«Мы, я и вновь – Мы» (революционное единство Семнадцатого года в поэзии и судьбе Виктора Сержа)

«Мы, я и вновь – Мы» (революционное единство Семнадцатого года в поэзии и судьбе Виктора Сержа)

Финалист конкурса «Зеркало революции»

Радищев предварял «Путешествие из Петербурга в Москву» эпиграфом из «Телемахиды», из описания зеркала, отражающего истинную суть каждого, кто в него смотрится. Его «Путешествие» само стало таким зеркалом, показывающим пороки общества. Но что показало бы нам Зеркало Революции?

Свободу — ведущую народ женщину удивительного бесстрашия?

Мечту и Надежду — призрачных, но пленительных девушек — грезы о грядущем равенстве?

Героев — скульптурные титанические лица победивших или павших участников революционных боев?

 

«Да, все это, но не только. Сначала — лица простых людей. Крестьянин, рабочий, рыбак, старуха, растирающая мел, девушки, переправляющиеся через Урал… Тысячи лиц обыкновенных людей. Всех. Всех — нас». (Из вымышленного разговора с Виктором Сержем).

 

«Революция — эта вся нация, кроме тех, кто ее угнетает», — говорил Годфруа Кавеньяк, французский журналист, стойкий последователь идеалов Великой Французской революции и герой ее младшей сестры — Июльской, всю жизнь несший священную повинность давать голос угнетенным. Быть голосом всех, кто лишен права голоса. Играть роль, которую российская действительность отводила поэтам.

Для Виктора Сержа (1890–1947) слово «нация» уже не могло иметь большого значения, ее на тот момент прочно заменил марксистский «класс». В остальном же он осуществил заветы своего французского предшественника, начиная с той точки собственной удивительной судьбы, в которой сам оказался сопричастен французской культуре.

Истинно русский поэт, написавший свои лучшие стихи без рифмы, верлибром и на французском, романтичный бунтовщик, чья жизнь стала мостиком между двумя поистине великими революциями — Великой Французской и Великой Октябрьской. Или все-таки Великой Русской, как стали говорить современные историки?

На самом деле, не настолько принципиальный вопрос, если революция имеет значение для всего мира. И вопрос совершенно не важный для человека, решившего посвятить свою жизнь борьбе за освобождение народа. Философы современности заметят, что любой настоящий поэт — иностранец в своем языке. А бунтари прошлого, такие как «не привыкший к русскому» подпоручик и декабрист Михаил Бестужев-Рюмин, и раньше понимали, что незнание языка не мешает оставаться патриотом своей страны и жертвовать жизнью во имя ее свободы. Перед лицом ли иностранных захватчиков 1812 года (пусть даже действовавших от имени революции) или деспотизма собственного правительства на революционной Сенатской площади.

Сам Виктор Львович Кибальчич, вошедший в литературный мир и историю под псевдонимом Виктор Серж, встретил Октябрь 1917 г. в немецкой тюрьме, где оказался на пути из Бельгии в охваченную революционным пламенем Россию. Родившийся в семье революционеров-эмигрантов из России и прошедший школу европейских анархистов и подпольщиков, он возвращался на свою историческую родину. А впереди — уже горестным похмельем его будут ждать Испания, вновь — но уже не столь гостеприимная буржуазная Франция и изгнание в далекой Мексике вместе с былым кумиром — Львом Троцким. К слову, Сержа вместе с Варлаамом Шаламовым в будущем назовут чуть ли ни совестью троцкизма, его историческим — в пику сталинизму — оправданием. Оправданием тем более удивительным, что Троцкий — тот самый «человек с горящим взглядом» из стихов Сержа не то чтобы последнего не жаловал (хоть и определял порой своим любимым ругательством «моралист-сикофант»), но обвинял в определенном отсутствии определенных взглядов на революцию.

Поэт не мог иначе. До конца жизни преданный революционной мечте, он не имел идейных шатаний. Было иное: вечное странствие в мирах творческой мысли, в том (применим здесь одно из любимых слов фрейдо-марксистов) «воображаемом», которое, сделав невиданную революцию реальной, обеспечило ей ускользание от слишком четких, слишком уж теоретичных идеологем.

В этом мире Серж мог, точнее, пытался протянуть руку помощи своему идейному врагу и творческому брату — убежденному монархисту и поэту Николаю Гумилеву, которого он защищал перед ЧК. И одновременно осуждать декаданс пролетарского гения Владимира Маяковского, что, впрочем, не помешало ему искренне оплакивать самоубийство великого футуриста. («Он растратил свой гений в изнурительных поисках неведомой идеологической линии, которую требовали от него мелкие педанты, ремесленники…»)

Вечный странник, кочевник Виктор Серж, рожденный и проведший юность в эмиграции, в годы революции стал воплощением той идеальной фигуры кочевника, с которой связывают свои надежды философы от постмодерна. Стал им в эпоху, когда сам образ кочевника виделся едва ли не воплощением контрреволюционной стихи: напомним, что один из страшных демонов белого движения барон-изувер Унгерн вынашивал химерическую идею похода дальневосточных народов «желтой расы», силой которых он планировал задавить русскую революцию. И пройдут годы, десятилетия со времен этих страшных событий, со времен гения Маркса и Ленина, когда новые революционные мыслители — по иронии судьбы, опять же из Франции (и опять же революционного 1968 года) — Жиль Делез и Феликс Гваттари — увидят в кочевнике другое начало. Силу, способную ускользать от аппарата захвата государства, от идеологии власти, силу, способную сокрушать эту власть, рождаясь не только и не столько в варварских полчищах, сколько в лике идеального аутсайдера, идеального борца, идеального шизофреника — одним словом, в сердце поэта.

И, правда, каким идеями руководствовался Виктор Серж, за чем он шел?

 

Я вменяем, но, бывает, чувствую, что схожу с ума,

в заключении психиатра об этом ничего нет, и специалисты

сказали бы: «Как ни смешно, вы вроде бы в норме,

это идеи…"

 

Поистине, он знал о революционном безумии больше, чем досужие постмодернисты! И больше, чем психиатры, вроде тех, что спустя столетие будут искать у другого русского борца за справедливость, отстаивавшего права русскоязычного населения Латвии, национал-большевика и поэта Раймонда Крумголда признаки шизофрении «на основании слишком серьезного увлечения трудами Маркса, Энгельса и Ленина». Это революционное чувство, непреодолимый бессознательный порыв, «аprès mai» — «что-то такое в воздухе», как его весьма удачно назовет еще один французский революционный романтик, не поддается диагностическому определению.

Серж будет жадно ловить этот воздух революции в Петербурге, упиваться революционной свободой, экстазом, что стал частью революционной машины войны. И в «питерском» стихотворении с по-настоящему боевым названием «Огонь на снегу» провозгласит:

 

Презрение к словам — к старым словам.

Презрение к идеям, которые обманывают.

Презрение к Западу — лицемерному и жестокому, который изобрел парламенты, большую прессу, удушающие газы, тюремную систему Обурна, чтение после обеда.

Презрение ко всему, что живет в довольстве среди этого.

 

Ненависть к огромной машине, давящей слабых, — все

беззащитное человечество — в тисках Закона, Полиции,

Церкви, Школы, Армии, Заводов, Тюрем. Ненависть к тем,

кто нуждается во всем этом, а именно к богатым,

классовая ненависть.

 

Но экстазу тогда же сопутствует страх — восстав против одной машины насилия, как не превратиться в ее зеркального, но все-таки двойника:

 

Низкая машина убийства, повсюду в городе угрюмого

бунта,

притаившаяся в дверях наших домов, высматривающая

то, что вот-вот родится,

высматривающая

то, что восходит из человеческих сердец и из глубин

живущей земли,

восходит из горящей веры, безумной надежды и ярости,

из желания и света — из рвения и мольбы,

восходит, чтоб расцвести — действует, кричит — пламя:

восстание…

Низкий, чтобы срезать на взлете, пулемет в засаде: победа

железных законов над человеком,

победа металла над плотью — и над мечтой — закон смерти.

И завершая описание, поэт осекается, заканчивая словами:

 

И эту машину создали наши руки и наши мозги. Отче! Разве мы ведали,

что творили?

 

Неизбежность насилия против человека и его необходимость во имя освобождения человечества — один из тех парадоксов, которые приходилось разрешать Сержу. Непростые вопросы в стихах обращаются в пронзительные крики, в разрывающие поэтическую ткань диалоги (к несчастью, подлинные):

 

Вы ведь большевик, ответьте мне! Почему расстреляли Лавра Андреевича?

Я большевик, маленькая Таня, и я не знаю, почему расстреляли Лавра Андреевича…

(«Огонь на снегу»)

 

При этом Серж не разочаровывается в революции: Октябрь остается для него моментом единства. Трогательного и трагически-великого единства борцов всего мира, сражавшихся во имя величайшей этической цели — дела освобождения человечества. Республиканцы Рима и санкюлоты Парижа, казачий атаман Степан Разин и французские якобинцы, бельгийские анархисты и русские большевики — братья и соратники одного великого дела, которые могли найти себя в Семнадцатом году:

 

«Санкюлоты! Брут, Цинна, анналы Рима,

революция будет жить в грядущих веках,

Коммуна посылает вам бочку хорошего вина».

 

Единство с теми, кто был; единство с теми, кто будет. Кто вышел победителем, и кто (увы, гораздо чаще!) пал на полях этой многовековой битвы, члены «Созвездия мертвых братьев»:

 

Андре, убитый в Риге,

Дарио, убитый в Испании,

Борис, чьи раны я бинтовал,

Борис, чьи глаза прикрывал.

 

Итак, кочевник и человек без имени Кибальчич-Серж — с псевдонимом, оставшимся на всю жизнь и совершенно случайным, появившимся то ли под статьей, то ли под рассказом, от которого в памяти сохранилось одно название, пусть и характерное — «Свержение царя». Борец без традиции — анархист, большевик, демократ, а по происхождению, может быть, и народник. Виктор Кибальчич был дальним родственником того самого Кибальчича — террориста, некогда собиравшего бомбы «Народной воли» и мечтателя, предвосхитившего идеи Циолковского о космических полетах («Степень родства его [Кибальчича] с моим отцом неизвестна», — лаконично напишет Серж в своих воспоминаниях). Не удивительно, что даже Троцкий запутался в его взглядах! Он стал революционером, потому что был поэтом, и не мог не писать на своем революционном пути: «В революции есть глубокий лиризм, это новая вера, она в любой момент учит приносить в жертву прежние, истощенные, изношенные, устаревшие ценности новым…»

Но Сержу довелось познать и другое: опасность, в которой это чувство может приблизиться к своей противоположности, реакционному фашиствующему фанатизму, уже не воспламеняющему сердце свободой, а несущего огонь истребления врагу. Подлинному, ли мнимому — не столь важно. «Революция» станет ругательным словом тех же национал-большевиков, после украинских событий, провозгласивших контрреволюцию знаменем своей борьбы в Новороссии. Защита «революции» уже при Серже станет символом сталинских чисток от тех, кто принесли победу Семнадцатому году. Для былых героев расстрел и ГУЛАГ взметнулись наградой Демулена, едва не подмявшей и самого поэта. Только заступничество международной общественности помогло ему сменить грядущую казнь на изгнание.

Не нужный более в советско-сталинской России, не принятый во Франции (несмотря на все усилия полпредства, ему не разрешили въезд в страну), Серж обретет последнее пристанище в Мексике, где густая жара отразится в литературном стиле — густой детализации текста последнего автобиографического романа «Когда нет прощения».

Символично. Ужас перед возможной гибелью никогда не смог для него превзойти боль от неудачи воплощенной мечты. В отличие от былых товарищей, оговаривавших себя и подписывавших в лагерях ложные признания в мнимых связях с зарубежной разведкой и мировым капитализмом (не из трусости — вовсе нет! — из желания сохранить хоть какое-то, пусть и сталинское наследие революции), Серж находит в себе силы сказать, что революция была предана. Вырваться из этой, по выражению так художественно и точно описавшего сталинские процессы Артура Кестлера «слепящей тьмы»… чтобы оказаться перед лицом одиночества.

За все приходится платить. Серж вступил в реалии русской революции с громогласным «Мы», в то время, как это слово еще не обрело горький привкус замятинской антиутопии.

 

Мы родились

в эпоху первых усовершенствованных пулеметов;

Они ждали нас, готовые полностью изрешетить

стальную броню и мозги, наполненные духовностью…

Мы умеем носить любые кресты, кресты из дерева

и свастичные кресты,

на низенькую Голгофу зайдет в два счета

наша шайка — воры и иисусы христы.

Страха не знаем.

Ecce homo из рабочих масс

и интеллигентов на любой заказ!

 

Отрывок из стихотворения «Диалектика» дает представление об удивительном сочетании: подъем поэзии немыслим без подъема насилия. Поэт, призванный свыше глаголом жечь сердца людей, не может оставаться в стороне от неметафорической вооруженной борьбы. Отсюда восхищение русским бунтом, его очарованием, идущим из глубины веков, со времен легендарного «палача палачей» Стеньки Разина:

 

В те же времена жил и правил убойнейшей силой резни,

меча и огня другой царь, разбойничий.

Вдоль всей Волги, матери нашей,

он зажигал огни дикой вольницы, ощетинившейся серпами,

виселицами и отрубленными головами.

Свобода, равенство, братство,

назовите плоды горчайшей надежды.

Смывайте, смывайте с ножей, с сабель

кровь, лившуюся испокон веков.

Стенька Справедливый умел обращаться с господами

так же, как господа обращаются с рабами.

 

Отсюда же подъем, отсюда революционная романтика и ее извилистая тропа, которая подчас может пойти одной дорогой с фашизмом. «Как не стать фашистом, даже если ты — боец революции. Особенно, если ты боец революции», — будут задаваться вопросом революционеры второй половины XX века. Серж нашел ответ на этот вопрос, но ответу предшествовало мучительное время, когда из «Мы» он снова вынужден был стать одним, одиноким «Я»:

 

Прощай, все кончено, мир, братья, долины,

глаза,

снег, города, звезды,

Интернационал,

прощай, вот нелепость, за что, за что,

мы ведь все люди,

я не хочу…

 

В ссылке в Оренбурге, куда он был направлен после вечера на квартире Осипа Мандельштама, в мучительном ожидании расправы (Мандельштама уже постигшей), поэт пишет пронзительное стихотворение «Крепись», текст которого, как кажется, обращает и к самому себе:

 

Ни одно новое слово не прорастает для тебя, товарищ,

твоя задача неразрешима,

она из железобетона, твоя задача, у нее стальной остов,

а мы затиснуты внутрь.

<…>

 

давайте крепиться для будущих времен.

 

(И вы! Будьте крепки, когда мы уйдем! И передавайте наказ

до конца времен!)

 

Есть интересное наблюдение, которое последние социалисты-большевики обнаруживали в национал-социалистах: это различное эмоциональное наполнение слов «революция» и «революционер». Если первое всегда видится фашистам чем-то отвратительным, вредоносным, левым (ну, разумеется), то второе — вполне приемлемо. Разве революционер — не тот же сверхчеловек? И Гитлер в те же годы, когда гонимый Серж скитался по Европе, не назовет ли себя «революционером против революции», сверхчеловеком против левой заразы? Дьявольское искушение.

Преодолеть его на фоне горького похмелья от былой эйфории Серж сумел простым осознанием, что это не так. Нет и не может быть революционного сверхчеловека. Революционер — никогда не «Один», а всегда «Один из». Принятие этого помогло поэту выйти в своей поэзии к новому «Мы», но уже «Мы» мира. А разве не об этом мечтали борцы Октябрьской революции?

Единение с миром — через единение людей этого мира. «Русский начнет, англичанин, француз, немец — продолжат, и социализм победит», — писал Владимир Ленин. И всю жизнь Серж нес в себе эту идею неосознанно. Он по-настоящему любил Россию: «Мне приятно все русское, даже то, с чем мне необходимо бороться». Но, вместе с тем, он был немного французом, бельгийцем, большевиком, народником, анархистом и, в первую очередь, поэтом, говорящим от лица и голосом эксплуатируемых. Была угнетенная аристократами нация, был угнетенный буржуазией класс, им на смену пришел multitude1 , но все эти разномастные понятия объединяет наличие угнетенных.

В этом кроется коренное отличие фашизма от коммунизма: где первый говорит от лица силы и сильных, второй провозглашает защиту слабых. В этом же — отличие настоящего революционера от террориста: разрушать можно только во имя торжества нового и во имя освобождения людей, когда иных путей не осталось.

Перед смертью в своем последнем стихотворении «Руки» Виктор Серж напишет о трогательном единстве себя и безымянного старика из далекого прошлого:

 

Один ли я, глухой, столь отделенный от тебя,

столь отчужденный от себя,

один ли я знаю, как ты одинок,

я, одинокий в этот миг и тянущийся к тебе

через времена?

 

Или мы одиноки вместе,

среди всех тех, кто в этот срок заодно с нами одинок,

слагаемся в единый хор, который шепчет в наших общих

венах,

наших поющих венах?

 

Революции делают не сверхчеловеки, а простые люди (вспомним печальную шутку Герцена о необходимости освобождения человека от освободителей человечества), портреты которых поэт описывает. Нация восстает против аристократических угнетателей, класс — против эксплуататоров, множество — против аппарата захвата государства, но за всеми этими идеологическими конструкциями стоят обыкновенные люди. Поэтому зеркало революции должно отразить именно их лица. Поэтому быть в единстве с ними так хочет поэт. «Главное… переполняющее чувство братства, общности с этой землей и ее народом, — напишет о позднем творчестве Сержа его переводчик Ричард Гриман, — а, в конечном счете, с самой Вселенной». Во имя простых людей свершился Октябрь Семнадцатого года — революция поистине Великая, по-настоящему Мировая.

Не удивительно, что поэт оказался так востребован сейчас, накануне грядущего столетия Великой Октябрьской социалистической революции. Недавно «Свободное марксистское издательство» предприняло переиздание сборника его стихотворений «Сопротивление».

В постмодернистском мире Великих и Последних — последнего большевика Александра Медведкина, последнего певца революции Ярослава Смелякова, последнего советского поэта Бориса Рыжего и последних левых мыслителей Жиля Делеза и Славоя Жижека — необыкновенный Виктор Серж несомненно найдет свое место, чтобы показать, что история левого движения все-таки не заканчивается. Его судьба, его творчество могут стать не только зеркалом революции прошлого, но и искрой поэтического вдохновения борцов социальной справедливости будущего. Один из многих угнетенных, поэт Виктор Серж провозглашал единство, чтобы остаться единственным в своем роде, и одновременно — братом для каждого борца за свободу человечества.

1 Множество, большинство (англ.).