Московские этюды

Московские этюды

Москва! Как много в этом звуке!..

А.С. Пушкин

 

Живучи в Москве, пожить в тоске.

Пословица

 

 

В Москву, в Москву…

 

Как в Италии с давних и до сих пор все дороги ведут в Рим, так и в России, если не все, то тысячи разных дорог ведут в Москву. Кто за чем идет, едет, летит в Москву: кто разогнать тоску, кто за песнями. На ловлю счастья и чинов тоже… Господи, бывали времена, в том числе и совсем недавние, когда даже за насущной колбасой ездили отовсюду, со всей Руси великой, в Москву же… Но конечно же и в основном за духовной пищей – за науками и искусствами, за высшим образованием едут в Москву – и это уже со всех концов света…

Вот и я в течение всей своей сибирской жизни проторила (то поездом, то самолетом) довольно широкую тропу в Москву. И ездила-летала я туда за всем перечисленным выше, но в основном за книгами. За небольшим количеством купленных в Москве, за сотнями – прочитанных и законспектированных (рукой и ручкой в тетрадях) там, в Москве, в нескольких ее уникальных библиотеках: в Ленинке (Государственной Российской библиотеке им. В.И. Ленина – 10 миллионов единиц хранения), в Российской исторической библиотеке, в библио­теке Государственного архива. Но и за песнями тоже ездила – почему бы нет: Окуджава, Высоцкий, Камбурова…

А при подведении конечных итогов многих моих вояжей в Москву прояснилось, что ездила-летала я туда. Вот только пешком не ходила, как Ломоносов в 1731 году, но ему до Москвы было гораздо ближе… Так вот, ездила-летала я в Москву, сразу же во-вторых, после книг, за знакомствами и дружбами со многими и разными людьми, благодаря которым (и людям, и знакомствам с ними) открылись многие планы, сложились разные сюжеты моей жизни, впрочем, дополнительные к основным, сибирским. Так что есть, показалось мне, что вспомнить самой и что рассказать другим. Я и расскажу, но только о том, что, хотя и касалось непосредственно меня, но тем не менее имело и общий смысл, отражало на себе вызовы и веяния тех времен и событий, теперь растаявших в дымке времени.

И начать надо с моей первой поездки в Москву в 1951 году, так сказать, по первопутку. Именно в этом году я окончила школу в своем родном – сибирском – городе, который – так уж встали звезды на его небосклоне – трижды менял свое название: Кузнецк, Сталинск, Новокузнецк. В 1951 году он, кстати, был Сталинском, что неожиданно, но действенно аукнулось в событиях этой первой поездки в Москву.

Школу я окончила, так уж сложилось, с золотой медалью и упоминаю здесь об этом только потому, что это тоже важная – сюжетообразующая – деталь данного рассказа.

А начало 50-х годов прошлого века в нашей стране, если вы не в курсе или забыли, совпало с первыми шагами по ней (по стране) научно-технической (слава богу, только такой) революции – сокращенно НТР. И впереди всех тогдашних наук гордо вышагивала, широко ветвясь и множась прямо на глазах, ее величество Физика. Впрочем, ко времени моих первых московских приключений ее легально объявленным передним краем была всего-навсего радиолокация. Ядерная физика в глубокой государственной тайне делала свои первые (в нашей стране) шаги.

Ну и каким же, спрÓсите, боком эта НТР повернулась лично ко мне? И причем тут Москва? Отвечу: НТР повернулась ко мне в 1951 году не самым мягким своим боком и завела меня прямиком в Москву. И дело было так. В школе мне легко и весело давались только гуманитарные предметы, прежде всего литература: Евгений Онегин, Печорин, Базаров… А физику и скованную с нею одной цепью математику я только потому в конечном счете вытянула на пятерку, что обучали меня им двойной тягой: в школе – хорошие учителя и дóма – моя мама, физик и математик в одном лице. И тоже хорошие.

Хочется упомянуть, что на наши с ней домашние физико-математические бдения в течение последних двух школьных лет регулярно приходили некоторые мои соклассницы. Это был такой наш любительский физико-математический семинар на дому. В его программу, помимо тогдашних школьных учебников физики и математики, входило решение некоторых математических задач из старого-престарого задачника Гюнтера и Кузьмина (имевшегося в математической домашней библиотеке мамы еще с ее гимназических времен) и основательного штудирования новенького, 1950 года издания, двухтомного пособия по физике для абитуриентов, составленного (тогда еще здравствующим) академиком Л.Д. Ландау.

Нужно сказать, что эти занятия троим моим соклассницам принесли гораздо большую прямую пользу, чем мне. В том же году они легко поступили в Ленинградский кораблестроительный институт и благополучно его окончили.

Ну а я, как отмечалось, легко, как в пресловутой своей тарелке, чувствовала себя только в разливанном море русской литературы, широко раскинувшемся перед нами педагогическими трудами и талантом нашей замечательной учительницы Зинаиды Николаевны. К тому же, опять-таки благодаря хорошим школьным учителям и – что очень важно – моему отцу, знатоку и учителю русского языка, я была относительно своего возраста и статуса повышенно грамотна.

Здесь на перо мне просится вставной эпизод. В Сталинске, так удачно в двух шагах от нашего дома находился Дворец металлургов – многопрофильное культурное учреждение. И в его структуре, конкретно – в боковой ротонде, размещалась большая и тематически очень богатая библиотека. При этом по страшной догадке моих родителей (о чем они говорили в тайне от меня, а я нечаянно подслушала), богатый книжный фонд этой библиотеки в тридцатые-сороковые годы систематически пополнялся за счет личных библиотек репрессированных людей. «Люди исчезли – книги остались. Лучше бы наоборот», – говорил отец. Но было так, как было.

И главным библиотекарем в этой библиотеке была некая Елена Петровна, горестную судьбу которой, под именем Надежды Алексеевны, я описала в романе «Вот и всё…»: ее сын, молодой врач, был репрессирован по ложному доносу…

Отец привел меня в эту библиотеку еще когда я училась в шестом классе, и именно Елена Петровна в течение всех моих школьных лет и в последующие годы, когда я приезжала домой на студенческие каникулы, продуманно формировала и расширяла мой круг чтения. Это была редкостная удача в масштабе всей моей последующей жизни. Я оказалась основательно начитанной относительно учебных программ филологического факультета, где я в конце концов оказалась и закрепилась на всю жизнь – последовательно в статусе студентки, аспирантки, преподавателя.

С учетом всего сказанного, казалось бы, вот он – прямой мне путь по окончании школы: на филологический и ни на какой другой факультет – то ли нашего, Сталинского, пединститута, то ли даже ближайшего к Сталинску университета – Томского.

Но в эти наши несложные семейные расчеты и прикидки роковым образом вмешалась пресловутая НТР в обличье нашего школьного преподавателя физики – Марии Федоровны. Нет, свой предмет она преподавала вполне достойно НТР, но, в совершенно излишнее дополнение к этому, была человеком остро амбициозным и не в меру авторитарным. Эти ее качества были к тому же подогреты громко себя проявляющей НТР, и вот физика, даже как школьный предмет, оказалась на гребне ее (революции то есть) высокой волны и потребовала к себе особого отношения – в ущерб другим школьным предметам. Так, кроме основных занятий по физике мы, под почти буквальным давлением Марии Федоровны, весь десятый (тогда выпускной) класс плакали, но читали дома и пересказывали на уроках… «Материализм и эмпириокритицизм» – сложный, философский труд В.И. Ленина, посвященный осмыслению (не много не мало) теоретического кризиса физики и других естественных наук на рубеже XIX–XX веков. Кстати сказать, осмыслению этого же гигантского научного кризиса, но в совершенно другом философском ключе, посвящена теория относительности А. Эйнштейна…

Итак, в течение всего последнего школьного года мы читали этот труд В.И. Ленина. Спрóсите: зачем? А вот… И ничего, что сама Мария Федоровна слово «эмпириокритицизм» произносила как-то больше похоже на «эмпириокрысицизм», а мы, долгими часами листая эту нетоненькую книгу, видели в ней что? Правильно: фигу. Но – честь науке физике и в ее лице всей НТР нами, по мере наших возможностей, была оказана… Что было – то было…

И вот, уже на выпускном вечере, Мария Федоровна пригласила мою маму в свой школьный кабинет и решительно отмела все наши домашние наметки насчет филологии как направления моего высшего образования. Физика, только физика, заявила Мария Федоровна. И только физико-технический факультет Московского университета. И ничего кроме этого!..

Теперь-то, на исходе жизни, сколько-то все-таки поумнев, я понимаю Марию Федоровну. Вы только представьте себе: взращенная ее педагогическими трудами золотая медалистка из Сталинска покоряет физтех МГУ – сложнейший факультет лучшего, престижнейшего (и это главное) вуза страны… Что вы!..

Понимаю я и своих родителей: как говорится, достойная лучшего применения напористость Марии Федоровны помешала им, людям в общем скромным и разумным, объективно оценить свои и – главное – мои на тот момент козыри и действовать исходя из них.

Итак, все разумные доводы в пользу филологии были отметены в сторону и запущенное с нелегкой руки Марии Федоровны действо завертелось в направлении Московского университета и его физтеха. Был (с трудом во всех отношениях) куплен билет (в плацкартный вагон), меня, обессиленную экзаменами и сопутствующими им вовсе излишними треволнениями, было посажено… Именно так: в страдательном по отношению ко мне залоге, развивались события: никто в те без преувеличения судьбоносные для меня дни меня-то по-серьезному не спросил: чего я сама хочу и на что рассчитываю в своем ближайшем будущем?

И вот я в поезде «Сталинск – Москва», и через четверо суток, за которые я от волнения даже не отоспалась как следует, а вот и она – Москва, а вот и он – Казанский, не то вокзал, не то большой базар…

Два разных обстоятельства усугубляли мои волнения (да что там: настоящий страх) перед самым ближайшим будущим. Во-первых, у меня ко времени окончания школы был на руках только рецепт на очки (по минус три с половиной диоптрии на оба глаза), а очков как таковых не было. Дело в том, что в Сталинске в те – да и во многие последующие – времена просто так очки купить было невозможно: нужно было как-то «доставать», чего мы никогда не умели.

Во-вторых, за всеми этими дискуссиями на тему филология или физика, никто, даже родители, не подумали, где это я буду проживать в Москве, пока покоряю физтех? Где ночевать? Как-то так само собой предполагалось, что где-то поблизости от этого самого физтеха мне должны предоставить жилье – ведь я же «к ним» еду… тем более с золотой медалью… Что ж, совершенно в духе того времени…

Боясь сглазить, все-таки призна́юсь, что начиная с того раза и еще несколько раз в жизни кто-то, мне неведомый, по-крупному выручал меня, даже спасал на самом краю очередной подступившей беды. Вот и в тот раз в одном со мной купе оказался очень хороший человек. Михаил Львович, инженер, приезжавший в командировку на наш металлургический комбинат. До сих пор помню, как укоризненно качал он головой – в адрес тех, кто должен был подумать об этом, когда на его вопрос, где я остановлюсь в Москве, я пожала плечами: не знаю. Помолчав, он сказал: «К сожалению, у меня нельзя…» Но на вырванном из записной книжки листочке он написал адрес своей родственницы, Лии Семеновны, и позвонил ей с вокзала (мобильников еще и в помине не было): так, мол, и так… Святая простота, провинция… А девочка хорошая, медалистка… Надо бы выручить…

Несмотря на подробный инструктаж Михаила Львовича, только к вечеру, напуганная первым (и без очков) столкновением с метро (эскалатор, переходы с одной станции на другую) и вконец измученная, я добралась до улицы со странным именем Волхонка, где в каком-то допотопном двухэтажном доме, не делающем, на мой взгляд, чести Москве, в крошечной квартирке проживала Лия Семеновна. Двоюродная сестра Михаила Львовича, бухгалтер на каком-то московском заводе.

Лия Семеновна встретила меня без особой радости, но выручила. Достала из кладовки раскладушку, накормила, сама приготовила ванну (там у нее были какие-то водопроводные неполадки). В последующие дни утром и вечером поила чаем с булками. Выдала вторые ключи от квартиры, инструктировала по поводу предстоящих мне московских маршрутов… Это было просто чудо – разве нет?

И вот она, Москва. Вот они, два здания-близнеца на улице Моховой – главные корпуса Московского университета. И всего в одной остановке метро от Волхонки!..

Но на этом чудеса закончились. В приемной комиссии мне выдали в обмен на аттестат допуск на так называемое собеседование с преподавателями, обязательное для медалистов. Кстати сказать, испытание более сложное, чем экзамен: без предварительной подготовки по одному билету.

Когда на следующий день я прибыла на это собеседование к аудитории 247, здесь уже образовалась большая, сразу же напугавшая меня очередь. Дело в том, что состояла она в основном из… юношей? парней?.. Нет в русском языке стилистически нейтрального слова для обозначения лиц мужского пола от шестнадцати до тридцати лет… Но, скорее всего, это были все-таки юноши: бойкие, говорливые, все друг с другом знакомые, уверенные в себе… И не в пример мне хорошо одетые… Одним словом, москвичи…

Но одно – и не маленькое – чудо все-таки произошло и на этом повороте. Очередь я заняла все-таки за девушкой – тоже москвичкой, но очень доброжелательной, Женей. Мы как-то сразу с ней даже подружились. И за несколько томительных часов стояния в этой очереди Женя, которая целый год посещала курсы для поступающих на этот физтех, просветила меня по многим вопросам. Ничего утешительного я не услышала. Конкурс огромный, к медалистам относятся с предубеждением, если не вовсе подозрительно. Она, Женя, если не пройдет сегодня собеседование, будет поступать в августе, на общих основаниях, через экзамен, что и мне советовала сделать. Но… Ей легко было строить такие планы: она почти что москвичка, из ближайшего подмосковья, из Малаховки, где у них с мамой квартира. А я?..

Наша очередь в аудиторию № 247 подошла только к четырем часам. Все это время мы боялись отлучиться в буфет, обошлись одним жениным домашним бутербродом на двоих. Так что когда подошла моя очередь, меня покачивало от голода и усталости.

Однако вот оно – собеседование. Я предстала перед двумя устрашающего (меня) вида преподавателями: физиком и почему-то филологом. И первый вопрос ко мне был такой: «Вы из какой школы?» Надо полагать, имелось в виду, из какой московской школы – на встречу с провинциалкой, да еще и сибирячкой, тут явно не рассчитывали. Но все это я сообразила уже потом, а в тот момент, ничтоже сумняшеся, ответила: «Из сталинской…»

Надо также полагать, мои «собеседователи» не соотнесли мою школу непосредственно со Сталиным, а ни о каком Сталинске и слыхом не слыхали, и в моем ответе услышали совсем другое: «Из таллинской…»

В то время Таллин еще писался с одним «н», но зато выпускники школ не только Эстонии, но и всех остальных шестнадцати национальных республик СССР, пользовались послаблениями и льготами при поступлении в московские вузы.

Следует также добавить, что по масти я – «светленькая», и вполне сошла за выпускницу таллинской школы. Так что в начале физической части собеседования отношение ко мне, судя по задаваемым вопросам, было обидно снисходительное, почти формальное. Ответы мои не дослушивались до конца. Но только до тех пор, пока я с удивлением не обнаружила в очередном вопросе физика явную неточность и не поправила его: «А у Ландау написано, что…» Физик сперва оживился, взглянул на меня внимательно, но, осознав свою оплошность, довольно жестко, в быстром темпе погонял меня по каким-то электрическим схемам: входы, выходы, переключения… Но, как оказалось позже, обошлось…

Потом за дело взялся филолог. В соответствии с безусловно данной ему установкой он спросил меня, читала ли я остро злободневную в те годы «Повесть о директоре МТС (машинно-тракторной станции то есть) и агрономе» сибирской писательницы Г. Николаевой. Я, разумеется, читала ее (она входила в список обязательной для изучения литературы) и даже писала домашнее сочинение: «Личное и общественное в сознании советского человека». Так что начала что-то такое уверенно вещать. После двух минут этой канители филолог спросил, какой писатель у мня любимый. Голсуорси, не задумываясь ответила я. Дело в том, что всю прошлую зиму я урывками (вперемежку с «Материализмом и эмпириокритицизмом») читала выданную мне Еленой Петровной на дом «Сагу о Форсайтах»… Оба преподавателя дружно расхохотались – и на этом собеседование было закончено.

Через два дня в приемной комиссии мне сообщили, что меня в общем приняли, но, во-первых, не на ту специальность, на которую я подавала заявление, а во-вторых, без предоставления места в общежитии. Вот, сказали, поработаете в этом году на строительстве общежития на Ленинских горах (где уже полным ходом шло строительство нового комплекса МГУ), а в следующем в него и будете поселены. А пока ищите частную квартиру, да поторопитесь: к осени с этим будет трудно…

Не успела я опомниться от такого поворота дела, как снова встретила милую Женю. Ее-то, как почти москвичку, не нуждающуюся в общежитии, приняли без всяких оговорок. Женя, узнав, как обстоят мои дела, предложила мне в этот первый год пожить у них с мамой. Правда, ездить предстояло бы семь остановок на электричке и пять на автобусе. Полтора часа в один конец. Но так или почти так ездит в Москву на работу и учебу все Подмосковье…

Это был не идеальный, но реальный шанс закрепиться в Москве и приступить к занятиям. Но – не для меня. Дело в том, что к тому времени, в свои восемнадцать лет я была, как бы сегодня сказали, социально и психологически абсолютно нераскрученна. Даже сходить в магазин за хлебом для меня было проблемой. Что-то говорить, считать на глазах у всех деньги – это было для меня почти непреодолимо. Да меня и не посылали в магазины… Такова была цена сидения целыми днями (а то и ночами) за уроками. В конечном счете это была цена золотой медали… Это уж потом два года работы в молодежной газете и полвека стояния лицом к лицу перед студенческой аудиторией «раскрутили» меня – но уж на всю катушку…

А тогда, летом 1951 года… Да я за одну московскую неделю была без преувеличения напугана – морально травмирована – Москвой. Ее угнетающим многолюдством, ее метро, ну и – из песни слова не выкинешь – жестким, отвратительным снобизмом москвичей по отношению к провинциалам. Нет, конечно, не всех москвичей поголовно. Не Михаила Львовича и Лии Семеновны, и не милой Жени. Но других – продавщиц в магазинах, контролеров в метро… Этих физтеховских собеседователей… «Юношей» из очереди к аудитории № 247… Как они обидно недоуменно взглядывали на меня тогда…

Я поблагодарила Женю за ее щедрое предложение – и не приняла его. Мы обменялись с ней адресами и года два переписывались. У нее на физтехе, как говорят сегодня, всё срослось. Чему я была очень рада.

Ну а я в тот раз, распрощавшись с Женей, забрала из приемной комиссии свои слегка поблекшие «золотые» документы с твердым решением возвратиться домой. Однако на смену этому минутному здравому решению пришло трудное – и гиблое – раздумье. Как, при первой же неудаче (да и неудаче ли?) отступать на исходные позиции? Я была уверена, что родители отнесутся к моему возвращению, что называется не солоно хлебавши, с полным пониманием и даже чувством облегчения. Но другие? Мария Федоровна?.. Мысленный мостик, по которому я вознамерилась вернуться в Сталинск, рухнул.

Сегодня-то, своим задним умом, которым мы все крепки, я отчетливо понимаю, что мне нужно было сделать в тот раз. Во-первых, воспользоваться Жениным предложением пожить какое-то время у них в Малаховке и, во-вторых, поступить в то же лето, в августе, на филологический факультет того же МГУ – и именно на общих основаниях, через экзамен. С моей крепкой грамотностью и приличной подготовленностью по литературе это был бы хороший, верный ход с высоким процентом реальности успеха.

Ну, и такая дополнительная здравая мысль могла бы прийти в тот момент в мою победную голову. Ну не для меня они, все эти точные науки. Точнее, конечно, я не для них. Ведь вот даже поступи я тогда на этот физтех, скорее всего (без ежедневной и научной и бытовой поддержки мамы) я промучилась бы на нем семестр или два – и всё… На большее не хватило бы пороху…

Но все эти разумные мысли облетели в тот раз мою голову стороной и поверху. И я, на пике (глупой) обиды на «весь этот» МГУ, стоя на высоком физтеховском крыльце, открыла на первой странице прихваченную из приемной комиссии брошюру с перечнем всех тогдашних московских вузов, где они были перечислены по степени убывания их престижности на тот момент. И – начала заведомо обреченный на провал (не дай бы бог на успех!) перебор этих вузов (по их рейтинговому списку) – с намерением попытаться поступить хоть в какой-нибудь из них… Что ж, думалось мне, лиха беда начало, а там, смотришь, и легче пойдет…

Сразу после МГУ в этом списке стоял МАИ – Московский авиационный институт. Господи боже! Я – и авиация! Только в дурном сне можно было поставить нас рядом! Но именно это и началось: дурной сон. Но – наяву.

Через полтора часа (снова метро и пересадки) я стояла в пугающе длинной очереди на подачу документов в приемную комиссию для прохождения все того же собеседования. У меня было достаточно времени, чтобы осознать два момента. Во-первых, в этой длинной очереди стояли одни медалисты, что лишало меня единственного преимущества перед ними в этом плане. Во-вторых, вся очередь, кроме меня одной, состояла из тех же, знакомых по физтеху, более чем я совместимых с авиацией и кроме того хорошо одетых московских юношей: новые, с иголочки костюмы, сшитые к выпускному вечеру, светлые сорочки… Именно в этой очереди я осознала, что одета плохо: в сильно поношенное за два последних учебных года коричневое форменное платье. Ничего более достойного Москвы и этого злополучного физтеха в моем гардеробе, по нашим тогдашним спешным, предотъездным соображениям, не было.

Но вот сейчас, когда я пишу об этом, я вдруг подумала: но ведь к выпускному вечеру мне было сшито – в ателье – нежно-сиреневое крепдешиновое платье, запечатленное на выпускной фотографии нашего класса. И было оно красивое, вполне летнее и достойное Москвы… Почему же я не взяла его с собой?

Сегодняшний ответ на этот тогдашний вопрос напрашивается такой. В сознании не только моей семьи, но и всего нашего народа испокон веков лежала четкая грань между обычной, будничной («на каждый день») одеждой и праздничной, «выходной» (по-старому, «накобедишной», то есть надеваемой только в церковь, к обедне). Именно за этой непреодолимой гранью (дома, в шифоньере) и осталось мое нежно-сиреневое, сложно сшитое («накобедишное») платье…

Более того, его не оказалось и ровно через год в моем уже студенческом гардеробе, и свою первую летнюю сессию я сдавала все в том же школьном форменном платье…

Но об этом будет отдельный, более обстоятельный разговор…

Однако вернемся в МАИ, в его «авиационную» очередь. Я стояла в ней до тех пор, пока не услышала за спиной разговор двух «юношей»: «Я сразу подаю (заявление то есть) на техническое обслуживание аэропортов. На летное отделение нужно стопроцентное зрение, а у меня на левом глазу минус 0,5 диоптрии, а на правом – минус полторы…»

А у меня (помните?) по минус три с половиной диоптрии на обоих глазах… Еще одна цена золотой медали…

Но главное, этот разговор за спиной заставил меня наконец реально представить себе, чему, собственно, обучают в этом МАИ, на его летном и техническом отделениях. Водить самолеты или хотя бы технически обслуживать аэропорты – мне?!

В моем якобы чересчур богатом воображении, которое мне часто ставили – и ставят! – в укор как серьезный недостаток, я вдруг представилась сама себе персонажем эпизода фантастической повести английского писателя Льюиса Кэрролла «Алиса в Зазеркалье», как бы недописанного им в свое время… Эту повесть я (не без труда) прочитала в той же библиотеке Дворца металлургов где-то в седьмом классе… Еще в дореволюционном издании, с ерами на концах слов и ятями в середине… С прекрасными иллюстрациями. И в этом как бы дополнительном зазеркальном эпизоде я в шлеме, наушниках и в специальных (летчицких!) очках, у штурвала самолета, так сказать, борозжу голубые просторы пятого (воздушного) океана…

Я потихоньку вышла из этой очереди – и из Зазеркалья. Но увы! – только на несколько здравых минут. А по их истечении я уже сидела на скамейке в скверике перед главным корпусом МАИ и… листала справочник со списком еще не охваченных мною вузов Москвы. Сразу после МАИ там значился МЭИ – Московский энергетический институт.

Ну, ехать в него в тот же день не имело даже зазеркального смысла: это далеко, где-то за Курским вокзалом. Однако уже наутро следующего дня я внедрилась в также немалую очередь в энергетическую приемную комиссию.

К моему облегчению, народ здесь был попроще, не только московский, в разговорах звучали названия славных городов русских: Горький, Ярославль… И квалификация «парни» применительно к будущим энергетикам была вполне уместной. И среди них я насчитала шесть девушек.

Я было воспрянула духом, но минут через сорок стояния в этой очереди просочилась информация: заявления уже принимают только на факультет «Паровые котлы и турбины»…

И в ту же минуту на той же, зазеркальной, волне, как бы поверх голов стоявших в очереди, проявилась на миг и тут же исчезла не столько даже загадочная, сколько ехидная улыбка чеширского кота. Того, из «Зазеркалья»…

Этого мига мне хватило, чтобы осознать свою абсолютную несовместимость и с паровыми котлами, и с турбинами.

Я покинула МЭИ и, поднявшись на высокое крыльцо Курского вокзала, остановилась, оглянулась… И не только в реальном пространстве людной вокзальной площади, а как-то шире. И наконец-то (вот уж действительно: лучше поздно, чем никогда) в мою замороченную этой НТР и золотой медалью голову пришла действительно здравая мысль: бог с ней, Москвой. В Томский университет – вот куда с самого начала мне надо было посылать свои документы. На физический факультет, куда, я знала, послала свои документы моя соклассница Нина Шишкова, серебряная медалистка…

Хотите верьте, хотите нет, но в тот миг, когда я, стоя на ступенях Курского вокзала, подумала обо всем этом, раздался отчетливый как бы колокольный звон: бом… бом…. бом… То ли курские вокзальные часы отбивали полдень, то ли оказал себя действительно колокол какой-то ближайшей церкви… Но звон был – и показался мне позывным сигналом моего ближайшего – завтрашнего – будущего.

Тут же с почтового отделения Курского вокзала (ставшего на будущее метафорой трудно, но правильно сделанного выбора) я отправила документы и новое заявление в Томск – на физический факультет. И впервые за всю эту сюрреалистическую московскую неделю на душе у меня стало легко… И захотелось есть… И спать… Добрые знаки…

Однако легко стало только у меня на душе – и то ненадолго. Близкая, сиюминутная реальность продолжала раскручиваться в самом жестком своем варианте: надо было думать о возвращении на круги своя – в Сталинск. И с Курского вокзала я отправилась на родной Казанский – за билетом на поезд «Москва – Сталинск»…

Как часто, однако, наши даже самые скромные, самые насущные планы сталкиваются с самыми непреодолимыми препятствиями! Дело в том, что в то далекое время в нашей необъятной стране купить билет на поезд (не говоря уж на самолет) в летнее время (отпуска, позывные пресловутой музы дальних странствий…) было невозможно – не только практически, но и теоретически. Тем более на нужное мне восточное направление: Урал, Сибирь, Дальний Восток… Считай – пол земного шара… Да тут никаких поездов не напасешься – хоть по десять в сутки пускай. Разве что по сто… Так где их было взять?

А ходил только один поезд в сутки… Однако вариантов не было – не пешком же идти в нашу юго-западную Сибирь, в Кузбасс… Через Урал…

И вот я снова в очереди – столь же длинной, как в приемную комиссию МАИ, и столь же для меня бесперспективную: к одной из десяти касс на это самое восточное направление. Вставал резонный вопрос: зачем десять касс, когда поезд – один?.. И было известно, что на сегодня билетов уже нет, а на другие дни, может быть, и есть, но только в кассах предварительной продажи, неизвестно где обретающихся в этой бескрайней Москве… И все-таки народ стоял в этой очереди – в состоянии какой-то общей горестной прострации.. И я с ним. Одно утешение и было, что не одна, а с народом…

Но… Вот если вы совсем уж разуверились в возможности чудес, то я – по собственному, хоть и небогатому в этом плане опыту – советую: все-таки верьте в чудеса. Иногда они случаются, хотя и не так часто и не в полном объеме, как хотелось бы…

Во всяком случае в тот раз, на Казанском вокзале, чудо случилось. Нет, конечно, билет до Сталинска не слетел мне прямо в руки с архитектурно богатого потолка этого вокзала. Но откуда-то сбоку, неожиданно… Вообще, чудеса, как я и впоследствии не один раз замечала, всегда берутся откуда-то сбоку и неуследимо для глаз… Вот и в тот раз откуда-то сбоку взялся, как из воздуха соткался… ну, в общем, человек, мужчина… Писатель М.А. Булгаков в романе «Мастер и Маргарита» (дошедшем до нас только лет пятнадцать спустя) в сходном эпизоде (помните, там, на Патриарших прудах?) применил выражение «вовсе не воздушный, а вполне плотский гражданин». Это о Воланде… Вот и тут, на Казанском вокзале, откуда-то вдруг взявшийся мужчина был вполне реальный, но, в отличие от Воланда, невзрачный на вид. Но какое это имело значение в сравнении с тем, что он, идя вдоль именно той очереди, в которой стояла (в самом конце) я, чуть ли не просительным голосом повторял: «…Кому билет до Новосибирска?.. на сегодня?.. на вечер?..»

За эту почти невероятную московскую неделю я по крайней мере научилась быстро принимать важные решения – и теперь это было кстати. Опередив кого-то из нашей очереди, я сунула деньги этому не-Воланду – и купила у него билет. Невзирая на предупреждения более осмотрительных моих соочередников: «…с рук… рискованно…» Но не мной впервые сказано: кто не рискует, тот что? Правильно.

Я послала домой телеграмму: «Встречайте меня в Новосибирске такого-то числа… вагон такой-то…»

В оставшееся до отправления новосибирского поезда время я в последний раз съездила на Волхонку, забрала два своих портфеля – с конспектами пособия Ландау и вещичками, написала благодарственное письмо Лие Семеновне, приложила к нему оставшиеся у меня деньги – за вычетом трех рублей на дорогу. (В течение нескольких последующих лет я поздравляла Лию Семеновну с праздниками – подыскивала для этого цветочные открытки, которые, я заметила, она любила: они пышными веерами размещались у нее в зеркале и в рамах картин на стенах).

Оставив свои портфели в камере хранения Казанского (какого же еще?) вокзала, я воспользовалась тем, что до отхода моего новосибирского поезда оставалось почти пять часов, и поехала в самый центр Москвы. Постояла на Манежной площади – еще не предвидя, сколько разных встреч и событий будет у меня здесь в последующие годы. Прошла километра полтора по улице Горького (теперь снова, как встарь, Тверской) до станции метро «Маяковская». Заглянула на Центральный телеграф, на несколько минут свернула в Камергерский переулок, убедилась, что именно тут и обосновался МХАТ. Дошла до станции метро «Арбат», от которой, как выяснилось, Казанский вокзал отстоял на пять остановок без пересадки.

А по пути и на прощанье зашла в маленький элегантный гастрономчик на углу Горького и Моховой, под боком у отеля «Националь», – купить на оставшиеся у меня три рубля еды на дорогу.

И тут кто-то лукавый (не иначе, как из того же Зазеркалья) снова поиграл со мной в веселую игру. Думаете, я купила (в расчете на четверо суток) каких-нибудь простецких булок и банальной колбасы или сыра? Нет и нет. Коварный этот гастрономчик спровоцировал меня на колбасу «Охотничью» и сухарики «Любительские», наказав меня таким образом за свойственное мне пижонство – пристрастие ко всему необычному и небанальному. Какая-то залихватская мысль зародилась тогда в моей голове: кутить так кутить! Хотя бы и на последние три рубля! Или тем более на последние три рубля!.. «Однова́ живем!» – говорил в сходных случаях наш тогдашний сталинский сосед по квартире Коля, фронтовик, алкоголик и хулиган местного значения в одном лице…

Но когда я водворилась – согласно билету, купленному при описанных выше обстоятельствах и до самого отхода поезда сохранявшему некоторое сомнение в своей легитимности… Вот когда я наконец водворилась на указанную в этом билете верхнюю полку и поужинать совсем уж было собралась, оказалось, что «Охотничью» колбасу перед употреблением нужно рубить топором (а его под рукой не было), а потреблять и вовсе нельзя по причине ее абсолютной несов­местимости с обычным (не охотничьим) желудком. На срезе она очень напоминала наш знаменитый кузбасский уголь-антрацит. А в «Любительские» сухарики каким-то хитроумным способом были вкраплены крупные кристаллы поваренной соли кубической формы – высота ребра каждого такого куба семь миллиметров… В общем мне ничего не оставалось, как залечь на все четверо суток до Новосибирска на свою верхнюю полку и воспользоваться мудрым народным советом: если очень хочется есть, ложись спать…

К концу вторых суток, на подъезде к Уралу, мои соседи по купе – две славные, средних лет женщины и муж одной из них – обеспокоились, почему это я за это время ни разу, ни за чем не спустилась со своей полки. Выяснив, что я жива, просто мне нечего есть, а пить не хочется, они необидно, но все-таки поругали меня («Людям доверять надо, а то как же») и подключили к своему дорожному рациону: нормальные хлеб и колбаса, вареные яйца. А мои гастрономические изыски с удовольствием (нечаянная радость!) потребил этот их муж. Сожалел только, что не под что было…

Вот посмеялась я над собой в связи с этими колбасой «Охотничьей» и «Любительскими» сухариками. Дескать, вот такая неразумная была я в далекой юности! Но не далее как вчера, намереваясь купить в нашем гастрономе банальный сыр «Российский», на котором мы, моя семья, остановили свой выбор в последние несколько лет, я, из чистого любопытства, пробежала глазами названия других случившихся тут же сыров. «Алтайский», «Голландский», даже «Адыгейский» – примелькавшиеся сорта. И вдруг среди них – «Летучий голландец»! Представляете? Без раздумий, на каком-то порыве я купила этого «Летучего голландца»…

Дома опытным путем обнаружилось, что он абсолютно несъедобно горько-соленый. Быстро и тихо, пока этого не обнаружили мои домашние, я отправила «Летучего голландца» в мусорное ведро… Нет, не случайно считают, что горбатого только могила исправит…

Ну ладно. В Новосибирске я, полуживая от всего пережитого, буквально выпала на руки маме, приехавшей вызволять меня из клубка московских и дорожных злоключений. Спокойно выслушав мой сбивчивый отчет обо всем этом, она приняла, как всегда, разумное решение: прежде чем возвращаться до начала учебного года в Сталинск, заехать в недалекий от Новосибирска Томск, убедиться, что мои документы, посланные с Курского вокзала, благополучно дошли до приемной комиссии его (Томского) университета.

Ранним утром следующего дня мы прибыли в Томск. Мама уже много раз бывала здесь в годы заочного обучения на механико-математическом факультете университета. Я была тут впервые, и на меня после нашего по-простецки бойкого Сталинска и деловито-суматошной Москвы Томск при первом своем явлении передо мной произвел впечатление большой сонной деревни. Сразу по выходе из здания вокзала (правда, старинного, солидного, но сильно обветшавшего) перед нами раскинулось большое чистое поле, только где-то вдали просматривались совершенно деревенского вида дома… избы… И ни малейшего намека на городской транспорт – трамвай или автобус. И только когда я смирилась с мыслью, что до университета, как бы далеко он ни отстоял от вокзала, придется идти пешком, откуда-то сбоку… И ведь снова сбоку!.. Одним словом, откуда-то появилась (вывернула) влекомая настоящей (плотской) лошадью с настоящим же кучером на козлах и сама́ настоящая и даже красивая коляска. Тут мне на ум пришла совсем другая сказка, про Золушку… Фильм, снятый по ней в 1945 году с участием актрисы Янины Жеймо, мы, мое поколение, посмотрели уже раз по сто… Да и вы, наверное, тоже. Помните, как там по мановению волшебной палочки доброй феи, крестной матери Золушки, тыква превращается в карету, крысы в лошадей, а кот – в кучера?.. Ну и в тот раз на томском вокзале все произошло примерно так же, только фея, тыква, крысы и кот остались за кадром…

И вот так эксклюзивно, в допотопной коляске, с настоящими лошадью и извозчиком, я в первый раз проехала по Томску, до въезда в университетскую рощу… Когда, десятилетия спустя, я рассказываю об этом тем, кто от вокзала до центра города ехал уже на автобусе или на трамвае (а где-то с 70-х годов уже и на троллейбусе), мне, по-моему, не очень верят. Но вы-то хоть верите?..

В приемной комиссии университета нас приняли хорошо. Документы мои обогнали меня в пути и уже «пришли», медалистов тут уважали и собеседованиями не оскорбляли. Нас с мамой, по нашей просьбе, даже поселили в общежитии на двое суток, которые нам предстояло прожить в ожидании прямого вагона «Томск – Сталинск»: он ходил (да и теперь еще ходит) только дважды в неделю.

Отмеченная выше особенность расписания поезда «Томск – Сталинск» вовсе не избыточная, а очень даже существенная деталь в моем приближающемся к концу повествовании – и вот почему. Эти два дня в Томске мы с мамой провели прекрасно и эффективно. С утра мы отправлялись на городской рынок – старинный, капитальный, с белокаменными крытыми рядами. И расположен он был на том же главном проспекте, что и университет. Впоследствии его взорвали – нет, не университет, а рынок. А на его месте возвели драмтеатр, очень похожий… нет, не на рынок, а только на областного значения элеватор…

Но в описываемое время рынок еще ни о чем таком не догадывался, и на нем можно было купить свежих овощей, домашней выпечки хлеба, домашнего копчения рыбы, яиц, молока в заткнутых пробками из газеты бутылках из-под водки – молочных бутылок еще долго не было в природе… Сделав дневной запас этого сказочного провианта, мы, услугами старика-лодочника (и такое диво тоже еще было в Томске), переправлялись на заросший тальником остров посреди еще полноводной Томи – и тут, в тени кустов, на чистом песке, я отсыпалась, отъедалась и отходила душой от московских треволнений.

А на второй день этого прекрасного времяпрепровождения, когда я проснулась после долгого дневного сна, мама вдруг… Ну то есть это для меня было вдруг, а мама-то конечно же давно уже все продумала. Одним словом, мама сказала: «А не переложить ли нам твои документы на филологический факультет, раз уж есть такая возможность?..» При этих словах мамы что-то вдруг произошло не только в моей голове и душе, но вдруг как бы и в природе. Небо стало как бы выше и еще голубее, горизонт вообще раздвинулся во все стороны… Да, да, ответила я. Да, да… Переложить…

В тот же день, спешно вернувшись с острова, мы забрали мои документы из приемной комиссии физического факультета, покаянно, но непреклонно выслушали небольшую отповедь секретаря: «Что же вы?.. Физика – за ней такое будущее!..»

Кто бы спорил… Но ведь какое-то будущее предвиделось и у филологии, а кроме того, у нее было прекрасное прошлое…

А в приемной комиссии тогда еще двуединого историко-филологического факультета приемом документов занималась почему-то Вера Владимировна Палагина, в тот раз председатель предметной приемной комиссии по русскому языку и литературе, а в будущем мой научный руководитель в деле написания дипломной работы и двух диссертаций… Вообще мой учитель по жизни… Это была наша первая встреча, запомнившаяся только мне.

Так закончилось мое первое путешествие из Сталинска в Москву, безрезультатное только в плане моих тогдашних проблем и докук. В более же широком обзоре оно было далеко не безрезультатно. Я в короткий – кратчайший! – срок приобрела много ценных житейских знаний и на собственном опыте убедилась в том, что Москва слезам не верит (не верит!), но что свет не без добрых людей… И что семь раз отмерь – один отрежь… Ну и почем фунт лиха – тоже хотя бы в первом приближении узнала… Немало для одного раза.

Главный же результат всего этого московского предприятия был тот, что я нашла свое, по моим склонностям и возможностям место в жизни: место преподавателя в студенческой аудитории филологического факультета… у доски и с мелом в руках…

А Москва? А что Москва? Как стояла, так все так же и стоит на том самом месте, где ее поставили почти восемь веков назад. И все так же ездят-летают в нее люди со всех концов земли – и русской, и нерусской. И все за тем же: за песнями, за умом-разумом… Вот только с колбасой в самое последнее время у нас, слава богу, стало получше, обходимся своей, местной.

С того лета 1951 года я еще много раз бывала в Москве, о чем и повествую далее. Читайте, завидуйте, сочувствуйте… Смейтесь, где смешно… Я не обижусь…

 

МОСКОВСКИЕ КАНИКУЛЫ 1952 ГОДА

 

Как это ни удивительно с учетом того, что написано выше, но ровно через год после моего первого (неудачного, как уже отмечалось, хотя и весьма и поучительного) вояжа в Москву, летом следующего, 1952 года я снова оказалась в Москве, однако с совершенно с другими установками и целями и, надеялась, другими, более утешительными, результатами. Но намеченные цели по ходу дела не изменились и даже были достигнуты, хотя и не в полном объеме, а вот с результатами дело обстояло хуже. Да что там – просто плохо… Хуже некуда…

Но чтобы дать полное представление о целеустановках этой второй в моей жизни поездки в Москву и их катастрофическом несовпадении с результатами, требуется развернутое предисловие. Так вот. В конце тридцатых годов прошлого века, вообще-то кромешных в масштабе истории нашей страны, тем не менее в уже упомянутом ранее городе Сталинске мои родители работали преподавателями математики (мать) и русского языка (отец) в совершенно замечательном образовательном учреждении – на приснопамятных Курсах мастеров. Это название, звучащее после Булгакова даже отчасти метафорически (подумать только: массовая, на курсах подготовка мастеров!)… Это название вуалировало в общем-то вполне прозаическое обстоятельство. Здесь, на этих курсах, действительно в массовом порядке и самым скоростным методом готовили рабочих-металлургов для новорожденного Кузнецкого металлургического комбината – из вчерашних подчас совершенно неграмотных крестьян, собранных с миру по нитке из разных сибирских и алтайских сел по так называемому оргнабору – еще одна (страшноватая) метафора того времени.

Стране позарез нужен был металл – чугун, сталь, для выплавки которых требовались железная руда и уголь. А в Кузбассе – что же: вот она руда, а вот он и уголь, да еще какой: антрацит – чистое черное золото! Еще и Алтай с его богатыми залежами всего чего хотите под боком, хотя и за горами, но только в прямом смысле слова, а так-то недалеко…

С извинением сделаю небольшое, но наглядное отступление и от предисловия. На этих Курсах мастеров в классе у отца обучался начальному чтению и письму будущий выдающийся рабочий-сталевар, в годы Великой Отечественной войны ставший лауреатом Сталинской премии. «Обыкновенный гений плавки» – написали о нем в местной газете. Дело в том, что он без всяких контрольно-измерительных приборов, на глазок, знал, когда сталь «уже готова» и можно выбивать летку и выпускать сталь из «печки» в изложницы… Но это было уже потом, а в тридцать шестом году он на уроках чтения при виде заглавной буквы «М» в начале любого предложения в букваре неизменно озвучивал его так: «Маша, пора иттить в школу…» – в память о первом прочитанном самостоятельно и пÓнятом предложении, на первой странице букваря… Милое моему сердцу воспоминание об этом славном человеке и попутно о моих родителях, обо всем том ушедшем в глубокое прошлое времени жизни… «Маша, пора иттить в школу…» У меня до сих пор в ходу этот призыв, обращаемый в разных обстоятельствах к самой себе…

И вот на этих самых Курсах мастеров вместе с моими родителями работала некто Мария Алексеевна Ершова, математик. И очень хороший, сильный с высшим специальным, притом московским, образованием. Мария Алексеевна успешно обучала математике не только будущих металлургов, но и, в порядке ценнейшей дружеской помощи, мою маму, Лидию Валериановну. Мама была тоже математик, но в отличие от более удачливой в этом плане Марии Алексеевны собирала свое физико-математическое образование по крупицам, откуда повезет. В основе его лежала успешно оконченная (хотя и экстерном) иркутская гимназия, доживавшая свой последний (1919-й) год. Уже со следующего года она превратилась в Коммунистическую школу трудового воспитания. А в те еще гимназические годы мама, проживая «забесплатно», из милости на квартире у родственницы одного из сослуживцев ее отца, штудировала учебники по математике даже по ночам, в постели, под одеялом, чтобы не видела хозяйка, в общем-то экономившая на свечах… но так рисковавшая всем своим имуществом и, может быть, самой жизнью, если бы моя будущая мать уснула однажды со свечой над этими учебниками… Но нет, этого не случилось.

Обеспечить своей умной, хорошей дочери на время заочной учебы в иркутской гимназии нормальный пансионат ее отец, а мой дед, начальник железнодорожного узла Ачинск, Валериан Иванович Будзиаловский, не мог – по причине, увы, злостного алкоголизма. А в семье было еще трое младших детей… Выручали семью во многих разных отношениях его сослуживцы, в том числе и кондуктора (их моя мать вспоминала чаще других), высоко ценившие своего начальника за другие его качества: как бы сегодня сказали, профессионализм, проявляемый в запредельно сложных (форсмажорных!) обстоятельствах Гражданской войны, и доброе отношение к подчиненным. Ну и из простого сочувствия его бедствующей семье…

Да, так вот. Буквально на другой день по окончании матерью гимназии те же кондуктора нашли ей место учительницы математики в одной из ближайших железнодорожных школ. И в этой школе новоиспеченной (шестнадцатилетней) учительнице помогали – и советами, и разработками уроков – оказавшиеся здесь же еще вчерашние гимназические (из другой гимназии) учительницы математики и физики – очень хорошие, «крепкие», вспоминала впоследствии, уже набравшись педагогического опыта, мама. Вот они, эти учительницы на сохранившейся в нашем семейном альбоме фотографии всего разношерстного коллектива той школы: немолодые, по-дореволюционному интеллигентные, в «буржуазных» шляпках… Одна даже в чеховском пенсне… «Стары барыни на вате», – отзывался о них в домашних разговорах мой склонный к мягкой иронии отец, работавший, кстати, в той же школе в двух ролях: учителя русского языка и даже директора. Именно тогда и там, в этой школе, мои родители и встретились… Но я, вдогонку тому давнему, истаявшему времени, люблю этих женщин в смешноватых шляпках и благодарна им за их участие в жизни родителей. Как-то им самим, «вчерашним», жилось и работалось в те несусветные годы?..

Затем на математическом пути моей мамы случился внезапный и скороспелый, двухгодичный строительный институт – уже в Сталинске, после того как родители завербовались на строительство Кузнецкого комбината. Мама начинала в этом институте как слушательница, а заканчивала уже как преподаватель – спасибо иркутской гимназии и «железнодорожным» наставницам в шляпках…

Все перечисленное и давало маме возможность успешно работать на Курсах мастеров и ощущать себя и свою семью хотя бы отчасти защищенными от злых сквозняков того неустойчивого времени.

А в последние три года перед Великой войной мама три года училась заочно – и успешно, судя по сохранившейся зачетной книжке, – даже на математическом факультете Томского университета и не окончила его только потому, что именно в связи с начавшейся войной была назначена заведующей огромным учебным комбинатом (аналогом Курсов мастеров) при начавшемся в Сталинске строительстве алюминиевого и ферросплавного заводов оборонного значения…

Но вернемся в середину хотя бы невоенных тридцатых годов, на Курсы мастеров. Здесь математическими знаниями с мамой щедро делилась уже упомянутая Мария Алексеевна Ершова, необходимый персонаж данного повествования.

Это была красивая и громкоголосая женщина, смелая в делах и словах. Сейчас сказали бы: раскованная. Много курившая, что по пуританским понятиям тех лет было для женщины предосудительной редкостью.

При каких явно благоприятных обстоятельствах ее предшествующей жизни Мария Алексеевна училась в Московском университете и при каких столь же неблагоприятных обстоятельствах оказалась в Сталинске, на этих Курсах мастеров, мне не было известно тогда, а теперь и спросить некого. Помнится только из нечаянно услышанного мной разговора моих родителей при гостях (милых старичках Прокушевых, тоже бывших гимназических учителях), что в предшествующие ее «сталинскому» отрезку жизни годы Мария Алексеевна проживала и работала в Москве и даже была некоторое время замужем за членом тогдашнего правительства Аристовым и родила дочь Августу Аристову – Авочку, жившую теперь с ней в Сталинске. Однажды мы с Авочкой целый запомнившийся мне вечер играли у них дома в ее замечательные московские игрушки: куклы с закрывающимися глазами, всякая кукольная посуда…

Затем, как отмечалось, при каком-то крутом негативном повороте ее судьбы Мария Алексеевна была против своей воли перемещена в наш Сталинск, но на хорошую работу (на эти Курсы мастеров) и в хорошие, по обстоятельствам того места и времени, жилищные условия, а именно в две комнаты трехкомнатной квартиры в новом доме в самом центре Сталинска, в так называемом Соцгороде.

Но душой и телом Мария Алексеевна рвалась обратно в Москву. И вот в тридцать девятом году ей наконец удалось вырваться из цепких кузбасских объятий и вернуться в эту Москву.

А перед очередной своей московской эскападой Мария Алексеевна, сблизившаяся по работе и чисто дружески с моими родителями, хотя и людьми совершенно другого склада, сумела все устроить так, что две ее завидные (полублагоустроенные – без горячего водоснабжения) комнаты в том новом доме перешли в долгое пользование нашей семье, до этого проживавшей в пригороде Сталинска, в так называемом Садгороде, – в деревянном («столыпинском») особнячке со стайкой для коровы, погребом и огородом…

Так наша семья оказалась в двух комнатах этой квартиры, в которой мы прожили два оставшиеся предвоенных года, всю войну и еще несколько лет, общим счетом тридцать. События и обстоятельства этого долгого времени описаны мной в повести «Согра». И до сих пор я, стоит мне чуть отвлечься, пишу вместо моего сегодняшнего адреса «ул. Кирова, дом 27, кв. 29»…

Надо полагать, несколько лет после отъезда Марии Алексеевны в эту самую Москву продолжалась почтовая (другой тогда не было) связь ее с моими родителями. Во всяком случае мне помниться ее «московская» посылка с игрушками, конфетами и джемперами для меня и брата. В этом бежевом в клетку джемпере я пошла в школу в сорок первом году и в нем же, несколько раз штопанном и надставленном чем придется в рукавах, проходила до шестого класса…

Понимаю, не совсем, может быть, кстати и явно в ущерб основному сюжету, но хочется вспомнить еще вот о чем, тоже напрямую связанном с нами и с Москвой. В том же тридцать девятом году мой отец Иван Иванович, серьезный знаток и энтузиаст русской орфографии, был командирован (от Курсов мастеров) на курсы дальнейшего повышения его орфографической квалификации при Институте русского языка в системе Академии наук– естественно, в Москве.

И так случилось, что руководителями этих курсов в том году были два тогдашних корифея русской орфографии, профессора Дитмар Эльяшевич Розенталь и Абрам Борисович Шапиро. Несколько поколений учителей и учащихся всех видов учебных заведений в нашей стране и за рубежом, все корректоры, редакторы, писатели и журналисты овладевали тайнами русской орфографии по их (и их последователей) учебникам, словарям, справочникам. Это наше настоящее достояние республики…

И тут я чувствую обязанность назвать имена еще и других замечательных авторов школьных учебников по морфологии и синтаксису русского языка, работавших в те же и предшествующие годы: Степана Григорьевича Бархударова (лауреата Ленинской премии 1970 года), Сергея Ефимовича Крючкова, Михаила Васильевича Светлаева и Андрея Михайловича Земского… Когда я, уже ближе к концу прошлого столетия, начала составлять свои учебники русской орфографии, я как на прочную основу оперлась на учебники всех перечисленных выше великих методистов.

Так вот, в тридцать девятом году на курсах повышения квалификации преподавателей русской орфографии профессора Розенталь и Шапиро выделили моего отца из числа других слушателей как знатока многих тонкостей русской орфографии и методики ее преподавания. Дело в том, что отец еще до революции окончил Красноярскую учительскую семинарию, где в соответствии с ее учебным планом в течение всех семи лет обучения осваивали не только современный русский язык, но и церковнославянский, латинский и древнегреческий языки. Таким образом русская орфография представала перед семинаристами, а затем и перед их учениками не только в методически углубленном виде, но и в историческом и сопоставительном аспектах, что позволяло ученикам не просто механически запоминать правила («жи, ши» пиши через «и»), но и получить ответ на естественно возникающий вопрос, почему через «и», когда произносится «ы». (Кстати, потому именно, что до XIV века в древнерусском языке согласные «ж» и «ш» были мягкими, и произнесение после них «и» было естественным, как, например, «ти» или «ми». Потом «ж» и «ш» отвердели, «и» после них в произношении изменилось в «ы», а то обстоятельство, что за шестьсот последующих лет никто из реформаторов русской орфографии, а их было немало, и реформаторов, и реформ, не посягнул на «жи» и «ши», свидетельствует об одном из фундаментальных – и полезных – свойств культурных явлений, именно об их консерватизме, разумном сопротивлении всякого рода новациям и переменам, придающем процессам развития умеренный поступательный ход. А орфография любого языка – существенная часть культуры как таковой – наряду с самим языком, науками, искусствами, социальными институтами – государством, судопроизводством, сводами писанных и неписанных законов… Вот так…

Вернемся на курсы повышения квалификации учителей русского языка 1939 года. Московские профессора сделали моему отцу равно неожиданное и завидное предложение: переехать (вместе с семьей) в Москву и войти в состав их (орфографического) сектора Института русского языка.

От таких предложений не отказываются – по определению. И вот по возвращении с этих курсов отец начал собирать необходимые документы для переезда в Москву и устройства на новом месте работы. И хорошо, что начал не с того, чтобы уволиться и отказаться от квартиры. В разгар этих его хлопот из Москвы пришло сообщение: оказывается, учительская семинария при всех ее достоинствах не приравнивается к высшим учебным заведениям. А для работы в Академии наук обязательно высшее образование…

Что ж. Это было сильное разочарование, но и облегчение. Шутка ли в деле – перебраться в Москву с семьей… Сразу бы встали сотни сложнейших вопросов: где жить, как быть с маленькими детьми и работой для мамы…

А через два года, в 1941 году, началась Великая Отечественная война и явила непредвидимую ранее положительную сторону нашего непереезда в Москву. На всю войну и вообще на всю нашу последующую жизнь мы остались и закрепились в Сибири, пустили здесь глубокие корни: дети, внуки, правнуки… В общем, где родились, там и сгодились. И ладно, и хорошо…

Правда, в дальнейшем моя жизнь и моих родных трех последующих поколений переместилась из Сталинска (Новокузнецка) в Томск – Сибирские Афины. А в самом конце XX века сперва в ту же Москву, а потом несколько дальше – в Аргентину – переместился мой внук Иван, специалист по компьютерному дизайну. Там и женился на милой девушке Дженни, филологе, выпускнице Сорбонского университета, поклоннице русского филологического формализма: Бахтин, Шкловский… Что подтвердило лишний раз другую народную мудрость: мир велик, да тесен…

Но это уже было бы начало совсем другой истории. А мы вернемся в июль 1952 года. В этом году ехать в Москву на курсы повышения квалификации – по ее строительному профилю – предстояло моей маме. И она взяла с собой в эту командировку меня. Таким образом, моим первым студенческим каникулам предстояло стать московскими. Ну спроста ли это?

Накануне этой поездки мама списалась (по почти забытому адресу) с Марией Алексеевной Ершовой и получила приглашение остановиться у нее на все время пребывания в Москве.

Помню, что в ходе этих сборов в Москву и поисков адреса Марии Алексеевны у нас вдруг возник вопрос: почему мы не обратились к Марии Алексеевне год назад, когда мне предстояло ехать в Москву? И ответ был такой: как-то не подумали, не сообразили… Такие вот мы… А ведь… Да ладно…

Однако так или иначе, а летом 1952 года я снова оказалась в Москве, но в роли вольной туристки при гарантированном, надежном ночлеге и с чисто культурными целями: везде побывать, все, что удастся, посмотреть и послушать. Москва же!..

К пригласительному письму Марии Алексеевны был приложен ее московский адрес и даже план ее микрорайона, но нужный дом мы с мамой нашли с некоторым трудом, так как вначале по нашей провинциальной наивности заглядывались на большие – московские! – дома. А адресу Марии Алексеевны соответствовало убогое двухэтажное строение – копия дома Лии Семеновны на Волхонке…

А при ближайшем знакомстве с жилищными условиями Марии Алексеевны вообще выяснилось, что проживала она в маленькой комнате коммунальной квартиры с несколькими соседями – при одной кухне и одном туалете. Умывались здесь каждый в своей комнате, в своем тазике, воду (только холодную) брали из единственного крана в кухне…

Нет, в Сталинске мы жили в сходных условиях: при отсутствии горячего водоснабжения, без ванной, с соседями. Но в Сталинске так жили почти все, так что нам и в голову не приходило, что мы жили в коммуналке. Но так то в Сталинске, а тут – Москва…

Моя всегда сдержанная мама всплакнула при виде всего этого коммунального жилья и житья Марии Алексеевны. Сам собой вставал резонный вопрос: стоила ли Москва таких ее жертв? Ну, по всей видимости, стоила… Более развернутый ответ на этот риторический вопрос ожидал нас впереди, в последнюю ночь нашего пребывания в гостях у Марии Алексеевны…

На ночлег хозяйка этого с позволения сказать апартамента расположила нас с мамой вдвоем в удобной постели отсутствовавшей в это время в Москве Авочки. Позднее из разговоров выяснилось, что Августа по окончании школы, уже после войны, поступила в Московский университет, на юрфак, проучилась два года, а потом начался сериал ее нескольких краткосрочных замужеств: сперва за венгром, потом за грузином… В общем, в Москве ее во время нашего там пребывания не было.

Ну, а мы с мамой в Москве в то лето были. И строили свою московскую жизнь так. Пока мама с утра занималась на своих курсах, я, теперь уже вооруженная очками, бродила, не удаляясь от центра, по улицам и площадям Москвы. Обошла на несколько раз поперек и вдоль Красную площадь. До полного удовлетворения наслушалась боя кремлевских курантов. Понаблюдала за экзотической – индийской – делегацией. Удачно пристроилась к экскурсии по храму Василия Блаженного – прянично-красивому снаружи, но неожиданно пустому внутри, зато с головокружительной винтовой лестницей на колокольню и открывавшимся с нее замечательным обзором всего Кремля и его окрестностей. Именно с этой колокольни я единственный раз в жизни взглянула (сверху!) на самый мистически-ностальгический район Москвы – Замоскворечье, ее как бы внутреннюю мини-вселенную, сотни раз описанную и даже воспетую в русской литературе и многочисленных мемуарах. Побывать же там, хотя бы в экскурсионном варианте, мне так и не пришлось ни разу… Жаль…

Далее, несколько раз я прошлась туда и обратно по коротенькой Моховой, вдоль негостеприимных ко мне братьев-близнецов – старых главных корпусов университета. С остаточной еще неприязнью, но уже отчетливым осознанием того, что, слава богу, миновала меня его физтеховская чаша. Осознанию этого способствовали первые же глотки из другой, филологической, чаши: латынь, античная литература, русский фольклор… То, что и нужно было…

Ну, часа полтора я просидела в скверике перед Большим театром, взирая на его знаменитую квадригу (четверку лошадей и прекрасного возницу) и высокое крыльцо с пока еще кино-книжным пониманием: вот он, главный вход во всю русскую музыкальную и балетную культуру.

С чисто экскурсионными установками прошлась по всем этажам и пролетам ЦУМа и ГУМа. Ничего – впечатлило…

А после того как где-то к обеду заканчивались мамины занятия на курсах, мы до вечера извлекали с ней из Москвы более глубокие впечатления. Дважды посетили Третьяковскую галерею (с трудом разыскав ее). Побывали на двух спектаклях – в театре им. В. Комиссаржевской и во МХАТе, но явно не на лучших и незапомнившихся спектаклях. Лучшие московские театры («Современник», «Таганка», «Ленком») ожидали меня в недалеком уже будущем, в шестидесятые и следующие за ними годы, в аспирантско-доцентские командировки…

В один из дней мы с мамой выдержали сразу две столь же познавательные, сколько и утомительные, тематические экскурсии в Историческом музее (там же, на Красной площади): «История русского оружия» и «III (Лондонский) съезд РСДРП» (на котором произошел раскол дотоле единой Российской социал-демократической партии на большевиков и меньшевиков). А на другой день, с совершенно другими мыслями и чувствами, часа три провели в доме-музее Л.Н. Толстого (в допотопном Хамовническом переулке): его кабинет, его личные вещи, книги, бумаги… Их запахи… Их что-то еще, словами невыразимое… Дух… Гений этого места…

В другие дни мы трижды проехали по Москве в формате разных по тематике автобусных экскурсий и один раз на катере по Москва-каналу…

А наши московские вечера проходили в комнатке Марии Алексеевны в разговорах о ее и нашей семьи прошлом и настоящем, над ее семейными фотоальбомами. На одной любительской (сталинской) фотографии в числе других преподавателей Курсов мастеров запечатлелись и мои родители, совсем еще молодые. У нас такой фотографии не было.

В ходе этих вечерних разговоров мы с удивлением узнали, что с самого переезда в Москву в 39-м году и по сей день Мария Алексеевна работает не преподавателем математики в каком-либо учебном заведении, а… горничной в гостинице «Москва»… Господи, молча охнула я: променять их Курсы мастеров на…

Мы с мамой, литературно выражаясь, были неприятно поражены. Выражаясь же по-современному открыто шокированы. Но Мария Алексеевна старательно убеждала нас, что это очень хорошее место работы: во-первых, хлебное (и я вначале поняла это буквально), во-вторых, информационно очень насыщенное и во многих планах перспективное. В частности, Августа никогда бы не поступила в МГУ, если бы не протекция главной дежурной их этажа… Об ее отце Аристове к тому времени все забыли…

Дело в том, говорила Мария Алексеевна, что постояльцами этой главной гостиницы нашей страны были в основном самые крупные провинциальные «шишки» (не мельче секретарей обкомов партии) и не самые простые иностранцы. Поэтому горничные «Москвы» раньше газет и радио узнавали все союзные и международные новости и делали из них полезные для себя выводы… И вообще устроили Марию Алексеевну на эту работу тогда, в тридцать девятом, еще помнящие его соратники ее мужа и то не без труда… Да в этой «Москве» все горничные с разными высшими образованиями… Даже и из ГИТИСа есть… Так что…

Мы с мамой с трудом усваивали (переваривали!) эти обстоятельства нынешней жизни когда-то яркой, математически блистательно талантливой Марии Алексеевны Ершовой, звезды сталинских Курсов мастеров… и их окрестностей…

А в последний перед нашим отъездом вечер (заняв и почти всю ночь) у мамы с Марией Алексеевной состоялся … Ну, как ни крути, а страшный по содержанию разговор. Предполагалось, что я сплю, я и делала вид, что сплю, но – не спала. Собственно, состоял этот разговор, разрушивший до основания мой сложившийся к тому времени внутренний мир, только из монолога Марии Алексеевны. Мама слушала молча.

Вот что опрокинулось в ту ужасную ночь на мою голову и в мою душу. Оказывается, в Москве, да и во всей стране, в 30-е – 40-е годы царил тотальный и беспросветный кошмар. В терминологии последующих лет – государственный политический террор в отношении всего нашего народа. Людей арестовывали везде – дома и на работе – и без суда и следствия расстреливали или в лучшем (в лучшем ли?) случае ссылали в лагеря типа концентрационных. Люди в массовом порядке исчезали из своей жизни бесследно… Так, почти полностью «исчезли» делегаты XVII съезда ВКП(б) – Всесоюзной Коммунистической партии большевиков (единственной в то время политической партии в нашей стране). Некоторые делегаты были «схвачены» прямо в этой гостинице «Москва», другие – на выезде из Москвы. Домой не доехал почти никто…

Позже, по долгом раздумии, я поняла, что далеко не всё из того кошмарного повествования Марии Алексеевны было абсолютной новостью для мамы – разве что масштабы этих «событий». Многое ей, да и всем взрослым и здравомыслящим людям было известно по слухам и из самой тогдашней реальности. Что касается моей родни, то в те же тридцатые годы были арестованы и расстреляны мужья трех сестер моего отца. Один из них был врач-инфекционист, самоотверженно работавший в 20-е годы во время эпидемии тифа. Другой – финансовый работник широкого профиля и высокой квалификации, правда, до революции, в Первую мировую войну, фельдфебель, естественно, царской армии. Третий – зуботехник и тоже высококвалифицированный. Именно он в какой-то узкой компании в пылу раздражения высказался в том тоне, что своими руками закопал бы Сталина в землю. Этого было более чем достаточно… А его жена, безответная тетя Фаля, на все вопросы, обращенные к ней – в нормальной еще жизни, отвечавшая «Я как Саня…», так же по привычке, даже не вникнув от страха в суть задаваемого вопроса, ответила и в другом месте. А вопрос был о том, как она относится к высказыванию мужа о товарище Сталине… «Я как Саня…» Ну и отбыла десять лет на поселении в каком-то более восточном, чем их Красноярск, месте. Но всем смертям назло по возвращении домой, к осиротевшим на этот срок детям, прожила до ста лет…

А уже совсем в другие времена, в шестидесятые годы, от другой сестры отца, тети Шуры (их было три сестры и два брата), я услышала и такую историю. У жены брата отца, Александра, бесследно исчезнувшего еще в конце двадцатых годов, красавицы Ванды Львовны (и детского врача по совместительству), был поклонник, тоже красавец и тоже поляк Тадеуш – в прошлом офицер царской армии. Находясь в многолетних и дотоле успешных бегах от новых властей, он – и это было его роковой ошибкой – летом тридцать восьмого года заехал на несколько дней в Чик (это в Новосибирской области), где в тот раз съехались на каникулы уже лишившиеся своих мужей тетя Шура и тетя Манеша с детьми, и к ним примкнула и Ванда Львовна, ставшая к тому времени родным им человеком.

Тадеуш прожил у них в Чике четыре своих последних счастливых – и вообще последних – дня. Арестовали его на пятый при посадке в поезд…

Так обстояли наши семейные дела. Кстати, о самих себе мои родители полагали, что их «не тронули» только потому, что были они хорошими преподавателями на остро необходимых в то время Курсах мастеров. Но всеми силами они оберегали мои с братом детские уши и умы от этих информационных потоков времени: спасали наше детство, как однажды, уже гораздо позже, выразилась мама.

Но конечно же кое-что, и немалое, доходило и до детских ушей и глаз. Так, только в нашем подъезде проживали две семьи, мужья и отцы которых были «взяты по линии НКВД». С их детьми мы были друзья…

А уже в сорок девятом году, в очередную волну репрессий, был арестован отец моей соклассницы и подруги Рины Лещинер, инженер на КМК, которого я хорошо помню до сих пор: интеллигентный, обаятельный человек, похожий на артиста Льва Дурова…

Но непосредственно наших с братом родителей «не тронули, и потому у нас сложилось впечатление, что у нас было нормальное детство.

Этому очень способствовало то, что и в детском саду, а потом и в школе, и из радио, висящего на стене, и с экрана нашего кинотеатра «Коммунар» мы ежедневно слышали, что «эх, хорошо в стране советской жить, красный галстук с гордостью носить», что «на просторах родины чудесной, закаляясь в битвах и труде, мы сложили радостную песню о великом друге и вожде…», что «Сталин – наша слава боевая, Сталин нашей юности полет…»

И вот эта московская июльская ночь 1952 года…

Мария Алексеевна в том ночном откровении (по-видимому, памятуя народную примету: «Помяни черта к ночи – а он и вот») вообще не называла Сталина по имени, заменяла зловещими псевдонимами: «Усатый», «Сухорукий», «Таракан»…

Только спустя много лет – целую эпоху – стало всем известно, что в стихотворении К.И. Чуковского «Тараканище» содержался многими и тогда понимаемый намек на «великого друга и вождя» нашего несчастного народа.

А в ту трагическую для меня московскую ночь летом 1952 года мне не хотелось верить ни единому слову Марии Алексеевны. Но так говорила она и так молча слушала моя мама, что не верить не получалось. И не получилось.

Той же ночью, позже, когда Мария Алексеевна и мама легли спать (но вряд ли спали), я как будто разматывала клубок своих воспоминаний и впечатлений на ту же тему. И вот что вспомнилось мне из совсем недавнего прошлого. В нашей студенческой группе на первом курсе оказалась некая Эра из Новосибирска. Заносчивая, очень хорошо (не только по сравнению с нами, но и вообще) одетая (и безобразно относившаяся к своей хорошей одежде), питавшаяся исключительно в лучшей в городе столовой № 1 (на проспекте Ленина), а не как все мы – в нашей столовке в подвальном этаже общежития… Так вот, мало всего этого, так еще, как явствовало из воодушевленного рассказа Эры, ее лучшему классу лучшей новосибирской школы… Тут еще нужно отметить, что в табели о рангах тогдашних российских городов Новосибирск занимал промежуточное место между Москвой и Томском – и гораздо более близкое к Москве, чем к Томску. «Сибчикаго» – называли его почти официально, имея в виду его по-чикагски быстрые темпы роста и экономический и культурный престиж. Там даже свой оперный театр начали строить. Правда, наш остроумный сокурсник при случае называл его иначе: «Сибчикако». Но это, понятно, от зависти…

Так вот, оказывается, что Эриному десятому классу как лучшему классу лучшей новосибирской школы была оказана честь писать к Первому Мая письмо-рапорт товарищу Сталину с перечнем их комсомольских достижений. Эра с пафосом, даже встав в соответствующую позу (между койками нашей тесной комнаты), продекламировала заключительную строку этого рапорта – впрочем, тысячу раз тиражированную и по радио, и в кино: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» И добавила, что она первая в классе подписалась под этим рапортом и была во главе делегации, относившей его на главпочтамт…

Мы, остальные, ничего такого не удостоенные, подавленно молчали. И завидовали Эре…

Надо признать, что, благодаря «товарища Сталина» за свое счастливое детство, Эра была абсолютно искренна и правдива. Детство ее было действительно счастливое: при материальном сверхдостатке их семьи (родители ее были партийными работниками, правда, не самого высокого ранга, но все-таки), с музыкальной школой для Эры, с ее ежегодным летним отдыхом в пионерском лагере «Артек» в Крыму… Не то что у нас, остальных – и у меня тоже, – с нашими летними каникулами в простеньких, без лишних затей, кузбасских пионерлагерях – да и то если родители «достанут» путевку. А то так и возле родных подъездов, дыша отнюдь не крымским озоном, а злыми выбросами наших кузбасских заводов и шахт.

Счастливое исключение в этом экологическом плане составляла моя сокурсница и подружка Галка Манаенко, все школьные годы, и зимой и летом, прожившая в своей Повалихе на хрустальных алтайских воздухе и воде. Но о рапортах лично Сталину и там не было даже речи…

Чтобы завершить вставной эпизод с Эрой из Новосибирска, скажу, что, несмотря на ее серебряную медаль (скорее всего, липовую, как и многое в ней самой), продержалась она на факультете только до декабря первого семестра первого курса. Когда за месяц до первой сессии выяснилось, что из десяти занятий по всем предметам она посетила только по три-четыре, на вопросы преподавателей на практических занятиях отвечала гордым молчанием, а в предзачетном диктанте сделала четырнадцать ошибок («единный», «помошник»), она была отчислена и исчезла с наших скромных томских горизонтов в направлении своего Сибчикаго…

Это воспоминание было, как говорится, лишнее лыко в строку всего того, о чем говорила Мария Алексеевна той московской ночью, как-то подтверждало его, укладывалось в него как одно из звеньев.

Одним словом, этой ночью в одночасье рухнуло всё мое прежнее внутреннее устройство… мир… Обломки его – «Сказка о царе Салтане», «Ворона и лисица» Крылова… Татьяна Ларина… родители, братишка… подружки… Любовь к ним, о которой мне раньше и не думалось как о чем-то отдельном от меня, – я просто растворялась в ней без остатка… Теперь всё это было явлено в отдельности друг от друга и подмято рухнувшей основой этого устройства… торчало из-под неё обломками…

На следующий день, утром, наше расставание с Марией Алексеевной было тихим. Все были усталыми, не выспались. Но возымело место еще одно неожиданное действо… Вот теперь будет кстати сказать, что в других, перечисленных выше, отношениях непрезентабельное жилье Марии Алексеевны имело замечательное преимущество по сравнению с ее соседями. Дело в том, что ее комната (на втором этаже) располагалась непосредственно над аркой, и вследствие этого в двух ее углах – комнаты то есть – образовались два вместительных как бы подвальчика, из которых Мария Алексеевна каждый вечер доставала к ужину то коробку хороших конфет, то банку хороших консервов. А за полтора часа до нашего с мамой ухода на вокзал вдруг извлекла из недр одного такого тайника замечательный шерстяной, терракотового цвета джемпер и, поперебирав множество других, три отреза тканей, разных по фактуре и цвету. «Гале, за хорошую учебу», – было сказано в порядке пояснения. И сказано было так, что отказаться от этих запредельно щедрых даров было невозможно.

Для того чтобы правильно понять, почему я придаю этим дарам Марии Алексеевны такое большое значение и держу их в долгой памяти до сих пор, следует вспомнить одежную ситуацию в нашей жизни в те времена.

Вообще в течение всех лет, что я помню, наша семья, все мы, одевались, мягко говоря, скромно. Да что там – просто бедно. Но на этом темном одежном фоне проступали иногда просветы. И вот один такой просвет.

Последние три школьных года я проходила в прекрасном шерстяном коричневом платье с прекрасным же шерстяным черным фартуком (были уже введены школьные формы наподобие гимназических). А сшиты были это платье и этот фартук отнюдь не из того, что водилось в те времена (последние сороковые, послевоенные) в сталинских промтоварных магазинах, а из прекрасных, американского производства тканей. А проникли эти прекрасные американские ткани в гардероб не только нашей семьи, но и во многие гардеробы всей нашей страны в ходе и в результате уникальной благотворительной акции – помощи народа Соединенных Штатов Америки нашему народу в виде так называемых американских подарков, продуктовых и одежно-обувных. Это была одна из форм, разумеется, не основных, участия США во Второй мировой войне в роли наших союзников.

Что касается одежно-обувных американских подарков, то формировались они так. Американцы всех их пятидесяти штатов проинспектировали (прошерстили) свои гардеробы, кладовки и чердаки, изъяли оттуда все не остро необходимое, ставшее коротким и узким, часто еще очень хорошее – и вот сплошным потоком, по воздуху и двум океанам (Атлантическому и Тихому) полетели и поплыли в нашу страну все еще очень хорошие и так нам необходимые одежда и обувь.

Кое-что из этого нежданного-негаданного одежно-обувного потока перепало и нашей семье. Однажды с маминой работы нам подвезли огромный дерюжный (отечественного происхождения) мешок с этими подарками. В нем оказались изначально добротные, прекрасно сшитые и все еще ношовные платья, плащи, мужские костюмы, даже пальто и обувь… И все это промтоварное изобилие сопровождали не выветрившиеся в двух океанах прекрасные, нам незнакомые запахи: дорогие духи и сигареты и что-то еще, трудно выразимое нашими словами – в общем, ароматы совсем другой, лучшей, чем наша, жизни…

Отвлекаясь от неизбежных и сложных соображений морального порядка, я благодарна американцам за их подарки. Лично мне в ходе этой акции перепало вот что. Во-первых, очень красивое светло-зеленое драповое пальто с енотовым (рыжим) воротником, который впоследствии был пересажен еще на два другие, уже отечественного происхождения, пальто хватило до окончания университета.

Далее помнятся мне белые высокие ботинки с вытисненными на голенищах какими-то орнаментами. Какие это были замечательные ботинки! Лучше всех туфель и ботинок, которые бывали у меня дотоле. Лучше даже скороходовских (ленинградских) сандалеток, которые перепали мне после поездки отца в Москву в 1939 году… И как меня, помню, почему-то огорчила догадка кого-то из моих чересчур информированных знакомых, кому я рассказала об этом уже лет тридцать спустя. Дескать, были это кому-то в Америке не понадобившиеся спортивные ботинки для фигурного катания… о котором мы в сороковые годы и слыхом не слыхали…

Да что там спортивные ботинки! Вот моя коллега и землячка напомнила мне, что в те же годы некоторые (не все!) дамы тогдашнего сталинского бомонда какое-то время заявлялись в городской драмтеатр (скорее всего на разного рода торжественные собрания) в подарочно-американского происхождения ночных рубашках – так красивы, так нарядны были они на нашем тогдашнем одежном фоне, что заподозрить их в их истинном предназначении не получилось… Бедные мы!..

Да… А из двух взрослых шевиотовых американских платьев, коричневого и черного, мама сшила мне два форменных комплекта, поменьше и побольше – на вырост.

Во втором из этих платьев, конечно, уже без фартука, я проучилась еще и на первом курсе университета. Однако локти его (хоть и американского качества) не выдержали моего учебного напора и, что называется, пропали. Поэтому в поддержку этому платью был куплен отечественного производства вегоневый синий в клетку джемпер, надеваемый поверх него. И никакой замены этому несколько насильственному комплекту не было.

А июнь в том (все в том же 1952 году) был знойный. И вот она я на фотографии того лета в университетской роще: в этом самом вегонево-шерстяном комплекте, с измученным от жары и сессии лицом… Но зато, попутно заметить, на нижней ступени широко распространенного по всей стране и достигшего и нашей рощи скульптурного изображения Ленина в дружественную обнимку со Сталиным, на каменной скамье… И вот снова память побежала по наметившейся новой тропке в глубь лет…

Позднее на этом месте, в прекрасной боковой аллее рощи, был наконец воздвигнут обелиск в память студентов и преподавателей университета, погибших на полях сражений Великой Отечественной войны… С перечнем их инициалов и фамилий…. И среди них родной брат моего будущего свекра В.А. Бахтин…

Вообще, отвлекаясь от платьев, о разного рода памятниках в нашей безропотной университетской роще можно писать отдельное историческое исследование. Ограничусь кратким эссе. Перед главным корпусом долгие годы (и я это время помню) стояло скульптурное изображение Сталина – на высоком постаменте. После XX съезда партии и развенчания его (Сталина) культа на этом месте был сооружен примитивный и никогда на моих глазах не действовавший фонтан. Потом на месте не задавшегося фонтана, в соответствии с духом нового времени, был воздвигнут на более низком, чем у Сталина, пьедестале и соответственно более низкого художественного качества памятник деятелю революции В.В. Куйбышеву, имя которого, кстати, наш университет носил до 1990 года. Студенты, имея в виду уродливость этой скульптуры (мешковатая фигура совсем без шеи), вольнодумно острили: Куйбышев – не фонтан…

Но этот памятник простоял на отведенном ему месте аж до Перестройки, а потом как-то по-тихому исчез. А осиротевший пьедестал простоял еще несколько глухих девяностых лет. Вообще в те годы по всей стране стояло много пустых пьедесталов: шла очередная историческая смена идеалов…

Ближе к XXI веку на этом злополучном месте был разбит опять-таки политически нейтральный цветник. Ну и ладно бы, но вот буквально вчера, идя в главный корпус по каким-то мелким делам, я увидела на этом многотерпеливом месте большой (высотой метра в два) куб, изготовленный как бы из зеленоватого прозрачного льда, сквозь который как-то хитро просвечивает название нашего университета и дата его основания. Ну, это бы ладно, но слева от этого куба на скамье тоже как бы изо льда сидит девица современного студенческого вида и с поразительно реалистичными красивыми коленями… Мне стало не по себе, но только до тех пор, пока я не обнаружила поблизости еще штук десять скульптурных изображений до боли знакомых фигур современных, буквально сегодняшних студентов – во вполне пристойном виде, изготовленных из того же льда. И тут я с облегчением поняла и смысл этого ледяного замысла, и то, что век его утешительно короток: до оттепели… До природной, сезонной оттепели то есть. Второй политической оттепели что-то не предвидится… А пора бы… Полвека прошло…

Но вернемся однако в июль 1952 года, в минуты нашего расставания с Марией Алексеевной – как показало будущее, теперь уже навсегда. В последний раз как-то напряженно, молча мы попили московского чая. Мама и Мария Алексеевна обнялись, всплакнули. Что ж: было о чем… Меня было поцеловано в щеку, сказано «умница Галочка». И Мария Алексеевна проводила нас до автобуса, идущего прямиком без пересадок на Казанский вокзал.

В поезде я несколько раз за четверо суток дороги до Сталинска ловила на себе вопрошающий взгляд мамы: слышала я или нет то, о чем говорилось в нашу последнюю московскую ночь, не притворялась ли я спящей? Я изо всех сил делала вид, что нет, ничего не слышала, углублялась в книгу – все-таки несколько хороших книг мы в Москве купили. Но вряд ли мне удалось обмануть мою умную, проницательную мать. Однако мы ни разу ни тогда, ни в дальнейшем не заговаривали с ней на эту тему. Зачем? Никаких разногласий по ней у нас не возникало…

Таков был непредвидимый вначале финал моих московских каникул 1952 года, таковы были привезенные в тот раз московские песни…

По приезде домой я, не в силах держать эти «песни» в себе, по секрету рассказала обо всем услышанном от Марии Алексеевны моей самой серьезной сокласснице, Вале Гладких, которая теперь училась тоже в Томском университете на механико-математическом факультете. И неожиданно в ответ услышала от нее вот что. Эта Валя тем же злополучным летом ездила с родителями в гости к их родне, в Красноярск. И их возвращение домой совпало по времени и месту с возвращением из мест гораздо более отдаленных и суровых группы освобожденных заключенных. Судя даже по тематике и лексике того, о чем и как говорили эти люди – и между собой, и на публику (на попутчиков), – политических заключенных. А словосочетание «пятьдесят восьмая статья», склоняемое ими во всех падежах, говорило об этом открытым текстом.

Для этих до крайней степени обозленных и настрадавшихся людей (ведь людей же!) уже не существовало никаких запретов ни на какую тему, ни на какие слова. Вперемежку со страшными лагерными (наполовину матерными) песнями звучало «Усатый», «Дядя Джо» (то есть Иосиф, то есть Сталин), «Давай без подъ…бки», «рыгуха», «Мордой в снег» – что бы все это ни значило… Валя в том поезде испытала такое же, если не более сильное, чем я в Москве, потрясение… Вот уж действительно: от Москвы до самых до окраин – все было одно и то же… Всю страну накрывшее одно и то же…

Так чрезвычайно закончилось для меня, моей мамы и Вали отнюдь не холодное лето 1952 года. Мы с Валей еще несколько раз, уже в Томске, говорили «об этом», сопоставляли с тем, что уже так или иначе все отчетливее носилось в воздухе…

А потом наступил 1953 год, месяц март и его пятое число. И вот что произошло лично со мной в тот исторический день. С девяти часов утра в аудитории № 11 на первом этаже нашего учебного корпуса (№ 3) была лекция по русской литературе XIX века. Лектор – в то время еще доцент, впоследствии профессор, легендарная Фаина Зиновьевна Канунова. А я в том году то что называлось дружила с мальчиком (юношей!) из нашей группы, Геной Войновым (автором неологизма «Чикако» и героем моего рассказа «Биссектрисы и гипотенузы»). Этот Гена, вообще, был поэт и философ тогдашнего факультетского масштаба и в соответствии с этим посещал занятия с пятого на десятое. А я в соответствии с тогдашним неписанным кодексом дружбы с мальчиком курировала его в плане учебной дисциплины, по-комсомольски воспитывала. И вот, не обнаружив его на первом часе лекции, я, горя праведным (комсомольским) гневом, поднялась на второй этаж этого же корпуса, где в том учебном году почему-то были поселены все парни нашего факультета, и громко, возмущенно постучала в дверь комнаты, где проживал Гена (нынешняя аудитория № 26). Услышав «Войдите!», я вошла и увидела не одного Гену, а всех двадцать жильцов этой комнаты: кто полуодет, кто в одной майке и трусах, кто еще вообще в постели. И все чего-то напряженно ждут. На меня шикнули: садись и жди…

А ждали десяти часов утра, когда по центральному радио все последние дни передавали бюллетень ухудшавшегося состояния здоровья Сталина. И десять часов настало, и прозвучал обязательный гимн, и легендарным со времен войны, почти магическим голосом диктора Всесоюзного радио Юрия Борисовича Левитана было сообщено, что скончался вождь нашего народа Сталин…

Это сегодня кто-то остроумный выразился так: «Когда в 1953 году скончали Сталина…» А тогда, в том самом 1953 году, было не до юмора.

Ну, «юноши» теперь уже вроде как на законном основании так и остались в спальне, а я спустилась на первый этаж, где вовсю шел второй час лекции. Минуты две я постояла у дверей аудитории № 11 в глубоком раздумье: войти или не войти? Вот в чем был вопрос. С одной стороны, входить в аудиторию в случае опоздания в те времена было строго запрещено. Но с другой стороны – скончался Сталин…

Когда впоследствии я рассказывала об этом разным людям, я спрашивала их (и вас тоже спрашиваю), как же, по-вашему, я поступила в тот раз: вошла или не вошла в аудиторию? Ответы были разные, кто-то вообще не знал, что ответить, – и все это свидетельствует о реальной экстраординарности той ситуации…

А разрешилась она следующим образом. Так и не решив для себя вопроса, сообщать всем об услышанном или нет, я намерилась как-то так незаметно проскользнуть в аудиторию на свое место – а там будь что будет.

Ну, мой маневр остаться незамеченной не увенчался успехом, но и сообщать ничего не пришлось. Едва взглянув на меня, Фаина Зиновьевна поняла все. Она замолкла на полуслове, как-то подчеркнуто осторожно положила на стол мел, который держала в руках, совершенно особым – никаким, сказали бы сегодня, – голосом произнесла: «Лекция окончена» – и молча вышла из аудитории.

Тут уже я на всю ошеломленную таким поворотом действия аудиторию озвучила сообщение «от Советского Информбюро»…

И в нашей аудитории (на сорок человек – без парней) началось то же, что и во всех коллективах страны: всеобщий плач, прерываемый горестными восклицаниями: «Что теперь будет с нами?!» Одной девочке, наиболее впечатлительной, стало плохо…

Потом плач и горестные восклицания переместились в комнаты нашего общежития и продолжались до позднего вечера.

Я, получившая прошлым летом мощную профилактическую прививку, в тот день не плакала. Но остро переживала три разных чувства. Первое – моя вдруг возникшая, непривычная отдельность от всех, «от коллектива»: первая, ранняя ласточка многих моих последующих расхождений «со всеми». Второе чувство – все же общая и острая тревога: что же с нами теперь будет? И третье – удивление по поводу поведения Фаины Зиновьевны в это утро в аудитории № 11. Понятно было только то, что Фаина Зиновьевна знала, что вот сейчас по радио сообщают чрезвычайно важное, но покинуть свое рабочее место не могла. И только по моей растерянной физиономии поняла, что это было за сообщение.

Спустя много лет, когда мы с Фаиной Зиновьевной были уже коллегами, хотя и в разных весовых категориях, в располагающих к тому условиях, на нашей базе отдыха в Киреевске, она, вспоминая события того рокового дня, назвала меня своим самым добрым ангелом: я принесла ей, сама того не осознавая, благую весть. Дело в том, что у Фаины Зиновьевны, как и у очень многих в нашей стране, был крупный личный счет к «товарищу Сталину» – в связи с гибельной судьбой (и прямой гибелью) многих ее родных и разного рода репрессиями по отношению к ее университетским учителям, замечательным отечественным филологам… Она вспоминала их часто – и на лекциях, и в разговорах.

Вот так мое второе путешествие из глубины сибирских руд в Москву оказалось во многих отношениях и смыслах не менее продуктивным и поучительным, чем первое. Хотя и совершенно по-другому.

А Сталинск где-то вскоре после 1953 года по-тихому переименовали в Новокузнецк, соотнеся это название с названием расположенного по соседству старинного сибирского города Кузнецка, превратившегося к этому времени в один из районов нового города и переименованного в Старокузнецк.

А Москва? А что Москва? Она, как известно, немало видела. Пережила 1812 год – сгорела и возродилась из пепла как сказочная птица Феникс. Выстояла в 1941 году – кстати, при активном участии сибиряков.

Пережила и 1953 год, хотя ценой гибели в толпе, в давке многих москвичей, которые, повинуясь разным побуждениям и чувствам, испытали 5 марта 1953 года общую потребность быть вместе со всеми и поближе к Кремлю…

Дорогая моя столица, золотая моя Москва… Впереди у нас с ней было еще много разных встреч – я о многом еще напишу…