «Почему из всех, кто ходит по улицам Москвы и Парижа, именно на меня находит…». Ей, кажется, и в голову не приходило, что «находило» не только на неё, но и на некоторых её современников, куда как талантливых поэтов.

Когда революционные события начали сотрясать страну, наиболее чуткие поэты не просто откликались на них, но обратились к народным истокам, к народному самосознанию, пытаясь противопоставить спасительный дух народный «мировой чепухе» (А. Блок), «маете всемирной» (Н. Клюев), «вражде вселенской» (М. Цветаева). А. Блок уже после первой революции пишет статью «Поэзия заговоров и заклинаний», С. Есенин статью «Ключи Марии», поэму «Песнь о великом походе», Н. Клюев поэму «Песнь о Великой Матери». Пытается в поэмах обратиться к народным истокам и Марина Цветаева. И сам этот факт чрезвычайно примечателен в её поэтическом мире. Другое дело, что «тёмную Россию» она принимает за народную. Многое представляется просто стилизацией. Даже предпринимается попытка осознать путь народа, естественно, под «Скифы» А. Блока:

 

Кто мы? Потонул в медведях

Тот край, потонул в полозьях.

Кто мы? Не из тех, кто ездят, –

Вот – мы! А из тех, что возят.

 

Но это – всего лишь расхожие и предвзятые представления в стихотворном переложении. Но нельзя сказать, что она не касалась глубин народного сознания. Осип Мандельштам писал об этой её попытке проникнуть в народное: «Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России – лженародных и лжемосковских». Но О. Мандельштам был человеком увлекающимся, и принимать на веру его суждения не всегда можно. К тому же, «о стихах говорил великолепно, пристрастно и иногда бывал чудовищно несправедлив, например, к Блоку» (А. Ахматова). Но нельзя сказать, что все её «народные» стихи – «вотще и всуе».

В стихах Марины Цветаевой не всё понятно, многое остаётся неясным. И потому, что она полагалась на ассоциации и увлекалась фонетикой, самим звучанием стиха, что придаёт стихам своеобразие, оригинальность и изящество, но не проясняет смыслов. И потому, что она сознательно прибегала к шифровкам. Не думаю, что – из каких-то конспирологических соображений. Просто в этом была потребность, это была увлечённость. В определённой мере за этим стояла некая поэтическая корпоративность и даже игра. Писала же она Борису Пастернаку в письме от 10 февраля 1923 года о каких-то шифрах в его стихах: «Пастернак, есть тайный шифр. Вы – сплошь шифрованы, Вы безнадёжны для «публики». Отмечал шифрованность её стихов и Владислав Ходасевич. При этом предостерегая: «Всё же художество должно оставаться художеством, а ребус – ребусом».

Нельзя сказать, что эти шифры невозможно разгадать и что это не интересно. Но усилия, потраченные на расшифровку несоизмеримо велики в сравнении с теми смыслами, которые в этих «шифрах» таятся. Её же фонетические извержения и построения принижать невозможно. Её словесные нагромождения, казалось, случайные, содержат подчас удивительные поэтические открытия. Каким-то немыслимым способом она добирается до первоосновы слов.

В этом отношении примечательно её обращение к «Слову о полку Игореве» в «Лебедином стане». При всем при том, что и здесь она в фактах не точна. Скажем, «Баян льстивый» не пел славу Игорю. Он пел тмутараканским князьям. Об Игоревом же походе пел безвестный Автор «Слова».

К примеру, в «Слове о полку Игореве» говорится о том, что соловей скакал славою по мысленному, воображаемому древу: «О Бояне, соловию старого времени! А бы ты сии полки ущекотал, скача славию по мысленному древу…». Исследователи почему-то решили, что здесь – двойное обращение к соловью, и вместо славы прочитали опять соловей. Хотя всё здесь вполне понятно, ведь слава может лежать, а может и бежать, в данном случае она скачет. У Марины Цветаевой «И рокотал соловей славу». То есть, также как в «Слове», что оставалось непонятым: соловей пел, рокотал славу. Славию следует читать не соловей, а слава

В древнерусской поэме много внимания уделено князю Всеславу, чародею. В частности, сообщается: «Верже Всеслав жребий о девицю себе любу». Выражение в общем-то понятное, ясно почему девица сближается со жребием. Потому что это выбор девицы, управляемый судьбой, жребием, всегда слепым, но справедливым. Удивительным было найти такое уподобление жребия и любви у Марины Цветаевой: «Коли кинут жребий – Будь, любовь!»

Но особенно меня поразило в её стихах сближение слов: «Колода-Колодец». Как, каким чутьём угадано, распознано то, что слово колодец происходит от колоды. Это его первоначальное название. И такое представление в общественном сознании уже утрачено. Первая песня, встречаемая в «Тихом Доне» М. А. Шолохова – «Колода-дуда, Иде ж ты была?». И вот разгорается прямо-таки дискуссия о том, что в этой народной песне якобы сделана ошибка: надо – не колода, а коляда. Окольным этимологическим путём можно установить, что «колода – дуда» – это билингва «вода-водица», и что колода и колодец – почти синонимы. Но каким чутьём это различила Цветаева, неведомо…

Наряду с этим, об очевидных банальностях она говорит, что уже замечено, с таким пафосом и уверенностью, как произносят разве что Святое Писание. Скажем: «Я знаю правду! Все прежние правды – прочь! Не надо людям с людьми на земле бороться!» Сущая правда. Да только само наличие Божиих заповедей, ещё не гарантирует их исполнение. Так просто в жизни не бывает… Да что там, если зло в этом мире неустранимо. Ведь Господь не только оставляет Каина, но и защищает его знамением, печатью…

С другой стороны, известному и даже обыденному она придаёт такую значимость, произносит с такой торжественностью, что в нём открывается какая-то первозданность:

 

Так, Господи! И мой обол

Прими на утвержденье храма.

 

Храма, – конечно не в буквальном смысле. Но – прими от меня на общее дело жизни. Не монету, не грошик и мой прими, но – обол, – мою часть, мою долю, мою лепту…

Эта торжественность, особенно в её ранних стихах, придаёт её творениям удивительное обаяние. Как в этом гимне любви – «Мне нравится, что вы больны не мной…». Но поскольку поэзия ничем не доказуема, наше обыденное сознание постоянно пытается свергнуть её с высоты в повседневность, в быт.

Да, безусловно, интересно знать о том, как возникло это чудное стихотворение, кто явился его прототипом. Марина Цветаева, молодая и счастливая, двадцатидвухлетняя, увидела мужа сестры Анастасии Ивановны, инженера-химика Маврикия Александровича Минца, человека образованного и тонкого. Между Мариной и им, что называется, пробежала искра. Вот и всё. Хотя, где и когда только эта самая «искра» у неё не «проскакивала»… Добавляет ли что к пониманию стихотворения эти подробности? Видимо, добавляют, но при условии, что дело этими подробностями не заканчивается и к ним не сводится, что ими не заслоняется та поэтическая и этическая высота, которые в этом стихотворении явлены. Какой там быт, если в стихотворении говорится о мироздании, о том, что «никогда тяжёлый шар земной не уплывёт под нашими ногами…». К сожалению, со временем, с возрастом такая широта и высота покидают Цветаеву. Современники её вспоминали, что в своём вечном бунте она как бы задыхалась. И можно понять, ведь так переменилась, перевернулась жизнь, задевая своим революционным анархизмом и беззаконием души поэтов.

То революционное сознание, которое они исповедовали как, безусловно, передовое, те прозападные ценности, которым они были подвержены неизбежно приводили не к социальной справедливости, а к анархизму и беззаконию. Восстанавливалось же порушенное на иных идеях и представлениях. Ведь всякая революция не имеет положительного, созидательного измерения: «Понятие революции есть отрицательное, оно не имеет самостоятельного содержания, а характеризуется лишь отрицанием ею разрушаемого, поэтому, пафос революции есть ненависть и разрушение» (С. Булгаков).

Но люди с революционным сознанием, те, кто приближал катастрофу, увидев ужасные результаты её, разочаровались в ней. Так обыкновенно и бывает. Об этом писал А. Блок в статье «Интеллигенция и революция», напоминая интеллигенции о том, что именно она приближала катастрофу: «Стыдно сейчас надмеваться, ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над которой пролетает революционный циклон. Значит, рубили сук, на котором сидели? Жалкое положение: со всем сладострастием ехидства подкладывали в кучу отсыревших под снегами и дождями коряг – сухие полешки, стружки, щепочки; а когда пламя вдруг вспыхнуло и взвилось до неба (как знамя), – бегать кругом и кричать: «Ах, ах, сгорим!». Илья Эренбург, вспоминая об одном из выступлений Марины Цветаевой, писал: «Только и делала она, что пела Стеньку-разбойника, а увидев в марте семнадцатого солдатиков, закрыла ставни и заплакала: «Ох, ты, моя барская, моя царская тоска».

Вспоминалось ли ей о том, как стопы газеты «Кремль» дедушки Д. И. Иловайского застилали «Божий свет и мир», как они мешали жить? Нет, разумеется. Ведь, это он во всём происходящем «виноват», так как не сбавил «спеси»… На самом деле «Кремль» мешал распространению, как эпидемии, тех неопределённых бунтарских идей, какими была охвачена «либеральная молодёжь» в «либеральное время». Разрушительных идей. Историк Д. И. Иловайский для таких идей был препятствием, а потому и выставлялся не образованнейшим и умнейшим человеком, а своё уже отжившим, в своём «смертном» и «мёртвом» доме, у которого даже сад был с калиткой, «не ведущей никуда». То есть, выставлялся символом какого-то бессмысленного мира. Революционное время стало для Иловайского потерей всего его мира. Но свой мир, родину тогда потерял не только историк Д. И. Иловайский и такие как он, «нечувствительные» к переменам, к новой жизни. Свой мир тогда потеряли все. К сожалению, это очевидное положение в нашем общественном сознании и до сих пор остаётся не уяснённым, что создаёт предпосылки для воспроизводства и преобладания в обществе революционного типа сознания.

В результате революционной катастрофы Родину потеряли все без исключения – и те, кто её покинул и те, кто остался в разворошённой и разрушенной революцией стране. Но в общественном сознании всё ещё преобладает представление, как понятно, сохраняющееся не само по себе, что Родину потеряли лишь те, кто оказался в эмиграции. И лишь потому, что это было нагляднее и зримее, чем потеря её людьми, оставшимися в её пределах… То есть, революционная катастрофа не имела созидательного значения. Она лишь пробуждала хаос для разрушения существующего уклада и первоначально носила все признаки внешнего и иноверного завоевания страны.

Это уже потом, ввиду смертельной опасности для страны и народа произошла смена вех и «национализация революции» (Г. Федотов). А с 1934 года последовательно свершались реставрационные процессы, строительство новой государственности, никому пока неведомой. Но возвращать Родину, в иной, конечно, форме пришлось в основном лишь тем, кто остался в России, и не теми средствами, какие грезились эмиграции не в результате внешнего сокрушения коммунистической идеологии, а в результате преодоления её большой духовной, созидательной и жертвенной работы внутри страны. А потому, когда в новую революцию девяностых годов президентским указом «расставались» не с коммунистической идеологией, расставались не с ней, так как к тому времени уже, по сути, не с чем было расставаться. Отрекались от той страны, которая была построена такими большими трудами и жертвами в предвоенное, военное и послевоенное время советской Россией… Но советской России оказалось так же не жаль, как и монархической

«ОТКАЗЫВАЮСЬ – БЫТЬ…»

О себе, о своей судьбе Марина Цветаева предельно определённо и точно высказалась в стихах. Поразительно, что всё именно так и произошло. «Отказываюсь быть», «Отказываюсь жить», что после этого ещё могло быть? «На Твой безумный мир/ Ответ один отказ». То есть, отказ от безумного мира, созданного Творцом. Что и как после этого должно было происходить ещё? Ничего. Или строительство своего, «нового мира» во исправление «безумного», созданного Господом. Этот её решительный отказ от своего времени «Ибо мимо родилась… Время! Я тебя миную», мог бы показаться некой наивностью, ибо как утверждать невозможное, если бы он не выходил из её воззрений, из её своеобразной веры без Бога. Ведь наряду с этим отказом от времени в ней живёт уверенность в том, что она остаётся над, навсегда и помимо времени. И поскольку это невозможно, минуя время возникает тупик.

Тогда появляется это роковое – «всё равно», не только цветаевское. Оно охватило души чутких людей всей этой революционной эпохи. О нём – в «Возмездии» А. Блока:

 

То роковое всё равно,

Которое подготовляет

Чреду событий мировых

Лишь тем одним, что не мешает…

 

Это «всё равно» витало как некий знак беды. Страшные стихи о том, что уже ничего не страшно. Смерть не страшна, потому что ей предшествует равнодушие:

 

Мне совершенно всё – равно –

Где совершенно одинокой

Быть…

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,

И всё – равно, и всё – едино.

 

Только у старших поэтов это «всё равно» было раньше, после первой революции: «Я пригвождён к трактирной стойке. Я пьян давно, мне всё равно». (А. Блок). А её оно настигло запоздало. И она не смогла найти из него выхода.

Самоубийство, как правило, не есть факт спонтанный, результат случайного стечения обстоятельств, но закономерный итог и неизбежный результат всей предшествующей жизни. А потому причины его необъяснимы судебно-криминальными обстоятельствами, как и чисто житейскими тоже.

Это ясно понимала и остро переживала Марина Цветаева, говоря о В. Маяковском, за год до гибели искавшая свой «крюк»: «Кончил сильнее чем лирическим стихотворением – лирическим выстрелом. Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил. Если есть в этой жизни самоубийство, оно не там, где его видят, и длилось оно не спуском курка, а двенадцать лет жизни… Прожил как человек и умер как поэт».

Она точно определила причину самоубийства как результата жизни. Но драму Маяковского понять была не в силах, так как и на него переносила своё представление о разделении поэзии и жизни. Такого же конфликта у Маяковского просто не было. Эта немотивированность самоубийства Маяковского его жизнью и говорит в пользу того, что это было не самоубийство.

Так стройна её версия судьбы Маяковского, переносимая на себя. Есть свидетельство, что и в Елабуге она вспоминала о нём. Но она не знала, не могла знать, что это могло быть вовсе не самоубийство, а убийство (см. Ярослав Смеляков. «Я обвиняю»). Версия самоубийства поэта была так понятна ей, так соотносилась с её состоянием. Поэт – над, поэт – превыше всего. Добавим – но он вместе с тем – мерило вещей этого мира. И только являясь над, он является таким мерилом. Проще разорвать в сознании своём эту связь. И тогда так всё понятно: поэта убивают не за слова, а за его земные дела. Так, по Цветаевой произошло в судьбе Н. Гумилёва: «Ведь и самое идеологическое из всех правительств в мире поэта расстреляло не за стихи (сущность), а за дела, которые мог делать всякий». Убийство поэта за «дела», а не за «слова», по её убеждению, свидетельствует о том, что поэт – над и выше. Но не наоборот ли? Ведь слова поэта суть уже его дела. Убивают именно за слова, за тот образ мира, который поэт вносит в жизнь и который кому-то «мешает». Да и за то, что он – над

Если гибель Маяковского – это не самоубийство, а убийство, тогда открывается совсем иное представление, совсем иное соотношение проблемы «поэт и власть», которая у нас традиционно толкуется превратно. Ведь Пушкина и Лермонтова убила вовсе не власть, при пугающем сходстве обстоятельств. И Маяковского убивает не власть, которой он верно служил. Тогда встаёт вопрос: кто, какая сила? Но на это ответить никак не можно. А значит надо представить всё как самоубийство или согласиться с этим, изначально распространённым мнением… Марина Цветаева всю жизнь пребывала в таких сферах общественного сознания, где подобные вопросы не задавались, не могли задаваться…

Её гибель тоже стала итогом всей её предшествующей жизни. Всё окончательно определилось уже там, за границей, перед возвращением на родину.

Борис Зайцев, общавшийся с Цветаевой в эмиграции, писал, что «жила она невозможно». Мы не можем её осуждать за это. В конце концов, каждый поэт вырабатывает тот, оптимальный для него, образ жизни, какой ему необходим для исполнения им своей миссии, как он её представлял. И в этом смысле его реальная, повседневная жизнь связана с его творчеством, находит в нём свой отблеск. У Цветаевой же кроме того было убеждение, что образ жизни – это неизбежная плата за стихи.

Уже там, в эмиграции был заметен какой-то поворот, некий надлом в её жизни, что отражалось в стихах. Это отмечали люди, знавшие её: «Стихи её приобрели предельно кричащие ритмы, пестрота и манерность в слове, истеричность и надлом стали невыносимыми» (Б. Зайцев, «Другие и Марина Цветаева»). Он же заметил, что она «стала не той, что в Москве. Мы разошлись вовсе». Эту перемену в ней можно, конечно, назвать высоким косноязычием, как бы оправдывая его. Но от этого не изменяется сама суть этой перемены, замеченная литераторами.

Эту же перемену, и прежде всего в творчестве, отмечал и Георгий Адамович: «В юности она подлинно пела – как в стихах о Москве или в стихах к Блоку, позднее стала как будто задыхаться, и характерной чертой её поэтической речи стали непрерывные восклицания или патологическое пристрастие к так называемым «антамбанам», то есть переносу логического содержания строки в строку следующую». Эту перемену Адамович расценивал как «искажение» её таланта: «Имеет ли основание, имеет ли даже право поэт красоваться своей избранностью и вещать, изрекать, вместо того, чтобы говорить, да, именно только говорить нашим обыкновенным, общим, чудесным, в тысячу раз более выразительным языком? Неужели в каждом своём размышлении поэт должен давать понять, что, он – некая пифия, внимающая только божественным внушениям? Наконец, что это за непрерывное «ячество», без малейшего сомнения в себе, – сомнения, которое почти всегда бывает плодотворно? Добавлю, что говорю я это скорее с грустью: какой талант и как этот талант искажён тем самоупоением, которым проникнут!»

В 1927 году она пишет Борису Пастернаку о своём страшном одиночестве, и сообщает о том, что даже те люди, которые её знают, втайне берут стихи 1916 года, то есть написанные давно: «Ты не знаешь моего одиночества… У меня нет друзей. Есть дамы – знакомые, приятельницы, покровительницы, иногда любящие (чаще меня, чем стихи, а если и берущие в придачу стихи, то, в тайне сердца, конечно, стихи 1916 года). Для чего же вся работа?..»

Дочь Аля ушла в самостоятельную жизнь, не сумев жить рядом со своей вулканической матерью. А потом и вернулась в Россию. Муж Сергей Яковлевич вынужден был уехать в Советский Союз. Марина Цветаева осталась абсолютно одна. Казалось бы, свершился её идеал «единоличья», вне всего и – над всем – «до всякого столетья». И в Россию, вроде бы, возвращаться ни к чему и незачем. Семья, по сути, распалась. Но оказалось, что хорошо быть эмигрантом, не страны, а мира в стихах, но жить в таком положении невозможно. И она засобиралась в Россию. Вослед за мужем. То, в каком психологическом, духовном и физиологическом состоянии находилась Цветаева видно из исповедального письма Сергея Эфрона к Максимилиану Волошину. Это поразительный человеческий документ, многое объясняющий, в том числе и причину гибели Марины Цветаевой. «Единственный человек, которому я мог бы сказать всё, конечно, ты, но и тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся, и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала, сказанное требует от меня определённых действий и поступков, и здесь я теряюсь. И моя слабость, и полная беспомощность и слепость Марины, жалость к ней, чувство безнадёжного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход – всё ведёт к стоянию на мёртвой точке. Получается так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.

Марина – человек страстей. Гораздо в большей степени, чем раньше – до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для неё стало необходимостью, воздухом её жизни… Почти всегда (теперь так же, как и раньше), вернее, всегда всё строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживается скоро, Марина придаётся ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что – не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это всё при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Всё заносится в книгу. Всё спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой нужны дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламя. Дрова похуже – скорее сгорают, получше дольше…

Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и прочими, и прочими ядами…

О моём решении разъехаться я и сообщил Марине. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время она переехала к знакомым). Не спала ночей, похудела, впервые я видел её в таком отчаянии. И наконец, объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не даёт ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет). Быть твёрдым здесь я мог бы, если бы Марина попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю Марину бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.

Марина рвётся к смерти. Земля давно ушла из-под её ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным… По отношению ко мне слепость абсолютная…

Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное «одиночество вдвоём». Непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый день я меняю свои решения. Может быть, это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы присутствуя отсутствовать. Но моё сегодня – сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что от всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство…».

Читая об этой драме Сергея Эфрона, драме их совместной жизни, невольно задаешься вопросом: это и есть результат следования тому «идеалу» супружества или недостаточного следования ему? О котором пишет Ирма Кудрова: «В фундаменте их брака изначально лежал постулат терпимости к пути, избранному другим». Ясно, что это – не путь, если он заводит в тупик. По таким псевдолиберальным, а на деле человеконенавистническим «постулатам» жизнь человеческая не устраивается и ими не объясняется…

Сергею Яковлевичу, жизнь которого, по его же словам, превратилась в сплошную пытку и медленное гниение, можно было лишь посочувствовать. Ведь он писал не только о непостоянстве и вздорности характера Марины. И писал поэту столь чуткому к слову. Сравнивая её с ненасытной и неуёмной печью, он в образной форме говорил о распутстве, о блуде своей жены, которой постоянно нужны «дрова». При этом проявлял поразительную деликатность. Ведь это касалось и его жизни. Было его несчастьем и его ношей. Печка же, по польски – пичка означает вовсе не печь. Именно польское значение здесь уместно. Так как он хорошо знал родословную Марины. Бросать же в печку дрова (разговорное, вульгарное – бросать палки) означает отнюдь не духовное общение, а физическую близость между мужчиной и женщиной. Причём, такую, когда «качество дров не столь важно». Вот чем был так расстроен и совершенно разбит Сергей Эфрон. Вот о чём он сообщает М. Волошину – о невыносимом распутстве своей жены… И сообщает хотя и деликатно, но вполне определённо.

В этом письме Сергея Эфрона ведь уже говорится о том, что Марина «рвётся к смерти», что такой образ жизни «может привести к гибели», что это какое-то «медленное самоубийство». И главное – «чувство безнадёжного тупика». О том, что она попала в тупик, Марина Цветаева напишет в предсмертной записке сыну. Но «менять словарь» и «гасить фонарь наддверный» она не хотела и, видимо, уже не могла: «Пора менять словарь,/ Пора гасить фонарь наддверный». Слова «тупик» и «самоубийство» уже были произнесены. Остальное оставалось делом времени…

Такое её невыносимое состояние усугублялось тем, с чем она столкнулась на родине. Арест дочери, мужа, знакомых. Попытка издать книгу не удалась. Рукопись была отвергнута по отрицательной рецензии К. Зелинского. А ведь последней книгой была «После России» ещё в 1928 году, тринадцать лет назад. Ощущение полной ненужности, «непозванности», «пугалом среди живых», как она напишет в стихотворении «Всё повторяю первый стих…». Стихотворение это возникло как отзыв на строчку Арсения Тарковского «Я стол накрыл на шестерых…». Это был её последний стихотворный крик души, душераздирающий – 6 марта 1941 года. Уже – не просто о вечном одиночестве, а – о своей безнадёжной обречённости:

 

«Я стол накрыл на шестерых…»

Арсений Тарковский

 

Всё повторяю первый стих

И всё переправляю слово:

«Я стол накрыл на шестерых»…

Ты одного забыл – седьмого.

 

Невесело вам вшестером.

На лицах – дождевые струи…

Как мог ты за таким столом

Седьмого позабыть – седьмую…

 

Невесело твоим гостям,

Бездействует графин хрустальный.

Печально – им, печален – сам,

Непозванная всех печальней.

 

Невесело и несветло.

Ах! не едите и не пьёте.

Как мог ты позабыть число?

Как мог ты ошибиться в счёте?

 

Как мог, как смел ты не понять,

Что шестеро (два брата, третий –

Ты сам – с женой, отец и мать)

Есть семеро – раз я на свете!

 

Ты стол накрыл на шестерых,

Но шестерыми мир не вымер.

Чем пугалом среди живых –

Быть призраком хочу – с твоими,

 

(Своими…)

Робкая как вор,

О – ни души не задевая! –

За не поставленный прибор

Сажусь незваная, седьмая.

 

Раз! – опрокинула стакан!

И всё, что жаждало пролиться, –

Вся соль из глаз, вся кровь из ран –

Со скатерти – на половицы.

 

И – гроба нет! Разлуки – нет!

Стол расколдован, дом разбужен.

Как смерть – на свадебный обед,

Я – жизнь, пришедшая на ужин.

 

Никто: не брат, не сын, не муж,

Не друг – и всё же укоряю:

Ты, стол накрывший на шесть – душ,

Меня не посадивший – с краю.

 

И что примечательно – этот последний крик души написан в той же, её собственной традиции и манере, в которой она начинала. И, кстати, эта тема – непозванности, взывание к людям, её не замечающим, идущим мимо неё, проходит через всё её творчество. То ли люди идут к «сомнительным чарам» и ценностям, то ли её чары, предлагаемые им, – сомнительны. Из её стихов этого не видно. Очевиден только этот трагический разрыв, пропасть непонимания и отчуждения. Как в этом стихотворении 1913 года, связанном темой с её последним криком души:

 

Вы, идущие мимо меня

К не моим и сомнительным чарам, –

Если б знали вы, сколько огня,

Сколько жизни, растраченной даром,

 

И какой героических пыл

На случайную тень и на шорох…

И как сердце мне испепелил

Этот даром истраченный порох.

 

О летящие в ночь поезда,

Уносящие сон на вокзале…

Впрочем, знаю я, что и тогда

Не узнали бы вы – если б знали –

 

Почему мои речи резки

В вечном дыме моей папиросы, –

Сколько тёмной и грозной тоски

В голове моей светловолосой.

 

Удивительное, можно сказать, программное стихотворение, говорящее о ней как о поэте. О положении её, поэта, в обществе и мире, исполненное внутренних противоречий и даже борьбы. «Сомнительные чары» – все, если они не её. Но люди проходят мимо. И действительно, зачем им знать о том, как ей достались эти «чары» – жизнью, растраченной даром, и как ей сердце испепелил даром истраченный порох? Да и действительно ли это «чары»? Зачем людям эта каинова печаль, «тёмная и грозная тоска»? И они проходят мимо. Но та страсть, с которой она взывает к идущим мимо, казалось, должна была обратить внимание на неё и разделить с ней её «тёмную и грозную тоску». Но этого не происходит. «Они» идут мимо. А её негодование, даже ­презрение к ним говорит о том, что они, по её мнению, не делают этого якобы единственно по своему несовершенству. Но действительно ли у «них» – сомнительные «чары», то есть ценности и верования, – таким вопросом она не задавалась. Даже была уверена в том, что их «чары» – сомнительные, а её, с «тёмной и грозной тоской», – настоящие…

Всё, круг замкнулся. Она остаётся «непозванной», «пугалом среди живых», «призраком» среди своих. На этом празднике жизни её не ждали. Здесь ей не нашлось места… Не случайно ведь «непозвана» именно на застолье.

Вот исток трагедии её – незамеченность, невостребованность, ненужность. Не самая большая и не самая смертельная для поэта беда, говорящего о смысле жизни, о её быстротечности и неповторимости, с чем невозможно смириться: «Не жизни жаль с томительным дыханьем,/ Что жизнь и смерть? А жаль того огня,/ Что просиял над целым мирозданьем,/ И в ночь идёт, и плачет уходя» (А. Фет). Но для неё эта дилемма «непозванности», в то время как всю жизнь от всего и от всех отрекалась, оказалась невыносимой, непреодолимой. Елабужская трагедия, в конечном счёте, стала неизбежным результатом её воззрений и верований.

Трагедия Марины Цветаевой состояла и в том, что как человек с революционным сознанием, она несла в себе мировоззренческий комплекс «передовой» либеральной интеллигенции. И в то время, когда эти идеи были отброшены как разрушительные, и восторжествовали национализированные «революционные ценности», на которых происходило восстановление порушенного революцией, «сменить словарь» она не могла. Да это, видимо, было и невозможно. То, о чём она с такой болью писала, – из «среды быть вытесненной постепенно», свершалось.

Ирма Кудрова в книге «Гибель Марины Цветаевой» отмечает поразительную особенность, говорящую о той атмосфере, которая продолжала бытовать в среде либеральной интеллигенции: «Симптоматическая подробность! Расправы с «троцкистскими агентами» в Испании обитателями Болшева представляются возмутительным извращением правительственной партийной линии». (М., «Независимая газета», 1995). За этой «подробностью» открывается очень многое, говорящее о том, что именно тогда происходило в стране. Революционная «старая гвардия» продолжала своё революционное дело в то время, как разрушать уже было нечего. И надо было приступать к строительству нового государства и общества. Происходила смена «элиты», неизбежная во всякой реставрации после всякой революции. Столкновение этих сил и было содержанием «репрессий» тридцатых годов. Жестоко и бесчеловечно, конечно. А разве было не жестоко возбуждать в народе революционное беззаконие, завершившееся крушением страны и гибелью миллионов людей?.. Наступало возмездие, очень немногими осознаваемое.

Представлять же этот трагический процесс как, «неправдоподобное зло, правившее страной», как, то, что откуда-то вдруг взялись «нечеловеки», отличающиеся жестокостью, что учреждение НКВД «никогда не вписывалось в пределы разумности и логики», что это был всего лишь «чудовищный разгул беззакония», забывая о том, что беззаконие началось в феврале 1917 года, и унесло двенадцать миллионов жизней, значит вольно или невольно абсолютно искажать, в своё оправдание, картину тогда происходившего, когда восстановление порушенного в результате революции выдаётся за беззаконие с репрессиями, ни в чём не повинных людей. Такой картина представляется только человеку с революционным типом сознания, как в данном случае, правозащитнице, боровшейся с советской системой и в пятидесятые годы, и, пострадавшей в этой борьбе, тем самым, приближавшей новое революционное беззаконие девяностых годов – «либеральное» и «криминальное»… И, опять-таки, «гибель ни в чём не повинных людей». Понять такую логику можно. Она небезосновательна. Только она не является объяснением действительно происходившего.

Разобраться в происходившем Марине Цветаевой, столько лет жившей за границей, вообще плохо знающей российскую жизнь, было, по сути, невозможно. Она писала: «Не хочу служить трамплином чужим идеям и громкоговорителем чужим страстям» («Поэт и время»). И в этом она права. Она и пела всегда по своим идеям, всегда оставаясь верной им. Но идеи её были именно таковы – революционные. Грозные события, происходившие вокруг, мало отражались в ней.

Нельзя не заметить, не обратить внимание на то, как и почему происходило возвращение наследия Марины Цветаевой и её облика в общественное сознание в конце восьмидесятых – начале девяностых годов. Появились многие её книги, книги о ней. Обсуждения её творчества и судьбы носили в основном характер восхищения, одобрения и полного разделения её взглядов. Сама Марина Цветаева здесь была уже абсолютно не при чем, не ведая о том, как отзовётся её слово. Хотя она мечтала о том, что её стихам, «как драгоценным винам, настанет свой черёд». И вот такой черёд её стихам настал. Но совершенно очевидно – не как «драгоценным винам»… Три книги стихов, ей посвящённых – за три года… Это-то в нашем литературном безвременье и «рыночной», а точнее лукавой издательской политике. И как можно при этом поверить в то, о чём пишет И. А. Мещерякова в своей диссертации «Библейские мотивы в поэзии Цветаевой» (Москва, 2000 г.): «Неослабевающий интерес к творческому наследию Марины Цветаевой представляет собой один из самых значительных культурных феноменов последних десятилетий». Это действительно «феномен», но не только растущего интереса к Цветаевой. «Феномен» того, как литература используется в делах далеко не духовных, а идеологических, а то и политических. И наука, к сожалению, выступает в этом неприглядном действе покорной служанкой…

Новое внимание к Марине Цветаевой, её наследию и её облику понадобилось потому, что в нашем обществе уготовлялась новая революция. Её революционные воззрения были хорошим обоснованием и оправданием этой революции. Её трагический образ и был использован для развенчания советского периода истории. Развенчания декларативного и совершенно пропагандистского. Впрочем, так обыкновенно и бывает в такого рода идеологических акциях.

Для совершения новой революции понадобилось возвращение в общество революционного сознания. И – свержения всего советского, которое уже давно носило все признаки традиционного общества, хотя и в личине коммунистической идеологии. Эта идеологическая составляющая была главной и основной в новой революции – либеральной и криминальной.

Принято считать, что радикальные исторические сдвиги определяются главным образом экономическими причинами. Выдающийся литератор и историк Вадим Кожинов убедительно доказывал, что, как крушение Российской империи, так и СССР объяснимо «утратой большинством населения веры в наличную страну». При этом вера имелась в виду не только собственно в религиозном смысле. Хотя утрата религиозной веры неизбежно влечёт за собой утрату веры и в народ, и в страну. Утрата веры в свою страну и навязывалась с помощью псевдолиберальной идеологии.

Никаких ведь действительно экономических основ для предпринятых «реформ» предъявлено не было. Кроме совершенной демагогии о «невидимой руке рынка», свидетельствующей о невероятном интеллектуальном падении. Всё свершилось по либеральным идеологическим лекалам. А они оказались таковыми, что предполагали не только смену «исторической ориентации» России, но и прекращения самого её бытия. Вот, что предполагали предпринятые «реформы»: «Россия сегодня имеет уникальный шанс сменить свою социальную, экономическую, в конечном итоге историческую ориентацию, стать республикой «западного» типа… Свои проблемы мы должны решать сами, и, если с ними не справимся, мир спокойно отнесётся к крушению высокой российской цивилизации» (Егор Гайдар. «Государство и эволюция», М., «Евразия», 1995). Восторжествовало всё то же, молью траченное, откровенно прозападное, антироссийское направление мысли в её наипростейшем и наихудшем виде, несмотря на то, что об этом написаны горы прекрасной, глубокой литературы.

Сомневаюсь в том, что большинство мыслящих людей теперь, когда все произошло и прошло время, сознают то, что никаких «реформ», никаких экономических задач и не предусматривалось. И на этот раз, как и всегда в такого рода катастрофах все разрешалось в области мировоззрения и духа. А то, почему этой смердяковщине ничего не было противопоставлено – это уже другой вопрос, большая самостоятельная тема.

Настойчиво позиционируя Цветаеву по признаку не революционного сознания, современные псевдолибералы делают плохую услугу её имени и её наследию. Вместо человеческой драмы – «оправдание», в чем, она не нуждается. Из такой корпоративности – по убеждению – происходит умаление Марины Цветаевой. Вот трагедия Марины Цветаевой. Как человек с революционным типом сознания она обосновывала всем своим творчеством, – и в стихах, и в поэмах, и в прозе, как ей казалось, несомненное положение, что Россия в том виде, в каком она есть далее существовать не может, что она обречена… Почему? Потому что гнетёт, как этот дом Старого Пимена. Почему гнетёт? Потому что старшее поколение жило неправильно, а теперь вымещает на детях грех собственной загубленной жизни. Этот российский мир существовать не может и не должен. Почему? Потому что он не такой, каким должен быть. На смену ему должно прийти «новое». Что «новое»? «Ручьевой шум студенческих беспорядков»? Бородатые студенты и доценты с их несусветно упрощёнными речами о свободе от всего? Вроде бы нет. И тем не менее и этот мир, и этот дом Старого Пимена слишком «правильный» даже «исполнен благородства», но – «тяжёл»: «Гнел дом, сам дом, со всеми в нём прежде жившими и жившими так, как нынче жить уже нельзя». О, это сакраментальное, заветное – «так жить нельзя», неизменное во все времена «освобождения», то есть обоснование разрушения существующей жизни. В наше время, в новую революцию 1991-1993 годов даже такой фильм был: «Так жить нельзя» Станислава Говорухина… Правда, вскоре выяснилось, что так жить можно и должно, но дело было сделано – государство и общество разрушены, а народ брошен в затяжной период беззакония. Новое иноверное завоевание страны с внешним управлением случилось. Добровольные «помощники» завоевателей полагали, что будут вознаграждены за свою смердяковщину. Впрочем, скоро убедившиеся в том, что им уготована участь «ни в чём не повинных людей»…Беспричинность этого разрушения и интеллектуальные просчёты стали очевидны. Народу же, о котором не особенно и помнили, оставалось снова сказать словами Григория Мелехова из «Тихого Дона» М.А. Шолохова: «Спутали нас учёные люди»…

Воспитанная на западной культуре, недостаточно укоренённая в русской литературной традиции, что видно по тем именам, к каким она обращалась и что в них находила. Не укоренённая в народном самосознании, и живя в страшное революционное время, и время строительства нового, никому пока неведомого общества, Марина Цветаева не могла не оказаться, в конце концов, в том положении, которое и муж, и она сама определили как тупик. Но как человек одарённый и одержимый, она тяжело, трудно и лихорадочно искала выход из такого положения, осознавая его губительность, что видно по стихам. И не находила. Никакие внешние подробности жизни не могут заслонить этой, никому неведомой трагедии поэта и человека. Она плохо знала тот мир, в котором жила. Не хотела его знать и от этого нисколько не страдала. Страдания её были иного порядка. У неё не было желания и потребности знать этот мир – народа, страны, с их драматической историей, имевшей самое прямое отношение к происходящему. Это была даже не то что асоциальность Л. Толстого, этого мира для неё просто не существовало. Это не порицание вовсе, и даже не осуждение, а констатация факта, без чего невозможно понять ни её творчество, ни её судьбу.

Так было с детства. Дом, с иностранной немецкой прислугой, говорящей с ужасным акцентом. Августа Ивановна! Но не – Арина Родионовна… Фронда ко всему официальному, конфликт со всем окружающим, видимо, по причине изначально ощущаемого превосходства. Длительная жизнь за границей, с явным предпочтением всего иностранного, как настоящего и истинного.

Не строгость семейного воспитания пробуждали протест в юной Цветаевой ко всему, а атмосфера бунтарства, царившая в семье, почитавшаяся признаком хорошего тона. Мать Мария Александровна вращалась в революционных кругах, считая их протест хотя и дерзким, но справедливым, видимо, видя в этом прогрессивность и интеллектуальное совершенство. Увлёкшись анархистом Владиславом Кобылянским, даже подумывала о том, чтобы порвать с мужем, оставить ему детей и уехать вослед за Кобылянским в Цюрих. Такова была заразительная сила революционных идей, считавшихся тогда «передовыми». Это называлось развитием «интеллектуального движения» в России. Исключительно революционного. В такой атмосфере росла Марина. Понятно, что и в гимназии, которые она часто меняла, она приносила этот дух бунтарства. Так в юной Марине зарождалось отчуждение от всего, и уже не только официального, но и родного. Она стала даже «в дурном родстве со своим родословным древом…».

Поразительный и очевидный факт – симпатии Цветаевой всё время оказывались на стороне недоброжелателей и противников России. Не в оппозиции к власти, а именно заодно с противниками страны, народа. О «Наполеоне любимом с детства» умолчим, это «святое», так как это – символ революции. Но какая любовь к Лжедмитрию, который в форме самозванства предпринял неофициальную, но вполне реальную агрессию, организованную в Польше против России. Здесь, кроме любви и – родственные чувства. Ведь Цветаева – «почти соплеменник» Марины Мнишек, да и названа она в честь неё. Всё это никаким личным поэтическим видением не оправдать. Неприглядность этого никаким «переосмыслением» исторических фактов не объяснить. Это всё-таки обыкновенная смердяковщина, открытая Ф. М. Достоевским. При условии, конечно, что она считала себя русским поэтом. Потому великий писатель ей и «не понадобился», что с невероятной глубиной и пророчеством постиг и изобразил эту болезнь, земным врачам неизвестную… Порой даже кажется, что вся суть её «творческого метода» состоит в том, чтобы высказать нечто, прямо противоположное тому, что общеизвестно, что не подлежит сомнению и что истинно. Назвать это оригинальностью никак невозможно. Особенно, скажем, в стихах – о Германии, находящейся с её родиной в состоянии войны: «Ты миру отдана на травлю,/ И счёта нет твоим врагам./ Ну, как же я тебя оставлю,/ Ну как же я тебя предам». Да, потом, в 1939 году, когда будет «Чехия в слезах! Испания в крови!» уже во Вторую мировую войну о Германии у неё будут совсем другие стихи: «Полкарты прикарманила, / Астральная душа!/ Встарь сказками туманила,/ Днесь – танками пошла!» Но это только доказывает несостоятельность более ранних представлений. Это даже не опрометчивость, а нечто иное, чему трудно подобрать название, ибо, что теперь значит жалкое и беспощадное проклятие Германии: «Позор!» Им, однажды разбуженную тёмную силу, уже не остановишь…

Она не могла сойтись и с писателями в эмиграции не только по своей неуживчивости – «Где неужиться и не тщусь» и своего вечного бунта против всего, но и потому, что у неё с ними были разные, прямо противоположные воззрения, прежде всего, на родину. Если ей было «совершенно все – равно Где совершенно одинокой Быть», родины для неё не существовало, потому что она – «до всякого столетья!» То русская эмиграция жила с думой о родине: «Страшась, тянусь я издалека,/ И, ненавидя, я люблю,/ Но тенью дерзкого упрёка/ Не брошу в Родину мою… Россия… Слова нет дороже/ Для нас, оторванных от ней;/ Тяжел наш путь средь бездорожий,/ Без сил, надежд и без огней» (Николай Келин). Франция для них – была близкой вовсе не как символ революции. Николай Туроверов называл её «страну моей свободы», – «весёлой мачехой»: «Ты меня с улыбкой не встречала/ И в слезах не будешь провожать». О чём они могли говорить с Цветаевой, считавшие себя «в европейском ласковом плену»? Ничто не могло заслонить им образа родины: «Своих страданий пилигримы,/ Скитальцы не своей вины./ Твои ль, Париж, закроют дымы/ Лицо покинутой страны» (Николай Туроверов).

Марина Цветаева – русский и вместе с тем какая-то нерусский поэт, в чём, как видели, она признавалась сама. Русский – по рождению и языку. Нерусский – по конфронтации ко всему российскому, беспричинной по определению. По несуществованию для неё этого мира. В этом, в конечном счёте, исток трагедии и её творчества, и её жизни. Это не могло не породить катастрофы. Да, многие живут и с такими противоречиями и не в таких «тупиках». И живут. Вроде бы живут. Но не Марина Цветаева с её максимализмом во всем, с её непомерно высоким представлением о себе.

Жить в русском мире и быть чуждым ему – это неизбежно рождало конфликт. Прежде всего, в душе самого человека, попадающего в такое положение, в такой тупик. Конфликт не всегда и не вполне осознаваемый. Причины его могут быть человеку и вовсе неведомыми. Но они таятся именно в этом противостоянии. Сначала – на языковом уровне, не случайно она пишет: «О неподатливый язык!» Язык как бы сопротивляется.

Нам могут сказать, что это, мол, не столь важно. Нет, это важно, потому что это – пожалуй, главный аспект бытия и человека, и народа. А как должно было быть? Скажу на это стихами Аполлона Майкова:

 

Жизнь хороша, когда ты в мире

Необходимое звено,

Со всем живущим заодно,

Когда не лишний я на пире,

Когда, идя с народом в храм,

Я с ним молюсь одним богам.

 

Как видим, А. Майков «пир» жизни тоже упоминает, но к нему всё не сводит, ибо далее идёт о главном – о вере.

Цветаева по своему максимализму явно преувеличивала масштаб своего дарования. Точно не смогла различить его. Так с поэтами бывает. Ведь каждый талантливый поэт, уже по самой природе поэтического дарования, входит в сложные отношения с людьми, с обществом, с миром. Люди не должны и не могут быть все Пушкиными, чтобы во всём понимать поэта. Но противопоставлять свой дар всему, самой жизни, значит входить в какую-то странную и беспричинную борьбу со всем на уничтожение.

Когда эмоциональные, а то и экзальтированные женщины в наше время утверждают, что они «воспитаны на Цветаевой», я думаю, что это их убеждение возникло в условиях каких-то нелитературных влияний, имеющих к самой Марине Цветаевой довольно отдалённое отношение. Ведь такое утверждение предполагает и родственность чувств и родственность образа жизни, да и просто подражание. А потому, слыша это, мне так и хочется спросить: а достаточно ли точно вы представляете личность и жизнь Цветаевой? Неужто вам действительно хочется такой трагической жизни, когда человек не находит себе места на земле, когда он пребывает в жёстком конфликте не то, что с обществом, но и с миром, когда он охвачен, по её же словам, «жестоким» бунтом, от которого невозможно освободиться? «Жестокий мятеж в сердце моём». Неужто, хочется такой опустошённости, когда жизнь теряет смысл? И – такой трагической кончины? Но если не это, то тогда что влечёт к ней её последовательниц? Ах да, – свобода, которой якобы несмотря на жестокость времени, ей удавалось достигать. Но трудно назвать более несвободного человека, чем Марина Цветаева. Несвободного от всеохватывающей, некой даже надмирной миссии поэта, в которую она уверовала. Несвободного от диких страстей, доставлявших ей столько горя, с которыми невозможно было совладеть. Несвободного от своего жестокого века, который она отрицала, считая его не своим: «О поэте не подумал век, и мне не до него…». Отказ от своего времени, – единственного и невозвратного. Но это же срыв, который и должен был закончиться именно тем, чем закончился. Более мучительного состояния человека трудно представить. И главное, при всём желании его невозможно прервать, ибо оно выходит неизбежно из всей предшествующей жизни.

Следует сказать и о том, что в последнее время, после «либеральной» революции общественному сознанию усиленно навязывается явно тенденциозный и гипертрофированный облик Марины Цветаевой и образ её поэтического мира, в соответствии с господствующей «либеральной» идеологией. Только степенью соответствия идеологическим догматам можно вывести масштаб её дарования – «великий русский поэт». И что примечательно, особенно настойчиво это делается в школьных учебниках. К примеру, в учебнике для общеобразовательных учреждений, для школьников 11 класса, выпущенном издательством «Дрофа» (М., ОАО «Московские учебники. 2008 г. 14-е издание, автор статьи о М. Цветаевой кандидат филологических наук А. Ю. Леонтьева). И если можно согласиться с тем, что её поэзия – «прежде всего вызов миру», хотя это положительной величиной быть не может; если можно согласиться с тем, что главное в её творчестве – это «вечное противостояние поэта и черни», не в пушкинском понимании «черни», то никак нельзя найти в её мире «трагедии потери родины», в отличие от других поэтов, оказавшихся в эмиграции. Уже хотя бы потому, что «тоска по родине» была для неё «давно разоблачённая морока». Можно согласиться с тем, что её «кредо – утверждение собственной непохожести и самодостаточности», но при этом недопустимо опускать содержательную сторону этого «кредо». Ведь утверждение собственно непохожести – это забота, пожалуй, каждого поэта. Но почему и зачем школьникам с такой настойчивостью навязывается, по словам самой же Цветаевой, её «чёрная дума», «чёрная доля», «чёрная жизнь», как нечто великое? Вопрос риторический… Разумеется, Марина Цветаева не нуждается в такого рода её «исправлениях», как и нет никакой нужды представлять школьникам такой «исправленный», а по сути, искажённый её облик…

Признаётся, что Марина Цветаева должным образом ещё не прочитана и её человеческий облик недостаточно постигнут. Но при этом нередко не прочтение текстов предпринимается и не сложность натуры объясняется, а всё выставляется так, что явленное ею, есть безусловная ценность и благо, нечто прогрессивное. А потому, если в ней что-то пока непонятно или было нечто «беспутное» и «нелепое», что она и сама в себе признавала, то это только так кажется недостаточно продвинутым читателям, которые ещё не доросли до этих «ценностей». Но когда-нибудь, со временем, когда это станет нормой, ничто в ней уже не будет удивлять. Такое популярное оправдательное «литературоведение», преследующее цели идеологические, только отдаляет постижение её истинного облика, её наследия и её места в русской литературе.

Что значит «мы не имеем права осуждать Марину Цветаеву. Она сама предавала себя суду»? Так можно говорить лишь при условии, что мы имеем в виду только и исключительно её трагическую биографию, но не её творчество. Но мы всё-таки говорим о поэте, а не просто о несчастном человеке, попавшем в «тупик». А значит, должны и обязаны, прежде всего, его читать.

Если бы не было этого предсмертного её объяснения, этой записки сыну, можно было бы ещё гадать, предполагать, что и как подвигло её на этот роковой шаг. Но есть эта записка, страшная по своей непоправимости: «Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але, – если увидишь – что любила их до последней минуты, и объясни, что попала в тупик».

Тяжело больна и не могла больше жить, потому что попала в тупик. Вот истинные причины её такого трагического ухода из жизни. Внутренние причины, таящиеся в душе и сознании. Постижением их, прежде всего, и должны быть заняты исследователи творчества Марины Цветаевой и её биографы, а не привносить обстоятельства внешние, мало что объясняющие, ибо эти обстоятельства уже следствие трагедии, а не её причина… Нет, пожалуй, ничего удивительного в том, что большинство исследователей творчества и биографов Марины Цветаевой – женщины. Примечательно другое – что именно они ищут и находят в облике Цветаевой. Разумеется – любовь. Вот характернейшие в этом смысле стихи молодой поэтессы Светланы Поповой («Аргамак. Татарстан», № 2, 2019).

 

Скольких же Вы, Марина, любили?

Всех умещая в одно сердце?

Каждого с неимоверной силой!

Каждого так, что до самой смерти!

Пусть не понять – другим – которым

Сердце даровано одноместным.

Им – легкомыслием, просто вздором

Кажется глупым и неуместным.

 

Но любить «всех» и «до самой смерти» невозможно. Это является уже не любовью и называется совсем по-другому. Но к такой любви приходят не иначе как – «Все предрассудки людские к чёрту!» То есть через бунт, через отрицание и разрушение всего предшествующего. Не в пример остальным, «другим» уродам, этого не понимающих с сердцами «одноместными»…

Молодая поэтесса точно определила облик Марины Цветаевой. Но и сама в стихах и поэмах изображала себя Цветаева блудницей. Не только в стихотворении, посвящённом Вяч. Иванову. Даже осознавала, что «Пора гасить фонарь Наддверный». Как понятно, блудница в её стихах – библейская. В «Откровении святого Иоанна Богослова Вавилон уподобляется этой блуднице: «пал, пал Вавилон, великая блудница. Сделался жилищем бесов и пристанищем всякому нечистому духу», «ибо яростным вином блудодеяния своего она напоила все народы» (18:2).

Всё так, и – в стихах Марины Цветаевой, и в строчках её молодой последовательницы, точнее – подражательницы. Поражает другое – почему это извечное попущение вызывает восхищение?.. Более того, выдаётся за «необъяснимо-бесконечное» чувство любви, другим ущербным, с «одноместными» сердцами неведомое… И предписывается в качестве образца и эталона всем…

Известно, что во все времена человеческой истории люди, сталкиваясь с таким попущением, испытывали отнюдь не восторг и не ликование. Почему мы теперь испытываем его? Или действительно уже наступило то время, когда «всякая плоть извратила путь свой на земле» (Бытие, 6; 12)…

Менее всего хотелось, чтобы эти краткие наблюдения над поэзией Марины Цветаевой и её личностью были бы восприняты как осуждение её. Но всякие осуждения бессмысленны, ибо не могут изменить её или что-либо поправить. Это невозможно, да в этом и нет необходимости. А потому нам остаётся определять хотя бы в самых общих чертах те дорогие для неё представления, которые она исповедовала и утверждала. А это возможно только с точки зрения духовно-мировоззренческой. Надо же ответить на вопрос о том, почему и в силу каких обстоятельств она выбрала «чёрную жизнь». Более того, считала, что именно этим «вещам в России хотелось сказаться», то есть, именно это необходимо для личности, общества и народа. В этом видела своё предназначение, свою миссию поэта.

Удивительно, в результате какой логики она выбрала «чёрную жизнь»: «Пушкин был негр», а памятник ему – «чёрный». Поэтому она выбирает всё «чёрное», а не «белое»: «И так как чёрный был явлен гигантом, а белый комической фигуркой, и так как непременно нужно выбрать, я тогда же и навсегда выбрала чёрного, а не белого, чёрное, а не белое: чёрную думу, чёрную долю, чёрную жизнь» («Мой Пушкин»). Логика, как видим, довольно не логична, причинно-следственная связь угадывается с трудом. Но не это поражало, а то, с какой легкостью она провозглашала «чёрное», а не «белое», «тьму», а не «свет». Вроде бы этим не пристало гордиться. Но главное – закон познания человеком всего сущего проходит не по такой парадигме – от тьмы к свету, – а наоборот: «Познай, где свет, – поймёшь где тьма» (А. Блок, «Возмездие»). Именно в такой последовательности, а не наоборот. То есть человек, познавший свет, поймёт и тьму. Но познавшему только тьму, трудно, почти невозможно постигнуть свет…

Марина Цветаева с её своеобразным комплексом воззрений всё-таки – явление нашей российской действительности, общественной жизни. С комплексом революционных бунтарских воззрений, неизбежно приводящих к трагическим последствиям – личность, общество, народ, страну. Драматическая судьба её самой тому свидетельство и подтверждение. А потому мы и говорим о ней как о большом русском поэте не по тому, насколько она постигла те или иные аспекты нашего народного бытия и народного самосознания, а по тому, что её дарование является неотъемлемой частью нашей российской жизни, без постижения которого многое останется непонятным. Впрочем, она и сама осознавала свою такую непростую и своеобразную миссию.

Я – всего лишь о том, что если ко всему её творчеству мы берём эпиграфом строчку: «Время! Я тебя миную…», если устраиваем выставки и экспозиции под таким названием, что должно непременно и обязательно вызывать восхищение, значит, переживаем несчастье утраты смысла своего бытия, значит, слово для нас теряет свою исконную силу, ибо над этим можно разве что попечалиться, но никак не восхищаться этим. Поэты во все времена – с давних до нынешних – входили в иные отношения со своим временем, со своей эпохой. К примеру: «Я зову в собеседники время…» (Юрий Кузнецов)…

Своим творчеством, всей своей трагической судьбой она явила нам важный урок человеческого бытия, непреходящего и ничем не заменимого опыта. Может быть, этого: без России, без её культуры, без её духа жизнь для русского человека немыслима и невозможна. Или точнее так: равнодушие к своей Родине, которую человек носит в себе, отказ от своего времени, от своего века не могут не завести в «тупик» и не обернуться трагедией человеческой личности. И если в силу каких-то обстоятельств он уверует в обратное, всё заканчивается трагически. Нам скажут: «Но ведь живут же люди…». Нет, мы все-таки говорим о живых душах и любящих сердцах: «Много нас свободных, юных, статных – Умирает, не любя…/ Приюти ты в далях необъятных,/ Как и жить и плакать без тебя!» (А. Блок). Да, всей своей жизнью Марина Цветаева преподнесла нам урок. Но менее всего хочется теперь повторения её опыта и её участи.

г. Москва