Метиться в небо

Метиться в небо
На полях журнала «Наш современник»

Ежели путешествие удалось, возникает желание оставить о нём воспоминания. Чтение восьмого «Нашего современника» за 2018 г. оказалось путешествием удачным в смысле оптимистического впечатления и надежд, которые этот «путевой» (надо сказать: «путёвый») сборник оставил.

Критика, она ведь как? То глуховата, то слеповата, то в отъезде продолжительном. То приехала да увязла сама в себе, похожая на медитацию, когда глубока да слишком взвешена, так, что ходит кругами. А то летит, знаете ли, на всех парах, чисел на столбах не замечая… поэтому отправимся именно с этой станции.

Бывает, критический попутчик хочет сказать слишком о многом, как Яна Сафронова: что как бы трогает воду лапкой по-кошачьи, не видя рыбку, которую ждёт на поверхности. И всё больше нервничает. А ведь тут не лапкой и не удочкой ловить надо, а сетью некоторой системы. Потому что эпоха, то есть пространство-время в разбегании его координат и субъективных преломлений всего-всего-всего пересекается (чтобы обнаружить себя) только на «растяжках» сети – системы в целом. Удочкой отдельных суждений ловить здесь не стоит, а если «невод» систематики ещё не готов, то следует очертить параметры культурной ситуации… которая делает, скажем, премию «Лицей» тем, что она есть. И именно узлы-указания, данные Яной Сафроновой («1. Деструкция. 2. Деформация. 3. Конструкция». И от себя добавлю – 4. Лев Данилкин) позволяют судить, что она занята своим делом. Статья её «Найти выход» по «градостроительному» или даже мироустроительному намерению вызывает уважение. И материал, конечно, она ещё добудет, и обнаружит, что «архитектор» должен увереннее разбираться в терминологии (хотя, что уж тут, дело сложное: писать, откликаться, расти – надо сегодня, и ждать молодому критику некогда: как солдат, воевать научится на ходу!).

Кроме того, поделюсь мнением, что авторский стиль Сафроновой требует-таки если не большего снисхождения, то мотивирующей доброжелательности в отношении автора-объекта. Трудно сомневаться в компетенциях, к примеру, Булата Ханова, если разумное в его то ли утопии, то ли всё-таки антиутопии, критиком не опровергнуто. Возможно, на своём участке пути (смыслового фронта) он вработался глубже, чем идущий по следу критик, которому, ясно, и недосуг, да и системой, т. е. вышеозначенным «неводом эпохи», или, с позволения сказать, рельсом её, он ещё не обзавёлся. Но «Дистимия» Булата Ханова – только одно. Например, и карикатурная журналистка, столь трагически окончившая свой опыт – и она представляется мне созданной и убитой Константином Куприяновым совсем не зря и не «мимо»: она-то символ эпохи, т. е. искомое, и есть.

Словом, критическая инфраструктура Яной Сафроновой ещё не достроена. И в дальнейшей работе следовало бы никогда не упускать, что пишется современным писателям так, как им дают дышать рамки успеха. Надо ценить уж то, что они имеют заявить эпохе с рельс этого мейнстрима: если только они не лгут. Словом, будем помнить, что состояние прозы есть состояние социума, где она, эта проза, происходит. Плюс-минус деньги, которые часть уравнения. В связи с этим априорный скептицизм насчёт «лицейского» происхождения может подвести, хоть и остаётся он формальным правом критика. Глубина (отсутствие которой легко констатировать, но почти невозможно доказать) – нередко бывает лишь обозначена темой, но более того – столкновением и скрещиванием смыслов. А притчевая, к примеру, «манера» есть признак как раз серьёзности творческого момента или пикового события, которое и меняет «наклон» «текстуальной ткани», до того вроде бы бывшей непиково горизонтальной либо гладко пологой…

В общем, что ни станция в литературе, то своя притча. И Яна Сафонова свою надлежащей крышей ещё перекроет, поскольку стены-то уже есть. Главное сохранить индивидуальность архитектуры, что в критике ничуть не легче, чем в других жанрах. А может и сложнее: аналитический язык беднее языка литературы в целом. Казаться же улыбчивым и простым здесь, должно быть, самое высокое в мире искусство.

И не меньшей, чем в иных сферах письма, краткости требует критическая мощь. Вероятно, поэтому столь краткой оказалась остановка на узловой станции Тарковский – Тулушева. И относительно непродолжительной, но толковой, стояночка на развилке Виктор Барков – Юрий Лунин, где запомнилось мне вот это высказывание В. Баркова (о замечательном, по всему видно, лунинском рассказе «Три века русской поэзии»). «Главная мысль рассказа заключается в подчёркивании спасительного предназначения настоящей поэзии. Это сверхзадача для всех «служителей муз».

Служим мы, конечно, не музам, а Богу, истине и Родине, и если не стремимся к спасению сами и не призываем к спасению других, то какая нам от такого творчества польза?.. «Поэзия наша, утверждает Н. В. Гоголь, пробовала все аккорды, воспитывалась литературами всех народов, прислушивалась к лирам всех поэтов, добывала какой-то всемирный язык затем, чтобы приготовить всех к служенью более значительному. Нельзя уже теперь заговорить о тех пустяках, о которых ещё продолжает ветрено лепетать молодое, не давшее себе отчёта, нынешнее поколенье поэтов; нельзя служить и самому искусству, как ни прекрасно это служение, не уразумев его цели высшей и не определив себе, зачем дано нам искусство».

Следите за стилем: историческое состояние общества не может не отражаться на литературе, которая не должна и не может быть значительно лучше духовной ситуации. Состояния «искусства для искусства» или «современного искусства» указывают на смену парадигмы: там, где искусство – цель, сам человек становится средством, как то устанавливает капитализм. Но путь и основания этого рассуждения (не сошлёшься же на «простую» очевидность!) долги… А нам надо двигать дальше, покидая критическую область. Начиналась же она, по ходу «езды» моей, с работы Валентины Ивановой, посвящённой А. Антипину: «Отчуждение от мира и родство с природой, с людьми, столкновение этих сторон центральный нерв прозы Андрея Антипина. На стыке противоположностей рождается живительная искра». Я бы и покачал головой насчёт столкновения сторон единства и заметил бы, что центральным бывает скорее проспект или отопление, чем нерв, но категорически не буду.

Валентина Иванова критик философски сбалансированный, и, соответственно, по-человечески радостный. Да, длинновато и повторительно; но уже и в этом обнаруживается хороший потенциал, уже и нынешнее, подчас, школьное тщание Ивановой достигает трепетных формулировок. Критика её космогонична: «Небо, которого так много в прозе Валентина Распутина и для которого оно – мерило бытия, где в высоте качается маятник человеческой жизни, кажется, спустилось в сердце главных героев рассказов Андрея Антипина». Это хорошо сказано; рассуждения находят ясные итоги. О послании же Антипина я, следуя В. Ивановой, готов посудить так, что оно почти столь же категорично, как «Истинно говорю вам».

Тем временем, по ходу моего туристического пробега по золотой и пыльной стезе высоких литературных надежд уже замелькали поэтические уезды. Кажется, что губернский статус для стихов полагается у нас всё реже, да, этого не подразумевает и сама жизнь наша. Почти как сельская тётушка, она, поэзия, вроде бы и есть, но будто мы уже и сами её стесняемся. Вот уж что не вписалось, так не вписалось (как небывалое) в коммерческую ясность тире массовость. Дороги Традиции ведут в Рим, ну а там сами понимаете, терпеть ещё терпят, а вот любить…

Поэзия вам не проза, васильки не розы, а та поэзия, что пробивается, должна стать похожей на кактус, который, в свою очередь, превращается в явление такого жанра, какой Гоголю (см. выше), например, вряд ли пришёлся бы по душе… Впрочем, как знать? и возможно, темперамент Гоголя как раз и предпочёл бы кактусы василькам как нечто, в чём больше пробивной силы и железнодорожного грохота… Сам Гоголь предпочёл развязку трагической симфонии бесконечному трень да брень, что, думается, завещал и русской поэзии: помирать, так с музыкой.

Явления, подобные Марии Знобищевой, редки.

 

Нет ни денег, ни паспорта. Ёжик в тумане,

Не чутьём, так хоть чудом добредший до лета,

Отдал всё. Но трепещет на левом кармане

Полосатая огненно-чёрная лента.

 

В своих четырёх измерениях (против нередких трёх, а бывает и двух) самобытный творческий мир её спокоен и тем властвует. Для меня он всегда праздник и действительность. И мне больше говорить ничего не хочется, только рукой машу из окошка звезде над Тамбовом, в которой нет огненно-чёрного горения. Только бы не становилась, голубая, совсем прозрачной, как многие (не о солдатах-мальчиках говоря, а о поэтах-существах): «Зовам далёким не внемля, // Словно отпущенный грех, // Крыльями обняли землю, // Угомонившую всех». Ибо растёт и растёт в наши дни притяжение земное.

И парадоксально помогает нам его преодолевать… грунт могильных холмиков, взлетающий из безутешной горсти… Нам не удалось бы скрыть того факта, что Карина Сейдаметова самая характерная и последовательная ученица Дианы Кан. Однако плох тот, сами знаете кто, если своего лица не окажет. Потому что да, верно: только настоящие стихи можно как молитву повторять. Поэзия же широко известной Дианы Кан, имея свои сильные стороны, молитвенности, всё-таки, чужда. Поэтому я должен заметить у Сейдаметовой новые стилистические и мировоззренческие мотивы, которые в этом году перекрывают уже известную нам ранее канву и «текстуальность»:

 

Этот ветер не сдержит никто!

Он корёжит родимые ветки

И на пугале треплет пальто,

И ревёт над могилами предков.

 

В малых весях, в больших городах,

От кочующей ярости светел,

Обрывая листву на ветвях,

Голосит и бесчинствует ветер.

 

Разгоняя молву в проводах, что всё ещё вторит шуму дорог, этот ветер Сейдаметовой, несущийся к новым пределам, кажется мне добрым для неё предзнаменованием.

А вот Дарья Ильгова для меня автор новый, как ещё недавно был новым путь из Сызрани, через Тамбов и, соответственно, Воронеж, до Белгорода. Потому, быть может, и придраться легче. Замечательный, в своей отчаянности и простоте (трудной, как исповедуемая самим устройством поэзии свобода) дистих Ильговой «Придача» придраться позволяет. Тройное «ым» в «несущей» строке «Свободным и отчаянным, простым» унижает всё произведение «мычанием»; да ведь и напрашивается здесь быть «отчаянно простым» без запятой как интонационной преграды свободному дыханию стихотворения в целом. И быть сегодня простым можно ведь лишь отчаянно… Может быть, и поездов из отличной блоковской «ночи морозной железнодорожной» в стихотворении многовато, отчего происходит в моей голове некоторое смешение строф. Тем не менее, «Придача» прелестна и полна свежей глубины: в ней действительно есть и отчаянье и невнезапная мудрость трудной свободы:

 

Благодаря свою свободу,

Стакан гранёный, чёрный хлеб,

Прожили мы четыре года

И проживём ещё шесть лет.

 

Как образцы правопорядка

В своей блистательной красе…

 

Думаю, воронежский отзвук Прасолова в блоковском эхе не случаен:

 

А в мавзолее дремлет Ленин,

Гагарин по небу летит…

 

Высокая печаль существования содержится и в серьёзных, зрелых нотах замыкающего подборку Д. Ильговой третьего стихотворения. Вторая строфа его диссонирует то ли иронически (на «драгоценный» дар не отвечают ударом, если только не поставлена под сомнение «драгоценность» дара), то ли случайно, по невнимательности. Скорее всё же второе, т. к. «превратности судьбы» – это уж вовсе не для смеха. Зато концовка и тут такая, что оправдывает неточность сполна. Дарья Ильгова, во всяком случае, углублена в суть и вглядывается в неё, может быть, минуя «барахло» частностей и сразу врезаясь в гущу классического:

 

Не помнить зла, не лгать, не сожалеть

О зимах ускользающих и вёснах.

И вера, что прекрасны жизнь и смерть,

Спасёт нас.

 

С этой уверенностью и к следующему, поволжско-уральскому пункту поэтической всероссийской географии подбираешься подготовленным полнее. Подборка Павла Великжанина, сдаётся мне, полежала в редакции «НС» довольно продолжительное время: она как бы «моложе» его тридцати трёх.

 

Забасит трубным гласом гудок заводской,

Ввысь поднимутся дымные флаги,

Брызнет солнце оттуда, где небо с землёй

Скрестят рельсов звенящие шпаги.

 

И потянутся, в медленном таянье сна,

Разминая стальные суставы,

На крутых поворотах кренясь с полотна,

К выходным семафорам составы.

 

Поэзия Марины Волковой очень традиционна и, знаете ли, очень чиста. И я верю, что полезно будет нам ещё раз прочесть её «В глухие дни». Ведь главное, что дано поэту слышать сквозь кинематографический хруст времён – это музыка вздыбленной вечности. Впрочем, и другие стихи Волковой говорят о том же:

 

По саду ли забытому, по полю

иду, куда тропинки тянет нить.

И слёз не хватит, чтоб отплакать вволю,

и слов не хватит, чтобы отмолить.

Но, связанная с родом тонкой вервью,

в который раз от горечи бегу

сажать весною новые деревья

и жечь костры на дальнем берегу.

 

Можно заметить, современная русская поэзия, в особенности, представленная в своей женской ипостаси, имеет «настроенье Покрова», ибо по сравнению с умом интуиция реже теряет концентрацию. Вместе с тем, нельзя забывать, что внешнее более лёгкое отношение к жизни часто отражает не равнодушие поэта к окружающей его истории, а только следующий этап поэтова развития: да, бытие печально, российское ещё печальнее, но это остаётся вводной по умолчанию и «спасает нас» (Ильгова), т. е., должно быть как усвоено, так и преодолено. Как определённый и важнейший участок дороги на возвышенность, с которой и становится виден новый горизонт.

Таков Антон Метельков: все строки начинаются со строчных; синтаксис, как твердыня философски недостижимой определённости – урезан в своих правах; в отношениях с предметом – кажущаяся лёгкость необыкновенная: «куда бегут мурашки? // в какую мураву? // вот кто-то рвёт ромашки // а я вот их не рву»… Но – «печаль моя светла» – и смысла в «мурашках» ничуть не мало, как и в байкальской легко написанной ряби – трагически поглотившей тело Александра Вампилова, но, оказывается, столь же непреходящей, как значение его драматургии. Того же качества и изящный в своей тёплой горечи снеговик Метелькова, который лепит себе подругу, напевая:

 

друг мой нежный, нос твой красный

мы научимся мечтать

мир печальный и прекрасный

будем вместе подметать

 

просты слова и (мастерски) непритязательны рифмы сии – евангелически поражающие всякую гордыню – а как невесом, снежно-нежный смысл!..

И теперь – на противоходе – занавес, друзья. Перецепка: смена тепловоза на паровоз. Потому что я теперь – из Новосибирска – в Донецк.

Может, во всей русской литературе сегодня лишь один Станислав Куняев умеет отбросить всё вторичное ради первичного – и главного. Разглядеть в сегодняшнем «гадком утёнке», Бог знает откуда взявшемся, возможность прекрасной лебеди.

По существу стихотворчество как розыск небес есть очень человеческая аутотерапия, последствие картечного или осколочного попадания действительности в одну из её мишеней – душ, способных, в стремлении вытолкнуть (изжить) из себя угловатый металл жизни-как-она-есть, – производить душистую смолу. Конечно, в виде слов, в звуке такого голоса – каким располагает сейчас. Но есть нестираемый критерий интенсивности переживания окружающей трагедии, который даёт понять об альфе и омеге, сопоставлять творческое настоящее с возможным будущим этого полёта. Времена такие, что миф поэзии с трудом могут удержать на лету и самые широкие крылья. Пушкин находился в ситуации, когда их нужно было только расправить, подставить ветру, как воздушный змей. Сегодня работает принцип ракеты. Поэтому музы не могут быть, подобно пушкинской, спокойны. Сегодня нужен взрывной импульс: трагедия, сжимающая сердце в тиски.

В «кассу» поэмы «Шахтёрская дочь» попало всё: возраст и внешность автора, и определённый опыт выступлений на современных гуттаперчевых подмостках (либо изучение такого опыта, как минимум – интуитивное понимание сути этого социального явления) и некий, пусть небольшой, творческий путь. И скрежет истории, тысячекратно подтверждённой самым мощным фактором действительности – телевидением. Но есть и главное: неподдельность, внутренняя энергия трагедии, мимо болевого действия которой не пройти.

 

Её платьице – бедность мрачная,

её крестик – металл да нить.

Эта девочка столь прозрачная,

её вряд ли разговорить.

По дороге, где грязь окраины,

там, где воины начеку,

эта девочка неприкаянная

начинает собой строку.

 

Анна Ревякина смонтировала свою поэму из 32-х кадров-сцен. Здесь есть детский лепет и гневный вскрик, есть молитва и проклятие, жалоба и любовь. Есть общая тональность плача, есть рядом с наивным, тривиальным, приблизительным неожиданно точное, какое вдруг поднимает из глубин, может быть, не готовой ещё к такому походу, души поэтическая машина текста, которую Анна завела словно в попытке заговорить, заклясть беду.

 

Тишина проникает в ухо,

и ты думаешь, что оглох…

 

Если бы дочь была не шахтёрской, а сирийско-оппозиционерской, она бы пела сейчас своё причитание по-английски где-то на SNN. Но – героиню зовут Мария и:

 

У Марии есть тайна –

пачка девичьих писем.

Она пишет о главном –

девочка-летописец.

Она пишет на русском…

 

В поэме этой есть что-то от «Слова о полку…», а что-то от стихов Ольги Берггольц есть некий русский метроном, не вычитанный из книжек или сети, а будто возвращённый молодости архетипической памятью, кодом принадлежности культуре сущностью, которая и взорвала страдальческий Донбасс вопреки транснациональной целесообразности. Есть у шахтёрской дочери нечто от раннего Есенина в его сказке о рабочем Мартине и Николае Угоднике, есть, конечно, живая истина «Молодой гвардии».

 

Господи, вплети в косы мне святое неведение…

 

Отец героини, шахтёр-ополченец, убит. И как у Гайдара, оружье, выпавшее из рук старших, достаётся в наследство. Количество совпадений говорит лишь о повторении истории. Количество ненависти – о том, что её всё-таки не хватает героине (у автора её и того меньше) – не хватает, чтобы остаться живой. Для меня удивительно, что молодой такой автор, да ещё находящийся в эпицентре, идёт путём воплощения в своём произведении мысли Бердяева об извращении благих целей негодными средствами. Эта нетривиальная мудрость досталась нам как трудное наследство другой Гражданской о русской всемирности. Но, в подтверждение известного тезиса Достоевского, стала, думаю, русским «лайфхаком» планетарного значения.

 

Господи, вплети в косы мне святое неведение…

 

Мария становится снайпером:

 

Здравствуй, мама! В моём блокноте

не осталось живого места, на сердце пусто.

Как вы там живёте, как вы все живёте,

когда здесь в степи алой речки русло?

<…>

Я убила столько, что мне приснилось,

как отец спустился с небес к ставочку

белолицым ангелом – Божья милость! –

и сказал мне: «Машенька, хватит, дочка!»

Я убила столько, ты не поверишь.

Помнишь нашу яблоньку во саду ли?

Я убила столько, что стала зверем,

на которого жалко потратить пулю.

 

Мне приходилось высказывать мнение, что поэма в новой культурной ситуации невозможна, поскольку эпосу необходимо трагическое пространство (невиртуальное). Последнее негативно отражается на рентабельности режима поэтому современным филолобым студентам в поэзии преподают сомнение в действительном существовании других серьёзных поводов рефлексии, кроме себя самоё, пресловутой «индивидуальности» двуногих. Не знаю, впечатлила бы артиллеристов и снайперов (представим, что появился там необходимого качества лёд) фигуристка на взлётной полосе Донецкого аэропорта. Командование не впечатлила бы точно. Однако артиллеристские разрывы эксгумируют эпос; вот почему «Русская Весна» переименована в «Крымскую». И всё-таки, благодаря произведению Анны Ревякиной, над воронками, под звуки информационного «вереверья», кружится не только вороньё… пусть даже светлые очертания в этой умертвляемой «стороне» отражаются лишь в глазах её новорождённых котят…

Покидая грустный эпицентр Дикого Поля (столь определённо и прочно захваченного русско-советской индустриализацией, что рациональное, надеюсь, всё равно укротит там всякую дикость), по ходу журнальных страниц метнёмся до Кургана – припасть к высокой философской лирике Марины Перовой. Буду краток: достоинство творений этих сомнения не вызывает. Понятны и формальная зрелость и «индуистская» (вариант: тютчево-фетовская) глубина: «Треплет неловко / меня по щеке тишина, // Слёзы стирая с лица / и роняя на землю. // Каждая капля солёная / предрешена, // Каждый мой вздох предрешён, / как дыханье Вселенной…». Или: «Не туман вокруг – / золотая взвесь // Обнимает землю / за весью весь» (и – вдруг) –

 

И на каждого светит

по сотне солнц.

И у каждого в сердце

по сто оконц.

А на свете нет

ни дорог, ни стен –

Так светло,

что дочиста

выс-вет-лен.

 

Случай, вообще-то, редкий. Поэт Перова серьёзный и глубокий. И «страшно» представить, что будет, если размешать в этом сердце счастье – как ложечкой в стакане – сахар?..

На этом фоне творчество петербуржца Кирилла Козлова – его богаче зарифмованные, умелые и позитивные, практически построчно пронизанные «умным видением» стихи – всё-таки заставляет подумать о наступившем кризисе. Который придётся преодолеть, либо… либо мало озадаченному и мало озабоченному (должно быть, благополучному во всех отношениях) автору предстоит сваливание в графоманию… Ибо – «одиночества не искупит в сад распахнутая столярка!» «Ностальгия по настоящему» сильнее бодрячества. Смотрим: «Замело планету до предела, // Пошумит на славу детвора. // Мне на почту новость прилетела // Не сегодня, а ещё вчера»… – эту, первую в подборке Козлова, строфу искупает только её, подборки, последняя строфа:

 

Этот снег, только выпав, растает —

Я в пальто нараспашку стою…

И фарфоровый ангел читает

Городскую молитву свою.

 

Пусть «фарфоровый ангел» – в конце концов, Петербург, куда денешься от красот его! Но в целом точное попадание в жёсткую рамку регулярного стиха, понятно, трудом достигнутое, – без роста в смысле, без «падения в разломы ладоней и железнодорожных стрелок» и – соответственно – без разрыва и отрицания обжитой формы (диалектически необходимого – и от этого тоже никуда не денешься!) – остаётся пока попаданием в опасные объятья хора.

А в конце поэтической части моего внутрироссийского круиза поджидает меня ещё один – как бы повторный – обзор наших палестин, то бишь «Поэтической мозаики» от Минска и до Хабаровска.

И сразу отмечу экзистенциальную печаль Ольги Кочновой из Твери. Острое чувство вечности, настигающей безвременье и закономерно «нагрянувшей» к поэту, вот, пожалуй, то, что стало субстанцией нового, во всех смыслах более зрелого творчества. Пожалуй, так: «То ли вечность за окнами, то ли сад // старый, дедов. Ветки скрипят, скрипят. // Корни ноют к ненастью. К войне… // Скушай яблочко, / скушай, моё дитя! // С каждой ночью становится холодней. // В старой кадке замшелой живёт карась. // В кадку льётся вода с потемневших крыш. (выделено мой. М. Е.) // То ли жизнь вчистую не задалась, // То ли просто под полом скребётся мышь // не даёт уснуть»… оценив по достоинству этот отрывок, вы можете представить, чем становится Кочнова.

Без большого преувеличения можно сказать, что две трети или даже три четверти авторесс поэтического жанра, представленных на нашем пути, работают – я не скажу в схожей поэтике (м. б. она одна в поэзии вообще) – но законно находясь в пределах одного большого русла, которое я рискну назвать русской женской судьбой: русской – потому что история и её тянущийся, как ядовитая патока, «момент», женской – потому что бессознательное нельзя забыть или отбросить.

 

Пока глядят оконные огни.

Им жить осталось, может быть, немного.

Сегодня вспомни, завтра помяни.

Куда ни кинь железная дорога…

 

отмечает Ирина Иванникова (г. Рязань). А вот – Оксана Ралкова (г. Челябинск) – тоже, к сожалению, представленная единственным стихотворением. У такого поэта не может быть только одно стихотворение – если есть способность сказать:

 

Отчий храм невоздвигнутый

Кровный нетленный прах,

Ох, и тесно же мне

На твоих четырёх ветрах,

То застывших,

То гнущих на раз-два-три

Белопамятных плит

Закалённо-стальные штыри!

 

И слеза «Бабы Нины и бабы Вали», зафиксированная минчанкой Татьяной Жилинской, она, кроме частного значения, в общем попадает в метафизическое пространство, где «льётся вода с потемневших крыш» (О. Кочнова), «глядят оконные огни» (И. Иванникова) и гнут арматуру бытия геополитические ветры (О. Ралкова). И думается «поэтическая озабоченность» вполне может иметь запах символической антоновки, пережившей хозяина в доме соседа, о котором потрудилась написать Марина Крутова. Последнюю, кроме всего, должно отметить как замечательную художницу.

 

Снег занавесил простынями сад:

Хэбэшки белоснежные висят

И в детство тянут и зовут упрямо.

Там — тощая стиральная доска,

На зимней речке — два гнилых мостка,

И прорубь, где бельё полощет мама…

 

«Рыба рыбе» – названьичко странное. Зато наконец-то про любовь. Завидный развёрнутый образ, данный Дарьей Улановой, блещет чешуёй (или кольчугой?) метафор.

 

Так улыбка будит фразу.

Так глаза хватают мрак.

Нам друг друга видно сразу:

Ты рыбак и я рыбак.

 

«Так» – «Ты» – «Тя» – «Там» – мотылёк чувства «затокал» крылышками в поисках фонарного столба в призрачной вечности. Подход Дарьи Улановой застолбил для неё нетривиальность. Инструментовка согласна верхним нотам существования, где взаимное одиночество «рыбаков» позволяет им слышать плавники сердца. А вы как хотели, друзья? Вы в поэзии или где?

 

Так следы по перелеску

Вдруг уводят не туда.

Так судьба, закинув леску,

Тянет сердце из пруда.

 

Пример, данный Улановой, даёт представление о практически бескрайних возможностях смысла в рамках (жёстких) традиционного стихотворения, которому важно только одно: чтобы у вас было, что сказать и было, чем это «что» разогреть до температуры, когда, плавясь, оно сможет без намёка на пустоту и пузыри наполнить границы регулярного.

 

Там серебряною сетью

Рябь плывёт поверх голов.

Спят в счастливом беспредметье

Твой улов и мой улов.

 

Светлым трепетом зовущим

Чешуя на них горит.

А внизу совсем беззвучно

Рыба с рыбой говорит.

 

Хореи крадутся шагами двустиший – в задумчивом страхе сломать небывалое, тронуть отражение зари, спугнуть рыбку, спалить мотылька по имени «Тс-с!». Но рябь рыб это такая струна, которая не создана быть тишиной. Подкравшись, Уланова открывает глаза, готовые схватить мрак. Ломая ритм, она подводит итог остановленному, вопреки законам физики, мгновению: «Рыба рыбе говорит: // – Не люби меня, не надо. // Всё отмокнет, отболит. // Лишь побудь со мною рядом»…

Илья Поклонский ещё блуждает в материале произрастания, пробуя поэтическое лего на заложенную в нём возможность мощи метафорических конструктов, на концентрацию возможностей добывать из них тайну. Ничего плохого в том, что Илье уютно в объятиях братских Рэмбо и Бодлера (главное тут держать ухо востро!):

 

Кружат всюду ветра, и под звук обезумевшей скрипки

Всё срывается с места и мечутся толпы теней,

Всюду слышится хохот, но нету на лицах улыбки,

И в тумане лишь ветер да пятна слепых фонарей.

 

Это похоже на перевод с французского; но не будем забывать Белинского: художник овладевает мастерством, копируя шедевры… Двоящийся (то ли в плаще, то ли во фраке – не столь и важно) силуэт «уходящего» напоминает собой башню готического собора – и тогда уже не скрипки в его руках, но орган внутри, исторгающий, словно ночные ноты, воронов – словно вечные ноты, оплакивающие некий, впрочем, ясный, уход – м. б., исход из мира – уже не Света, но даже и того, что не так давно Булгаковым могло обозначаться как причастное Тьме. считаю романическую фанаберию Поклонского явлением положительным…

Курганец Александр Рухлов по-хорошему, претенциозен, не менее, чем житель Минска Илья Поклонский.

 

Я Одиссей. В крови шумят века.

И долог путь, и время кровожадно.

Я шёл без карт, но шёл наверняка –

На шум одежд прозрачных и прохладных.

 

Оставьте Пастернака, не тревожьте Блока! По ходу стихотворения более очевидны в нём гумилёвский азарт и мандельштамовское проникновение – но и в стихах Рухлова они пересекаются с французским премодернизмом…

Всё хорошо! Дубы и кедры произрастают медленнее осин и тополей. Я только надеюсь, что пегас довезёт Илью и Александра хотя бы до ещё двух авторитетов: Рубцова и Кузнецова… А впрочем, они сами увидят, что «список кораблей» на самом деле нескончаем. А здесь и сейчас поэзия в стихах завершается Антоном Школьниковым. Будто услышав Поклонского и Рухлова, он взвешенно и мудро предлагает (поскольку «Зима – весь мир. Человек — избушка. // В избушке – печь»):

 

…С устатку кто, может, кто с охоты,

А кто с утех…

Но если в душу стучится кто-то

Пускайте всех.

 

Натопчут пусть! Надымят прилично,

И негде лечь…

Не стены греют.

И не наличник.

Топите печь.

 

И стихи эти сами по себе тёплые и сам поэт из Омска – впечатляет той уверенной самобытностью, которая стоит свеч.

Итак, поэтические пенаты нашей бескрайней, как совершенство, Родины всё ещё бодры и многочисленны. Думаю, Россия и останется их последним прибежищем во всём мире, который «зима». В некотором роде моментом истины для «Нашего современника» явился этот восьмой номер, по которому, словно по целому Русскому Миру, я и «путешествую».

Поколение «НС» не отпускает нас. Каждый прозаик здесь удивляет по-своему. Андрей Антипин тему – тезис в «Шёл я лесом-камышом» заряжает с первого абзаца: «Дядя Лёня Зотов приятен до идиотизма, то есть до того момента, когда человек, прежде внимательно слушавший, вдруг всплеснёт руками и, уходя, буркнет себе под нос: «Идиотизм!» а если не буркнет, то как-нибудь иначе даст понять, что это он самый идиотизм и есть».

От «идиотизма» людей, отказывающихся повседневно брать на себя ответственность и выходить за пределы должностной инструкции, а в новейшее время и за рамки образа, по умолчанию доставленного цифровым империализмом в каждый мозг, Россия изнывает и изнывает. Но чем же интересен Антипину анти-персонаж дядя Лёня Зотов? А тем, что он носитель и охранитель паттерна глубоко национального. Дядя Лёня есть чудик, а значит, «протестант», и, следовательно, вымирающая особь.

Не просто так завывает дядя Лёня: «– Останьтесь, земляне, я всё прощу!!!». Грешник и никчёмыш, он занят одною работой: свободу сторожить. А этого, без укрепления духа алкоголем, живому человеку не вынести. Отлучённый от церкви и отрезанный от корней советской властью («Например, болтают, что есть у него альбом с фотографиями, на одной из которых он (между прочим, абсолютно голый) забрался на крышу теплушки и, козырьком приладив ладонь ко лбу, смотрит в ясную (! – М. Е.) даль. На оборотней стороне надпись: «Куанда, 1984 год»…), не обалдеть окончательно в эпицентре сельской постсоветской катастрофы сей Леонид просто не может.

Воля к жизни дело хорошее. Да только жизнь вообще – это слишком «толсто». А русский человек до тех пор и русский и, на мой взгляд, до тех пор и человек, пока моральная тонкость его неотъемлемое качество. Посему и дядя Лёня человек ещё не пропащий: зря, что ли, наше телевидение и МИД так упорно удивляются западным двойным стандартам? Но пока отсутствует реальное действие вместо перманентной «озабоченности», «дядь Лёням» только и остаётся, что работать местночтимыми пугалами.

Потому что если додумать и понять – ужаснёшься.

Неслыханная, может быть, тема – такая, что и не знаешь, куда с ней податься, что же с ней, в конце концов, делать, и как не зарыдать – заявлена в негромком и тёплом, несмотря на реалистичность, рассказе Юрия Лунина «Новая жизнь».

Безымянность героев рассказа характерна и современна. Но банальность (раньше это называли пошлостью) их жизни в контексте возможной скорой утраты наполняется значением. Чтобы угасить морализаторский пафос (который не есть цель Лунина: его транслирует сама найденная им фабула его, можно сказать, притчи) – писатель говорит шёпотом. Трудно выбрать часть этой ткани она стремится «затечь» в цитату чуть ли не вся (и что ещё нужно говорить о стиле?). «На душе у него стало неожиданно спокойно. Это спокойствие было вызвано не столько победой русских хоккеистов, сколько тем неожиданным равнодушием, с которым он о ней узнал. Если бы сейчас в его распоряжении была кнопка, с нажатием на которую на растерзанные сердца канадцев пролились бы мир и покой, он бы, наверное, нажал на эту кнопку. Отчего бы и не нажать?»…

Герои Елены Тулушевой люди маленькие, а чаще – маленькие в квадрате: и происхождением, и возрастом. Жизнь им ещё велика, зато безысходность – впору.

Рассказ «Папа» – о добре, растерявшемся, в сознании своего бессилия, пред базальтовой фактологией действительности, ретроспективно очень похожей на маслобойню. О том, что у добра остаётся только последняя свечечка: одна, но зато в каждом. О том, что свечечки гаснут и что кому-то надо их зажигать, но это невозможно сделать с закрытыми глазами. Зажигать любовью и верностью, которые всегда мужество и огонь. Потому что зло не отыщет тебя, если… Что если? Да никто не ответит вам на этот вопрос. Потому что ответ на него всегда запаздывает. Правда, выручает интуиция, способная подсказать хотя бы направление:

Папа, не надо. Пошли домой.

Диагностика Елены Тулушевой сродни Андрею Антипину, рецепт – подобен рецепту Юрия Лунина.

Удивительно, но рассказ Андрея Тимофеева «В тёплых лучах» по своему содержанию может быть подвёрстан к трём предыдущим. Закономерно: материя рассказа – люди в канве обстояния, боль рассказа – труднодоступность взаимопонимания, к которому эти люди – супруги – вроде бы придвинуты самой судьбой. Но, оказалось, мало общей квартиры, общей кровати и, вероятно, общей фамилии. Так что же – дураки они, что ли? Никак нет. Только жаль, что – закономерно! – власти и народу, дочери и отцу, мужу и жене всегда всё не понять друг друга, всё нельзя друг другом проникнуться, пока не додумаются «встать лицом к лицу, чтобы увидеть самое важное друг в друге», пока не научатся «преодолеть себя, стать чем-то большим, чем просто самолюбивым человеком со своими убеждениями и предпочтениями», чтобы – наконец-то! – «стало так спокойно и торжественно» – до взаимных слёз…

Героя рассказа Алёны Белоусенко зовут мальчик Юра. Значит, период его – детство. Не знаю только, кто поведёт его в парк. Потому что мама Юры очень и очень устала, добывая скудные средства на скудную жизнь. «А в прошлом триместре, когда Юра исправил двойку по математике в дневнике на четвёрку, мама сказала: «Отдам тебя отцу, чтобы он сам свою подлую породу выращивал». Юра обрадовался тогда. Воображал, как незнакомый ему ещё папа будет играть с ним в футбол и покупать мороженое».

Бывает детство это трагедия, которую трудно пережить. Примерно, как энурез, который стал символической течью семейного корабля Юриных родителей, детство трудно вылечить, особенно, если для этого нет объективных условий. И сознание всё никак не определит бытие, как всё не доплывают по столу (через моря) к отцу апельсиновые шкурки-лодки…

Синергетический эффект, который даёт система, в общем-то, обыкновенных фактов рядовой, к сожалению, российской судьбы, эскизно (но и детально) отражённой в рассказе «Динозавры», – знаменателен. Произведение это зрелое и, несмотря на боль и отсутствие ответа, отрадное. Как будто боль и обещает нам выход из динозаврьих шкур… Слишком толстых, чтобы жить в них дальше.

Отбросим же пока мой заводной поезд. Принимаясь за рассказ «Доктор Канин» Бориса Пейгина, поедем пока в настоящем. Доктор и его попутчик – два немолодых и вполне желчноватых субъекта – едут в одном купе. И один едет к жизни, которая ещё, может быть, не известна, а другой едет к смерти. И на столике стоит пригубленная Каниным (фамилия-то какая!) рюмка с вином, почти кагором, символику коего вы понимаете сами… Рюмка эта акцентирует неслучайность судьбоносной (так и тянет сказать – роковой) встречи, встречи в ж/д полёте сквозь Чистый Четверг.

Станция назначения городок N в центральной России. Богомольный коллега по движению доктору глянулся: «Всё-таки он был странный, этот человек – вроде бы первое впечатление от него осталось пренеприятное, но стоило ему заговорить, и тут же оно поменялось! И какая-то сверхъестественная теплота исходила от его, в общем-то, самых обычных, слов, и от улыбки его, такая теплота, от которой хочется жить». И Канин пусть оно ему в общем не свойственно, даже согласился посетить монастырь, куда стремился этот загадочный и явно физически нездоровый человек, в Страстную Пятницу…

Рассказ Пейгина размером и задачей похож на маленькую повесть, каковы, например, многие рассказы классиков-романистов. Здесь мы впервые по ходу нашего движения встречаем лаконично развёрнутые описания «реперных точек» действительности российской глубинки: не контекстные мазки, штрихи и далеко ведущие детали, более свойственные стиховой поэтике, а нечто более тщательно представленное – то ли отобранное тщательным автором, а может быть, состоявшееся на неторопливом полотне, как его неотъемлемая часть. Должно быть, замыслу писателя, высоте его, требовались приличные делу опоры. Короче говоря, пространство, не требующее уточнений («где-то в средней России») не могло остаться без утомлённой памяти текущего момента времени: без некоторой его подготовительной феноменологии средствами прозы. Успешно делающий карьеру в мегаполисе доктор как бы вспоминает простую, понятную и, в этой связи, полузабытую глубинку. Канин возвращается в прошлое, где ещё живут (доживают своё?) чудаки, способные мучиться в пост от прободной язвы, перенося страдания с доброжелательной улыбкой. Вдохнув провинции, так, что по-молодому захотелось закурить, доктор «упал» на скамейку: «Никак не выходил из головы безымянный попутчик… Какая стойкость, думалось доктору, ведь… больные освобождаются от поста… этому человеку должно быть больно, очень, очень больно. Канин, конечно, не был гастроэнтерологом, но ощущения представил себе довольно живо. А кругом все снуют, все бегают, все чем-то заняты, и кому какое дело, что нынче Страстная пятница! Все забыли… И тут же в голову пришла другая (выделено мной. – М. Е.) мысль: а может быть, и правильно сделали?».

Отбыв лекционную свою повинность, Канин едет в монастырь… Иногда мне кажется, что всеми обсуждаемое ипостасийное «похолодание» в мире и без всяких обсуждений, коих в массе всё равно почти не слыхать давно ощущается этой самой массой большинства за которую идёт последняя борьба. Ведь, кажется мне, всё больше людей идут в творчество, идут в церковь… Другое дело как эти люди понимают (или не понимают) место и цель своего прихода (или появления). Канин не человек массы, но: «Машина притормозила метрах в ста от ворот: ближе водитель подъезжать не рискнул из-за собравшейся под стенами большой толпы. Расположенная справа стоянка была до отказа забита автомобилями, рядом с выездным шлагбаумом стояли несколько паломнических автобусов.

Лишь только доктор Канин ступил на землю, толпа, как за несколько часов до того на вокзале (выделено мной. – М. Е.), подхватила его и понесла по направлению течения».

Хосе Ортега, или, до него, Блок, или, задолго до них, Достоевский, или после – Булгаков, конечно, усомнились бы полной внутренней сознательности внешнего «восстания» масс к Богу… Кажется, сомневается и проницательный Борис Пейгин. В «не очень большой, но, как и все (? – М. Е.) здания в духе классицизма (! – М. Е.), не лишённой некоторой излишней массивности (! – М.Е.)» священник пел «тягучим, тяжёлым (! – М. Е.) голосом» так, что Канину «делалось как-то не по себе, внутри что-то начинало вибрировать и дрожать». Доктор, понятно, нигилистически скептичен, глядя по сторонам, он «вдруг понял, что же на самом деле (! – М. Е.) означает выражение «постная мина». Ни за одну из них (!! – М. Е.) глаз не цеплялся, взгляд хотелось тотчас же отвести». Да, «доморощенные» провинциальные храмы бывают столь самобытны как симпатичный нам необузданный дьякон из лесковских «Соборян» с говорящим именем Ахилла. Откуда же на этом сиротском фоне глухомани столь препостнейшие в Великую Вечерню м-м-м-м… мины? Атеистическая ли это аберрация взгляда доктора Канина (у него алиби – он страдает зрением), или виной всему факт доставки «православного народца» издалека – из другого пространства, где наступило уже инородное весям время больших городов?.. Правда, минимум одно по-настоящему одухотворённое лицо, лицо приезжего, здесь есть: на нём запечатлелись «одновременно и скорбь, и недоумение, и скрытый, но неподдельный ужас, как будто бы он оказался в совершенно неестественной для себя ситуации. Видно было, что человек очень внимательно смотрел и слушал – глаза широко раскрыты, мимические мышцы предельно напряжены. И оттого лицо было живым; Канин подумал, что, будь у него зрение получше, он бы непременно разглядел, как на лбу и на щеках его попутчика собираются и тут же разглаживаются крошечные морщины».

Гулко ли, звучно ли, тяжело ли звучат под сводами слова Писания, но с новым знакомцем Канина случается приступ, его тошнит, у него сильное желудочное кровотечение, дело труба, отмечает про себя доктор. И все детали происходящего становятся символическими, цитаты текста рассказа здесь, как цитаты текста писания в самом рассказе, необходимы… Происходящее с незнакомцем в столь патетический момент пугает: «– Помилуй, Господи! закричала какая-то женщина Нечистый! Здесь нечистый!..

… Доктор Канин плохо помнил, что началось потом. Волна паники в мгновение разлилась по всей церкви. Поднялся страшный шум: визжали (! М. Е.) женщины, плакали дети… Все разом рванули к выходу; в притворе началась сильная давка».

Попутчик, заведомо пренебрёгший здоровьем во имя духовного просветления, умирает в больнице. Фанатично (?) религиозный, он, тем не менее, западает Канину в душу, мотивируя его дальнейшую, для него самого неожиданную, рефлексию. Доктора озадачивает непонятный и бесполезный, но поразительный подвиг. Гордыня ли непозволительная толкает религиозного канинского попутчика на попытку уподобиться в страданиях Христу? Он является незамеченным и уходит непонятным, но всем своим, как можно понять, отрицает мир – и даже имя его установить – проблема для следователя. Какая же тут гордыня?

И – о чудо! – как раз-таки силе, заключающейся в корнях всякой традиции посвящён рассказ туляка Александра Евсюкова. Мы оказываемся в Керчи, у подножия ещё не построенного Крымского моста, в доме старого-престарого караима по имени Самуил. Редкий выбор Евсюкова оправдан более чем полностью. Старик объясняет: «Караимы – это народ; его называли святым народом. И особая вера, которую предки считали самой верной. Мы не евреи, не татары, не литвины и не турки. Доводилось уживаться с ними со всеми. Мы одни чеканили монеты для Хана всего Крыма; наших сородичей брал телохранителями Великий князь Литвы. Но отстаивать себя всегда выпадало самим». Хорошим дополнением и изюминкой рассказа служит ещё одно «воспоминание» Самуила, которое я не могу обойти: «Моего деда помнят в Японии. До сих пор. В своём последнем бою он один убил восемнадцать самураев. Сначала у него был наган, потом только сабля. Вон те ножны, – он кивнул на дальнюю стену, – от неё. На лезвии остались зазубрины от всех ударов. Вокруг него одного лежал взвод мёртвых солдат с командиром. Говорят, у тех, кто упал на спину, у всех были удивленные молодые лица. Почести к его телу приходил воздать сам их генерал. Саблю они вернули, но сперва выковали точно такую же и выставили в своём музее славы. Написали, что это – оружие великого воина… Здесь? – он произнёс немой вопрос, который ожидал увидеть в Бориных глазах. – Нет, никто про него не знает».

Находясь рядом с Таманью, Керчь даёт рассказу «Караим» удивительное сходство – в стиле и прихотливости сюжета с дневниками Печорина. Ценность рассказа в содержащемся в нём гимне однозначности и уверенности в своём истинном, которое не бывает злым. Безоговорочное признание важности своих оценок помогает жить в истории даже малым народам. Тогда как сомнение и незнание правды способно погубить народы великие.

«Звезда Сирень» Ирины Иваськовой (Анапа) рассказ эпический не менее «Доктора Канина», но эпический, так сказать, не трагически, а, так сказать, поэтически. Семейное неблагополучие оно у нас похоже, и происходит от некомпетентности либо отсутствия отцов семейств. А вот некомпетентны либо отсутствуют эти отцы с сохранением личных особенностей. Бывает, лишь потому, что не могут иначе ведь душу свою предать это ничуть не лучше и всё равно обернётся неблагополучием, пусть и сытым. Мать Маши и Миши уходит от чудаковатого выпивающего, непрочного материально отца своих детей к обеспеченному трезвому и критически скучному новому мужу. Новый муж детей принимает, но частично и с оговорками, собою, конечно, любуясь. С родным папкой осталась жить старшая Маша. И одинокий подросток, переходящий спутник нескольких (двух или трёх, возможно, четырёх считая все космические тела в разделяющейся теперь семейной системе) планет девчонка, несущая в себе этот невыразимый груз, давший литературе столько гениев, человек, которому и себя-то ещё не отыскать, который себя-то ещё стесняется, ибо ломка семейного небосвода ломает начала идентичности, Маша погружается в единственное мало-мальски обжитое, «овнутренное» пространство пространство рефлексии и памяти… Грустно? Но взгляните, как описывает это Ирина Иваськова: «время тихо следует за нами, подбирает оброненные в пылу жизни сокровища и уносит их в особую комнату – каждый знает, где она, только мало кто хочет заглядывать туда по доброй воле. Но время уверено, что рано или поздно мы вернёмся и будем рыдать над треснувшими тарелками, выцветшими тряпками и порванными фотографиями.

Вот тут-то нам и понадобится помощь. И время охотно включит свой жёлтый ночник, смахнёт мягкой кистью пыль и пепел, набросит сетку с искусственными цветами и травой. И если зажмуриться и плотно прижать ладони к ушам, можно увидеть и услышать всё, что нужно».

Героиня рассказа, окружённая запутавшимися в своём незрелом взрослом глупыми взрослыми опускает голову под воды тишины, имя которой память.

Как тонко всё, как всё на самом деле хрупко. И не на что опереться. Маша вспоминает эпоху рождения брата, когда – нет, не деревья, а, предположу, – родители были большими. Впрочем, нет, всё же не родители, а – родитель, вечный русский чудотворец – ребёнок истории, без которого над историей и землёй возможна звезда Полынь, но не возможна «звезда Сирень»… Эта, последняя, звезда – поразительный образ искупления даже слезы ребёнка, или, может, эту самую, неизбежную ведь (а может, и необходимую, как зеркало взрослых), слезу – символизирующая.

Вся накопленная история семейных печалей, вся детская обида-жалость по отношению к отцу переформатируется – комическая звезда Сирень вдруг действительно становится светилом, как только обнаружилось, что все, ну или многие, ну хоть одна, – отцовские байки о его повседневном геройстве тут и там, спасению им – таксистом – тех и этих, оказываются правдой, во всяком случае «каждое слово из когда-то сказанных оказалось готово пройти дорогу… до ослепительной, чистейшей истины». Которая искупает всё. Поразительное преображение!

Последним представителем кольцевой галереи сбывающихся надежд поколения «НС» по прозаическому жанру стала Ирина Михайлова с ещё одним, хоть небольшим, рассказом предельных состояний – «Я слышу!».

В семье глухонемых две дочери. Старшая слышит и говорит. Младшая – нет. Она глухонемая, как папа и мама. Старшую зовут Ира, потому что мама может выговорить только мучительное «Ырра».

Рассказ прост, как промокашка. Как та промокашка, которой хватает, чтобы вытереть слёзы. Ирина Михайлова не единственная, кто будит тему трагедийности физической неполноты бытия, сознавая которую («уродство!») мы предпочитаем испугаться. Но Михайлова, в отличие от многих, не пытается втащить физически неполноценного (увы, увы!) человека в равенство, как это сейчас принято. Коварство освящённой хипстерскими охами и ахами практики превознесения неравного заключается как раз в разрушении логики равенства. Уравнивание неравного разрушает всякий социум, который подвергнут такой операции. И значительно то, что Михайлова совершенно не интересуется этой стороной вопроса. Значит, пишет за совесть, а не за что-либо иное.

Под конец остаётся упомянуть хорошие и полезные работы Платона Беседина «Русский Акрополь: центральный холм Севастополя» и Дмитрия Филиппова «Перед Блокадой». Случайно или нет, что рядышком оказались очерки по истории двух главных приморских городов-героев, не знаю. Но добротная работа и немалая полезность от этой работы обоих авторов очевидна.

Бесспорнно, у нас есть большая, горячая, мудрая, умелая, молодая русская литература. Это так. К сожалению, в России не созрела, а может быть, безвозвратно осыпалась на ледяном глобальном ветру последняя сила, способная вынести эту литературу к читателю. Хотя бы потому, что ряды читательские не густеют – напротив, в ожидании занавеса, пустоты в зале нашей коллективной души увеличиваются.

И всё же, закрывая последнюю страницу «НС», я крепко запомню (спасибо Борису Тарасову, Ирине Ордынской и все-всем-всем!) совет Игнатия Брянчанинова: чтобы попасть в избранную цель на земле, следует метиться в небо.