На гулких торжищах земных…

На гулких торжищах земных…

Она естественная часть народного потока, и в силу вот своего дарования, которое ей подсказало ту естественную мелодию, тот ритм, те слова, она часть нашего языка, языка современного и одновременно исторического, и, может быть, частично архаического. И она превратила это в лирику, естественную, сильную, душевную лирику.

Евгений Рейн, русский поэт, прозаик

 

Надежда Кондакова поэт совершенно особенный, не похожий ни на кого другого, ни на предыдущих поэтов, ни на своих современников, но настоящий Божьей Милостью Поэт. О чем она пишет – совершенно безразлично. Важно ее поэтическое восприятие и поэтическое выражение мира. Диапазон ее творчества громадный. Содержание ее поэзии глубоко, богато и разнообразно. Поэзия есть молитва, это ни к кому так не применимо, как к Кондаковой, и молитвенность сказывается у нее не только в стихах религиозных, но и в стихах, чуждых религиозным мотивам. К поэзии Кондаковой можно применить слова Жуковского «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли».

Ренэ Герра, д-р. фил. наук
Парижского университета

 

Это 3-я публикация стихотворений Надежды Кондаковой в «Плавучем мосте» и 1-я (по моей просьбе) – в качестве одного из его редакторов.

Кажется, в наше не спокойное время поэзия осталась «на задворках», мало востребована. Почему же к стихам Надежды Кондаковой читатель идёт, ждёт её стихи? В чём притягательная сила творчества этого замечательного поэта? Думаю, одна из причин – способность вовлекать читателя в действо описываемого, делать его своим собеседником. Одного доверительного тона здесь мало. Когда читаешь её стихи, обнаруживаешь невероятную их привязанность к «месту событий». Я бы назвал это присуствием памяти. Читатель верит ей, сопереживает вместе с ней. Её пером никогда не движет гнев и ненависть. Но всегда – любовь и стремление к примирению. Примирению даже с противниками её любви.

Виталий Штемпель, поэт, редактор

 

* * *
В овечьей одёжке, в заморской дублёшке
и в волчией шкуре
была ты когда-то надежной дублёршей
отчаянной дури.
О молодость, молодость, как же нелепы
твои балаганы,
как слепы твои ненадёжные скрепы,
пустые карманы.
Как глупо прощалась с любимым дитятей
своим нерожденным…
О молодость, молодость, тыщу проклятий
постыдным знамёнам!
В совет нечестивых ходила? Ходила!
Лукавым – внимала.
Скажи мне теперь, под завязку хватило,
иль все еще мало?
Откуда полова неверья, оттуда
тупая двужилость.
Обмякла полова, исчезла полуда –
порода сложилась.
О молодость, молодость, дыры латая,
я ставлю заплаты.

Но что без тебя я, моя золотая,
и что без меня ты!

 

* * *

Памяти Б.П.

Сыграй мне, скрипач ненаглядный,
такую музыку сыграй,
чтоб сердце, как голубь опрятный,
рвануло за радостью в Рай.

Чтоб всплыли большие светила
на небе тревожного дня
и музыки этой хватило
не только уже для меня.

Чтоб мой ненаглядный, мой бывший,
смущенно не пряча лица,
прощенный стоял и простивший
пред музыкой Бога Отца.

 

* * *
Уйдут последние свидетели
эпохи серой Москвошвея
и слушатели и глядетели,
и пониматели идеи.

Уйдем и мы, не зная лучшего,
ученики, в пример иным,
но не Леонтьева и Тютчева,
а Кожинова с Бахтиным.

Из рук вторых и третьих подано,
но не бессмыслица и жмых,
а все, что предано и продано
на гулких торжищах земных.

 

Девяностые

«Вагоны шли привычной линией..»
А. Блок

Исчезли – желтые и синие.
В зеленых плакали и пели
продрогшие, невыносимые
простонародные свирели.

И флейты провожали жаляще
челночные, душе угодные
одежды из турецких залежей
в те девяностые, свободные.

Одни намылились отваливать,
а ты пытался в это встроиться.
И я еще могла отмаливать
тебя у Господа на Троицу.

И я еще могла надеяться
в Егорьевске у храма Божия,
что мной посаженное деревце
тобою будет обихожено.

Свобода била неуверенно
кому – под дых, а многим – мимо.
Но музыка была потеряна,
осталась только пантомима.

 

В августе – февральская погода

Недострой эпохи перестроя.
Мы ли столь в строительствах сильны,
что горят огнем они, как Троя,
на виду у обмершей страны.

В августе – февральская погода,
не развидеть в будущем ни зги.
Господи, спаси у перехода!
Всецарица, плакать помоги!

То отчасти плачущи от счастья,
То прося у жизни передых,
на сносях беременная Настя
молит соименников святых.

Просит о великом разрешеньи
для себя, как будто для страны –
о прощеньи, о неразрушеньи,
о противоядии войны.

Но у войн, незванской и нежданской
тыщи невостребованных чад.
Как везде и присно на Гражданской,
победитель будет без пощад.

Потому и Фрося не в вопросе,
и у Веры веры больше нет.
И Фавор не явит нам в Форосе
умопомрачительный билет.

И не вспомнит Ваня на диване
как стоял осьмнадцатым в ряду
дед его – матрос на заднем плане,
на японском жутком холоду,

как «Варяг» их погружался рядом,
и дрожал в оторванной руке
мичмана, растертого снарядом,
дальномер, зажатый в кулаке.

Так у молодого недостроя
начался всемирный перестрой.
И горел огнем он, словно Троя,
словно тыща покоренных Трой.

В августе февральская погода –
не развидеть в будущем ни зги.
Господи, прими их всех у входа,
Всецарица, плакать помоги!

Чтобы люд, измотанный строеньем,
нестроеньем балок и стропил,
водку пил и пел под настроенье
но слепую родину любил.

И не веря массовости куцей,
не беря партийности в пример,
знал: у двух бескровных революций
одинаков жуткий глазомер.

 

В Лазареву субботу

Дед лежал в вышиванке на узких нарах.
И откуда-то с невидимой высоты
его мучителям обещалась кара,
а на него сыпались живые цветы.

И об этом горе пела мобила,
то Бах, то Моцарт сиял во мгле,
и в этих цветах утопала могила,
могила, которой нет на земле.

И когда в Украине или на Украине
зашевелились живые гробы,
дед восстал, и в человечьей пустыне
не было более русской судьбы.

 

Музей

Отец ее был генерал большого полета,
знал Сталина, к Хрущову был вхожим в дом.
То ли броню он изобрел,
то ли фюзеляж самолета –
теперь уже вспомню с трудом.

А еще у них была маленькая квартира –
всего 140 метров – на четверых:
четыре комнаты и два сортира;
на полках – три золотых потира
и много-много церковных книг.

Когда отец умер, она так рыдала,
на Новодевичьем… А потом
отвезла свою бабушку – мать генерала,
то ли в дом престарелых,
то ли просто в дурдом.

С тех пор я у них никогда не бывала.
Она писала об отце книги, снимала кино,
перед пионерами выступала.
И в комнате, где бабушка проживала,
Музей генерала живет давно.

 

* * *
Жену поэта хоронили пышно…
Он был поэт известный и главред.
Она ушла внезапно и неслышно,
и запил вновь непьющий вновь поэт.

Она лежала в ритуальном зале.
Был полон зал, и сразу не понять,
зачем столпились, словно на вокзале,
зачем спешили все его обнять, -

кто из машины – с палочкой, кто пёхом,
кто с кучей роз, кто с парочкой гвоздик.
Казалось, что прощаются с эпохой,
а он, эпоха, был суров и дик,

сидел у гроба, никого не видя,
хотелось выпить, и болел живот,
и ныло сердце пьяное в обиде,
что вряд ли он ее переживет.

Его везли по кладбищу на «скорой»,
поэта и героя соцтруда,
военную эпоху, от которой
еще чуть-чуть – не станет и следа.

Он месяц пил, потом лечился месяц.
Средь фолиантов и великих книг
он жить решил, от мира занавесясь,
как довоенный мальчик, как двойник.

А умер скоро, на восьмой неделе.
Жара стояла, белый пух летел.
И шли старухи к гробу еле-еле,
ифлийские старухи – в ЦДЛ.

Его народу хоронило мало –
шесть-семь поэтов, дальняя родня.
И дочь от брака первого стояла,
и улыбнулась, увидав меня.

Он был дитя, герой больного века,
и нет вины – и в том его вина.
…Осиротела лишь библиотека,
а год спустя исчезла и она.

 

За что?

Она кричала «за что?» «зачем?!
теперь, когда денег хренова туча?!»
…Рванулась в Оптину, в Вифлеем,
рыдала в голос, и даже круче –

звонила в ужасе всем врагам,
просила смирно себе прощенья,
чтоб корпус раковый пал к ногам
в метампсихозовом превращеньи.

И вновь кричала врачу «За что?!»,
совала доллары в два кармана.
…А солнце сыпало в решето
простое золото Инкермана.

И там, под золотом ЮБК,
над жизнью шаткой, смурной, короткой
пил то запоями, то слегка
муж нелюбимый в печали кроткой.
Она кричала ему «Вернись!»,
она грозила небесной карой,
потом в рыданьях швыряла вниз
мобильник «Vertu» на даче старой.

И не поехала хоронить,
и обезножила в две недели.
У парки злой вырывая нить,
концы пыталась соединить
над жизни дышащей еле-еле.

На старом кладбище раз уж сто
необъяснимо и потрясенно
я вспоминаю то время оно.
И неизменно одна ворона
скрипит устало: «За что?» «За что?»

 

* * *
Она стояла на седьмом этаже
у распахнутого окна.
И, как рассыпанное драже,
была ее дрожь видна.

Она проглатывала нембутал
и запивала вином.
И лист сиреневый трепетал
в неверном огне ночном.

Она дышала в трубку всю ночь,
ни слова не говоря…
И ангел силился ей помочь
в преддверии октября.

А на рассвете спросила, где ты,
а я не знала – где ты.
Но вдруг завяли твои цветы,
предвестники немоты.

Она сказала мне: Сорок лет
веду с тобой этот бой…
А я отправила время вспять,
ответила: Сорок пять…
Она вздохнула: Ну все… и вот
победа твоя близка,

уже снотворное не берет
с полфляжкою коньяка.
…И вдруг на меня из ее окна
надвинулась глубина.
И стала жалость моя нежна,
отчаяния полна.

Я так любила тебя в ту ночь
неслышно, издалека,
пока меня уносила прочь
невидимая рука,
и нерожденную нашу дочь
баюкали облака.

Тех лет и бед провалился след.
Но, ветреницы судьбы,
слепые мойры идут на свет
из интернеттолпы.
И мне приносят такую весть,
ну просто ни встать, ни сесть.

Мол, генерал, боевая стать,
нарисовал свой дом,
чтобы без памяти выживать.
И научился в нем вышивать
гладью или крестом.

 

Облепиха

Облепиха облепила, облепила, оплела.
Если ты его любила, почему не умерла –
от отчаянья, от знанья,
сердце взявшего в тиски,
от его ко мне желанья
и моей к нему – тоски!
Облепиха, облепиха, ты колючая, как тать,
ты зачем будила лихо – если с ним не совладать?
Ты зачем его пленила,
увела в глухую муть,
ты зачем его сроднила,
несродненного ничуть?!
И с тех пор на переправе, у прохожих на виду,
берег левый – твой, а правый – тот, где я сейчас иду!
Я иду и сушит слезы
ветер едкий, словно дым.
И от этой жалкой прозы
невозможно всем троим.

 

* * *
Дует ветер форштадский,
задевает крылом
то военный, то штатский
облик где-то в былом.
Мы с тобой часовые
друг у друга в судьбе,
что дала чаевые,
то ли мне, то ль тебе.
Горстка мелочи, пепла
от былого огня,
чтобы память ослепла
вплоть до этого дня.
До Урала, что мелок,
до суда, что глубок,
где остался от сделок
лживой парки клубок.
Там не тень – Деифоба,
что водила в Аид,
у знакомого гроба
в школьной форме стоит.

 

* * *
Я – птица Феникс,
женское начало, как говорят в Китае,
как сказал
мне не китаец, а Олег Чухонцев.
Я в третий раз – из пекла да из пепла,
я в пятый раз – сухая из воды,
от горя глохла, от рыданий слепла,
с ума сходила из-за ерунды.
Потом пошли уже иные гости –
отчаянье, безумие и страх.
Поэт искал людей, чтоб делать гвозди? –
Так вот же я! –
Сжигайте на кострах,
топите в море, сдайте в переплавку –
не страшно мне, я все уже прошла.
Я схоронила сына, я удавку
у мужа с горла мертвого сняла.
Второго мужа – тоже схоронила, –
Альцгеймеру служила года три.
Цветы завяли. Высохли чернила.
Вам рассказать – что у меня внутри?
…Вот третий муж стоит со мною рядом
у прошлого, сожженного дотла,
глядит влюбленным, неотрывным взглядом.

Я правда птицей на земле была?

 

* * *
Память это скляночка,
тоненькие стенки,
девочка-беляночка,
в ссадинах коленки,
Помнишь, как на истовой
школьной пересменке –
мальчик ей насвистывал
робко из-за стенки?

В эту склянку осени
ссыплем лето с осами,
с пятнышками рыжими,
золотыми брызжами.
Не разбейся, скляночка,
не рассыпься, баночка
листопада дального,
золота сусального.

Осень – крестословица,
тайна, недотрога.
Но за ней готовится
дальняя дорога.
И в дороге пристальной
никого не бросят,
лишь на крайней пристани
о последнем спросят.