Моментальные снимки

Моментальные снимки

(Плавучий мост 4-2018)

1

С перелистыванием фотоальбома можно сравнить ощущения от знакомства с поэтической подборкой Михаила Синельникова «Хоровое начало». Причины подобных ассоциаций, думается, состоят в том, что большинство стихов подборки посвящено конкретным темам. Тот или иной объект авторского внимания обозначен в каждом из стихотворений достаточно рельефно и предметно.

Видное место среди подобных поэтических стоп-кадров занимают три портрета.

Один из них выглядит, как нечто вроде (ау, всё то же название нашей рубрики!) внезапного моментального снимка. Заметим, впрочем, что фигура Ивана Елагина, чьей фамилией озаглавлены эти стихи, затронута в них по касательной. Скорее речь идёт здесь о самом авторе стихотворения. О чувстве, с которым в молодые годы слушал он голос поэта-эмигранта, прорывавшийся по забугорному радио «сквозь треск и вой глушилок». Об энергии с трудом улавливаемого ухом речевого потока, увлекавшего «не силой слов, / А только веяньем свободы, / Рывком сбивающей засов»…

Несколько иной случай представляет собой стихотворение Синельникова о Варламе Шаламове. Здесь перед нами подобие отнюдь не спонтанной, но, напротив, тщательно подготовленной композиции. Фигура Шаламова представлена в этих стихах крупным планом. Вместе с тем, не найдём мы здесь никакого описания внешности – и оценим такт поэта, уходящего от соперничества с известными стихами Владимира Леоновича о Шаламове (с такими их пронзительными строчками, как: «глазниц полуночная тень, / проваливающийся рот <…> и примет каждая щека / по вмятине от кулака: / твоя натура – потрудись, / твоя пора авангардист»). Не найдём мы здесь, к счастью, и назойливого, избыточного тиражирования присутствовавших в тех же стихах Леоновича обоснованных инвектив против советско-сталинистского «неумирающего конвоя», «мемориального трупья».

По сути дела, Синельников демонстрирует нам в данном случае – если можно так выразиться! – портрет стиля. Каким путём удалось Шаламову отразить в своих произведениях запредельно-страшный лагерный опыт, суровую правду о потенциале зла, таящегося в недрах людских душ, о психологических ресурсах, обеспечивающих возможность выживания в этой чудовищной атмосфере? Попытка ответа на этот вопрос явно присутствует в стихах Синельникова: «И правду, резкую, как бритва (ёмкая эта метафора выглядит применительно к прозе Шаламова на удивление точной! – Е.Г.), / Ведёт пустыней ледяной (здесь, конечно же, дело не в северном, колымском пейзаже, но во всё той же атмосфере бесчеловечности! – Е.Г.) / И направляет чувство ритма»… Казалось бы, при чём здесь ритм?! На самом же деле, самое непосредственное отношение имеет он к рассматриваемой проблеме.

Ощущение катарсиса, представляющееся, казалось бы, чем-то невозможным, когда речь идёт о воистину беспросветном срезе существования, достигается в произведениях Шаламова подчас именно эстетическими, не имеющими отношения к фактам, способами. Проявляется это и в рефрене рассказа «Надгробное слово», подобном настойчивым приливам сумрачной звуковой волны: «Умер Иоська Рютин <…> Умер Фриц Давид <…> Умер Серёжа Кливанский <…> Умер <…> Умер <…> Умер <…>». Проявляется это и на уровне композиции прозаических шаламовских циклов: важную роль играют в них сознательные повторы изложения тех или иных конкретных сведений.

Совершенно не случайным выглядит указание на генеалогию подобных приёмов в заключительной строке стихотворения Синельникова: «Но здесь Поэзия виной». Именно стихи (и собственные, и бесконечно любимые чужие) для автора «Колымских рассказов» были тем спасательным кругом, с помощью которого восполнялась мучительная нехватка гармонии в судьбе, в окружающей реальности… И нисколько не удивляет, что чеканно-строгая интонация рассматриваемого стихотворения выглядит чутким, плодотворным отголоском поэзии самого Шаламова. К примеру, таких значительных строк, как: «Я много лет дробил каменья / Не гневным ямбом, а кайлом. / Я жил позором преступленья / И вечной правды торжеством <…> Но песня петь не перестала / Про чью-то боль, про чью-то честь. / У ней и мужества достало / Мученья славе предпочесть»…

Несколько другим путём идёт Синельников в своём третьем портрете – в стихах, представляющих таинственный образ Арсения Тарковского, привидевшегося автору «в предутреннем сне». Фиксируется в данном случае и тяга поэта к гармонии, к безмятежному созерцанию, и – в то же время – сознательный уход от него.

Красота и певучесть стихов Тарковского – момент бесспорный. Но не менее существенной представляется и способность этого поэта стремиться к познанию причудливых, не подвластных нормативным представлениям измерений бытия. К постижению того мира, в котором (как формулирует Синельников) «прозревают струистые воды, / Обретают растенья язык». Наглядной метафорой, отражающей подобный духовный универсализм поэта, становится в данном случае широчайший диапазон пристрастий Тарковского-слушателя, которому – на удивление! – внятно в с ё: и кантилена Вивальди, и жёсткие диссонансы Шёнберга… И особенно любопытен тот момент, что подобный образ строится не на каких-либо произвольных допущениях, но – на самых что ни на есть реальных фактах биографии поэта: помнится, что на одной из встреч с читателями начала 80-х Арсений Александрович Тарковский буквально потряс аудиторию сообщением о своём интересе к… творчеству Альфреда Шнитке (в то время имевшего репутацию не признанного мэтра, но – загадочного нонконформиста, чья музыка за рубежом звучала значительно чаще, чем на родине).

На музыкальных ассоциациях зиждется и ещё одно стихотворение подборки – «Старонемецкое». Эпиграфом к нему служат строки Вильгельма Мюллера, лежащие в основе знаменитой песни Шуберта. И стихи Синельникова сознательно построены на том же, что и в песне, ритмическом приёме – чередовании строки четырёхстопной со строкой усечённой. Разница лишь в том, что в немецкоязычном песенном тексте – ямб: «Das Wandern ist des Müllers Lust, Das Wandern!..» («В движеньи мельник жизнь ведёт, / В движеньи!..»). А у Синельникова – неторопливый амфибрахий, как нельзя лучше передающий умиротворённый дух австрийско-германской цивилизации двухсотлетней давности: «В лесу просыпаться под плеск родника, / Вставать на рассвете… / Ах, все романтичные эти века – / Что малые дети!».

И всё-таки предельно зыбким, непрочным оказывается на поверку это спокойствие. Тревожным предвестием выглядит с виду случайный, но на самом деле – вполне симптоматичный сбой ритма во второй строфе этих стихов: «И где задержишься, тут или там, / Мечтательный путник?».

Подвешенное ружьё выстреливает в концовке стихотворения, где речь уже идёт о совсем другой эпохе. О катастрофе фашизма. О горящей мифологической Валгалле из финала «Гибели богов» Вагнера , с крушением которой ассоциируется ужасы войны, пылающий шагаловский Витебск, обречённость «стоять в оцепленье и гибнуть в пути / По топям проклятым». И – судьба Йоханнеса Бобровского, мучившегося чувством вины за вынужденное пребывание на оккупированной территории в рядах вермахта.

Страница биографии, тяготившая упомянутого выше немецкого писателя, обозначена в примечании к стихотворению. И необходимость подобного примечания, равно как и необходимость разъяснений иных исторических реминисценций в таких стихах Синельникова, как, к примеру, «Гольштейн» (где речь идёт о матримониальных хитросплетениях династии Романовых), побуждает задаться вопросом: не становится ли подчас помехой для поэтической самодостаточности подобный интеллектуально-информационный натиск?

Да, действительно, практически не находим мы в рассматриваемой подборке случаев разговора ни о чём (являвшегося, скажем, для того же Мандельштама одной из сокровенных примет настоящей поэзии). Но весьма показательным представляется фрагмент одного из стихотворений, где Синельников с предельной непринуждённостью характеризует свой творческий метод: «Лишь точность деталей, добытая в долгой учёбе, / Как медная мелочь, влажна и тверда в кулаке». И заслуживает внимания то, что не меньше критерия твёрдости (то есть, информационной насыщенности) важен в данном случае критерий влажности. Или, иначе говоря, способности к эмоциональному воздействию на читателя. Проявляется она в самых разных случаях – вне зависимости от того, идёт ли речь в стихах Синельникова об истории или литературе, о Западе или о Востоке (основательное знакомство с которым обусловлено детскими и юношескими годами поэта, проведенными в Киргизии, равно как и – серьёзностью многолетних переводческих занятий).

Во внушительную панораму выстраивается целый свод разнообразных деталей в стихотворении о России, названием которого озаглавлена вся подборка Синельникова: «И трактирные хоры, и брёвна избы, / Самовары мерцающей меди / И негодных дорог верстовые столбы / И трясущие цепью медведи»… Подобный впечатляющий реестр, однако, важен для поэта ещё и как эмоциональный трамплин для вопроса, завершающего эти стихи: «И открыто кому / Хоровое начало (или, иначе говоря, совокупность различных символов, характеризующих неповторимое лицо страны, родной для поэта – Е.Г.)?».

Отдельные штрихи, из которых состоит образ родины, сливаются здесь в подобие таинственного многоголосого пения, обращённого в воздушную стихию. То есть, в обитель, с давних пор воспринимающуюся как пристанище подлинной одухотворённости. В тот мир, который предстаёт перед нами в завершающем стихотворении подборки, где поэт – в отличие от других случаев – позволяет себе откровенность, не нуждающуюся ни в каких вспомогательных фабулах, аллюзиях, реминисценциях. Говорит здесь автор напрямую и о страхе небытия, и – о стихии, противостоящей смерти. Олицетворением подобного, животворящего начала как раз и выступает здесь всё тот же воздух, или, конкретнее говоря, ветер: «Предутренний, лепечущий, чуть сонный / И вдруг деревьям отдающий пыл, Загрохотавший бурею зелёной. // К тебе плывущий с облачной гурьбой, / Повелевая призрачною гущей, / Томящийся, бегущий за тобой, / За плечи обнимающий, влекущий»…

 

2

А в подборке новосибирского поэта Сергея Самойленко – в отличие от рассмотренных выше стихов Михаила Синельникова – ощутимо преобладает начало исповедальное, не нуждающееся в сюжетной или историко-культурологической защитной броне. При всей сложности и насыщенности метафорического ряда стихов этого автора чувствуется, что он явно тяготеет к открытому разговору от первого лица.

«Ночь, как сказано, нежна. Жизнь, как водится, ужасна. / Снег, идущий вдоль окна, осторожен, будто вор. / Если свет не зажигать, невозможно не прижаться / лбом к холодному окну, выходящему во двор»… Приведенные строки, которыми начинается стихотворный диптих, одна из самых сильных вещей подборки Самойленко, впечатляют своей задушевностью, проникновенностью. И – присутствующей в них загадкой, сходу побуждающей к вопросам.

Почему – если так раздражает автора жизнь – лбом к окну «невозможно не прижаться»? Потому что ночь нежна. Отчего же, в таком случае, тихо падающий за окном снег вызывает у поэта столь неуютные ассоциации: с осторожностью вора? Потому что жизнь ужасна. И от этого обстоятельства абстрагироваться никак невозможно. Даже созерцая прекрасный зимний ночной пейзаж…

Учтём, к тому же, что на улице – нестерпимый холод: «к Рождеству такой мороз ударяет, что держись». И, если дома, у окна, температуру «минус сорок пять» (упомянутую в тех же стихах) ещё можно более-менее спокойно переносить, то – каково стоять на остановке, где «нет трамвая битый час»?! И при этом (вдобавок ко всему!): «Не осталось ни рубля на такси и на табак»… Только то и спасает, что «ходишь подшофе, приговаривая: во бля!», пряча «шнобель в воротник допотопного пальто».

Неприглядные детали, грубоватые словечки – на таком эмоциональном фоне ничуть не удивительным выглядит и доверительное печальное признание: «Если всё начать с нуля, я бы жизнь прожил не так».

И всё же – повторимся ещё раз! – чувства, испытываемые поэтом, не поддаются однозначному определению: «то ли слезы на глазах, то ли в горле снежный ком». Да и сами по себе произносимые слова – как будто бы двоятся, порождая причудливый отзвук: «Шепчешь: ухогорлонос. Слышишь: навуходоносор». И, в конечном счёте, вне зависимости от того, бьёт ли нас реальность «обухом по голове, по хребтине ли оглоблей» – не становятся подобные вещи помехой музыке, нарастающей изнутри авторской речи (побуждая во второй части диптиха рифмовать друг с другом уже не только концовки, но даже середины строк: рубля – нуля; пенять – пять; книг – воротник etc.).

Иными словами: «Жизнь не удалась, зато образуется хорей». То есть – стихи.

Отметим, впрочем, и ещё одно важное обстоятельство. Вера в силу стихотворного слова не мешает Самойленко осознавать пределы возможностей поэзии, понимать, что подчас бывает так трудно выразить невыразимое.

Именно это обстоятельство и является одним из моментов, обусловивших непростую, многозначную символику второго, в значительной мере – программного стихотворения подборки Самойленко. Вчитаемся в такие, к примеру, его строки: «Я рождён под созвездием рыбы, но сам не рыбак, / и не сын рыбака, и не внук, и не правнук, а так… / Я, скорее, Емеля, незнающий щучьего слова, / и поэтому ведра мои не приносят улова. / Я и сам плавниками едва подо льдом шевелю». То есть, уподобляет себя здесь поэт не только сказочному герою, чудаку-неудачнику, но и – рыбе, по определению не способной издавать какие бы то ни было звуки.

Речь здесь идёт, разумеется, вовсе не об отказе от стихотворческих занятий, но – об ощущении иерархии ценностей. Об осознании того, что молчанье (как говорит поэт далее в тех же, процитированных выше стихах) «заложено в речь, как заряд динамита. <…> Мы молчанье своё не меняем на птичьи права / и плывём на огонь, на котором сгорают слова».

Иначе говоря, конкретными, даже самими высокими поэтическими словами, при всей их значимости, невозможно исчерпать глубинную суть бытия и мироздания. Именно к этому и клонит здесь Самойленко. Равно как и к обозначению своей, укоренённой в многовековых традициях (поэтических, и – не только!), благородной покорности воле высших сил: «В этом промысле нас направляет рука рыбаря. <…> И поэтому я, сожалея и благодаря, / говорю ещё: «Отче, ты выбрал свой невод не зря, / если прорубь твоя – только дверь из такого замора, / и молчание наше – лишь часть твоего разговора».

То есть, понятное дело, имеется здесь в виду не только поэтическая позиция, но и общий принципиальный отказ автора от амбициозной переоценки своих человеческих возможностей. Не случайно и в других стихах подборки поэт с грустью констатирует: «И мы б хотели голос свой / в небесный хор вплетать уместно, / но в этом звукоряде тесном / не будет высоты такой, / которую б мы взяли честно».

Не обойтись нам, однако, и без двух существенных оговорок.

Оговорка первая касается чисто стихотворческих аспектов позиции Сергея Самойленко. При всех декларациях отказа от переоценки возможностей слова, текстовый ряд стихов этого автора порой выглядит избыточным.

Казалось бы, вполне законченный смысл несёт этот искренний и выразительный фрагмент: «Всю ночь шёл снег вдоль моего окна, / пока я спал с открытыми глазами / в кровати, раскаленной докрасна, / колеблющейся в воздухе, как пламя. <…> К утру снег перестал. Редеет мгла. / Сон в руку, я лежу в пустой постели, / обуглившейся, выжженной дотла, / в которой ты ни разу не спала, / как и во сне, так и на самом деле». Всего девять строчек, но пронзительная тоска и горечь безответной любви отразились здесь вполне отчётливо и рельефно. Зачем же, в таком случае, втискивать в зазор между двумя приведенными выше строфами, который мы позволили себе пометить отточием, целых 20(!)строк, ничего не добавляющих к ключевому образу? Зачем нужно в данном случае, пренебрегая плодотворным принципом «бритвы Оккама» (имеющим значение не только для интеллектуальной, но и для творческой сферы), упорно и пространно множить сущности?!

Думается, что недоверие к собственным возможностям переходит у Самойленко порой в свою крайность. Проявлением её и становится подобное многословие, характерное не только для процитированного выше, но и для некоторых других стихотворений подборки.

Оговорка вторая касается стороны смысловой – и здесь, в отличие от оговорки первой, есть то, что мы можем поставить Сергею Самойленко в заслугу. Чуткость и покорность воле высших сил не мешает поэту достаточно жёстко выражать и здоровое неприятие поветрий нынешней эпохи, и недовольство действительностью, внутри которой волей-неволей приходится существовать: «Верно, вывернут век наиспод, / будто веко над оком белесым, / раз уж чертополох не берёт / колченогого мелкого беса, / раз уж пламенем синим горит / Мономахова шапка на воре, / и по шву потайному трещит / территория страха и горя».

Заметим при этом, что особую настороженность вызывает у поэта дух агрессии и злобы, чреватый нездоровыми рецидивами, и побуждающий к таким невесёлым констатациям: «Кружит головы ветер чумной, / как во время Бориса и Глеба». И даже – к ещё более откровенным опасениям: «Мать честная, куда ж нас несет / взапятки по родным буеракам!».

Не намерен поэт мириться с духом архаики, дающим порой весьма опасные рецидивы, особенно ощутимые в жизни провинциальной. И, честно признаемся, вполне можно понять демонстративный отказ Самойленко от елейных дифирамбов малой родине, равно как и отсутствие застенчивости, проявляющееся в признании: «я б уехал из этой страны, я бы сделал ту-ту / в направленье Парижа <…> Я читал бы в газетах о Ельцине и о Чечне, / обитая в мансарде под самою крышей, а не / на куличках бесспорно прекрасного нового мира <…> Я бы с первого взгляда узнал Утрилло и Моне / в этих улочках узких – я часто их вижу во сне, / я пьянел бы от запаха – вот как их жарят – каштанов, / непременной детали знакомых со школы романов».

Впрочем, отвертеться от натужного пафоса поэту, к сожалению, в данном случае до конца не удаётся. «И умру не в Париже я – в Богом забытой дыре, / в захудалом райцентре» – недостаточная убедительность эмоции прорывается здесь хотя бы в том, что… Ну, никак всё же – отдадим себе в этом честный отчет! – невозможно провести по разряду «захудалого райцентра» ни Новосибирск (где сейчас живёт поэт), ни Кемерово (где тот же автор достаточно долго жил раньше)!

Умерим, однако, свой пыл, и учтём, что поэт наверняка и сам осознаёт неосуществимость своих декларируемых устремлений, несовместимость рисуемой волшебной картины с реальными путями выживания в чужой стране. Главное же, прекрасно отдаёт себе отчёт рассматриваемый автор в том, что реализация творческого, душевного, духовного потенциала по большому счёту не зависит от географической точки, в которой живёт человек. Косвенное подтверждение подобных ощущений мы находим в концовке тех же стихов: «Здесь и на три аршина в земле – небо всё-таки ближе, / чем Париж»…

Именно возможность духовного роста для Сергея Самойленко – важнее всего. Подтверждением служит, в частности, загадочное стихотворение, открывающее подборку. Что имеет в виду поэт, демонстрируя нам куст одичавшего шиповника, который «разрастается ввысь до небес»? Судя по всему, именно это.

Речь здесь, в стихах, идёт про сад, волею судеб (говоря конкретнее: из-за того, что «запил садовник») превратившийся в хаотичный лес. Очень похоже на сегодняшнюю нашу жизнь, не правда ли?!

Единственным способом удержать подобный хаос и разброд, единственной весомой альтернативой таким тенденциям как раз и служит в данной ситуации независимость одухотворённой, развитой личности. Именно совокупность подобных высоких индивидуальных устремлений в наших условиях оказывается «крепче ружей ночных сторожей». Именно эти усилия, предпринимаемые «не за совесть, за волю цвести», и становятся тем началом, которое придаёт нашему существованию форму и стройность. А в конечном счёте и – смысл.

 

Примечание:
Ефим Гофман – критик, публицист, эссеист. Публикации в журналах «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов», «Нева» и др. Член Всемирной организации писателей International PEN club (Русский ПЕН-Центр). Постоянный автор журнала «Плавучий мост». Живёт в Киеве.