«На лету застывающий скрип бытия…»

«На лету застывающий скрип бытия…»

* * *
Сжимается пространство языка.
Немеет ночь. И лишь твое дыханье
бездомной кошкой бродит у виска
и греет душу, как вино в духане.

Немая улица. Шагреневый язык.
Немые сны на выцветшем диване.
Как будто разлагаются азы
не слов, а самого существованья.

Так вот она, земная благодать.
Вот это слово, что во чреве бьется
и задыхается. И можно не гадать –
оно уже никак не отзовется.

А за окном спокойно, чуть дыша,
самоубийцей снег уходит в лужу.
Зародышем во тьме карандаша
томится стих, не выходя наружу,

безмолвный, словно снимок в паспарту,
или как ратник у истока битвы.
Сидит и ждет, пока я обрету
пространство для любви и для молитвы.

 

* * *
Я воровал березовые чурки,
и соскребал с коры сосновый клей,
чтобы в огне обшарпанной печурки
моей осине было веселей.

И словно растревоженные мысли,
где каждая по-своему права,
чернильным дымом из печи, как мыши,
бежали в небо мокрые дрова.

Я жил, нигде не прикипая к месту,
и руки примерзали к топору,
когда, скрипя, торжественную мессу
осины совершали поутру.

Я жил в краях, где из-под ледостава
бездомные ломились топляки,
но злая, подозрительная слава
брела за мной вдоль берега реки

и темным лесом, тропками прошитом,
где, не предав ни Ягве, ни Христа,
я шел снегами Вечным русским Жидом,
и мне во след свистели поезда.

А впереди, отмеривая даты
и километры, плелся зимний лес –
как Моисей, седой и бородатый
и как Христос, вернувшийся с небес.

 

* * *
Да что страна, ее леса и недра,
когда с какой ни глянешь стороны –
страна всего лишь продолженье неба,
как небо – продолжение страны.

И только снег, летящий мимо, мимо
чужих домов, где мог бы жить и я,
напоминает о единстве мира,
единстве быта и небытия.

Ведь в сумерках, лишенных дара речи,
так поступь снега сказочно легка,
что от покатых крыш Замоскворечья
почти неотличимы облака.

И кем бы мы не стали, обессилев, –
вечерней тенью, облаком, золой –
когда-нибудь небесная Россия
соединится с русскою землей.

 

* * *
Не трожьте лебедя и ворона не ешьте,
а также цаплю, пеликана и удода.
Но прежде – ворона. И ближнего не режьте.
Не режьте ближнего – испортится погода.

Мы жили весело. И ворона не ели.
Стучали в бубны, пировали на поминках,
когда и пули нам свистели, как свирели,
и подрывались наши ближние на минах.

Но заповедал в Книге жизни или смерти
кудлатый выродок, пророк чернобородый:
не трожьте голубя и ворона – не смейте,
поскольку ворон неприемлемой породы.

Сегодня дождь смывает яблоки с деревьев –
как будто души избавляются от плоти.
И просыпается размытая деревня,
перенесенная с сезанновских полотен.

Как неожиданно испортилась погода!
Никто и знать не знал, не думал и не ведал.
Наверно, кто-то человеческого рода
на ужин цаплю или ворона отведал.

И дым клубится по-над выгоревшей нивой.
И скачут лошади, сбежавшие из Трои.
И где-то рядом, за Днестром или за Нилом
уходят в сумерки уставшие герои.

Им было облако и море – по колено.
Кутили заполночь, но заповеди чтили.
Все было б правильно, «когда бы не Елена».
Точнее – ворон. Вот его и не простили.

Бежали месяцы, как кровь бежит по венам.
Мы жили весело, того не зная сами,
что кто-то ворону однажды заповедал
кружить над площадью, усеянной глазами.

 

* * *
Дальний пригород. Ночь холодна.
Чьи-то тени на белой стене.
Словно здесь не земля, а луна
на обратной ее стороне.

Наизнанку развернутый свет.
Наизнанку развернутый звук.
Это снег. Это новый завет.
Это снова куда-то зовут.

Это манна засыпала двор
и дома, и мою колыбель.
Лишь у мусорной свалки, как вор,
озирается старый кобель.

Это снег. Это новый завет.
Это неба разодранный кров.
Из-под белого снега на снег
проступает ленивая кровь.

По дороге, под топот и лай,
где столбы из асфальта растут,
к заповедной земле, за Синай,
молодые собаки идут

то на Запад, а то – на Восток,
в ерихонские трубы трубя.
Я залаял бы, если бы смог,
да боюсь обнаружить себя.

 

* * *
Кругом песок.
И лица – как из гипса.
И неба расползающийся шелк.
Наверно, я не вышел из Египта.
А если вышел – так и не дошел

до купины, до истины, до света
и до обломков золотых тельцов.
И без меня святой Ковчег Завета
пылал на спинах новых мудрецов.

Они меня нарочно не пустили
на этот пир, закрывшись на засов.
И мне уже не выйти из пустыни
и не догнать отцов и праотцов.

И я пошел по зимникам, заимкам,
в краю, где мир сугробами зачат,
где в зимнем небе моментальным снимком
тоскует замороженный закат.
Кругом снега.
Замерзшие осины.
И схваченная инеем луна.
И мне уже не выйти из России,
пока в снегах не вспыхнет купина.

 

* * *
Запятые птицами упорхнут
с пожелтевших страниц, едва
полевая гроза просвистит, как кнут,
перемешивая слова.

Потому что в начале был звук в ночи,
а не слово, не жест, не мысль.
Жизнь рождалась, как яростный треск в печи,
из которой бежала мышь.

И останется только этот треск,
эта мышь из пещной норы.
Ну, а я, дорогая, всего лишь текст,
недописанный до поры.

А еще – собака. Я весь, как есть,
слышу все, чем живет навоз.
Оттого и страсть к перемене мест,
что бежит от тела, услышав весть,
непутевый собачий хвост.

 

* * *

Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей…
Осип Мандельштам

Эта осень расставила все по местам
и застыла на веки веков.
Потому что кончается век-Мандельштам
и является время волков.

Если все волкодавы сидят на цепи,
ожидая бесплатных костей,
я не чую дыханье сибирской степи
и не жду вороненых гостей.

Только месяц в распахнутом небе страны
золотыми ушами прядет.
Мы давно и настолько уже не нужны,
что за нами никто не придет.

Только бродит по улицам ветер-солист,
спотыкаясь на каждом углу.
И, похожий на сердце, изношенный лист
прилипает к ночному стеклу.

 

* * *
На соседней террасе играли на скрипке,
крался месяц из тьмы, как застенчивый вор,
и незваные гости спешили к калитке,
но никак не могли просочиться во двор,

где шуршали под полом пугливые мыши,
где в углу, у колодца, скрипела бадья,
и в темнеющем небе был явственно слышен
на лету застывающий скрип бытия.

Я лежал на траве. Я был плотно укутан
в эту ватную ночь, как в чужое пальто.
И безглазое небо темнело, как купол
опустевшего шапито,

из которого зрителям в строгом порядке,
надлежало по шатким ступеням стекать
в подворотни, где детям, играющим в прятки,
никогда, никого, ни за что не сыскать.

Я пытался понять, что бывает с ноктюрном,
улетающим в ночь за пределы смычка
в переулки, где нищие рыщут по урнам,
и ревет по подъездам собачья тоска,

где циничное время гуляет по паркам,
где уже никого никуда не зовут,
где ребенком, на игры и сладости падким,
я пытался поймать исчезающий звук

и смеялся, и глухо давился зевотой,
убегал и кому-то дерзил сгоряча,
догадавшись, что сам был отыгранной нотой,
жалким звуком, упавшим из рук скрипача.

И дальнейшее было смешно и нелепо.
Но глядело из мрака, дразня и маня,
бесконечное, страшное, черное небо.
Ну чего тебе надо еще от меня?

 

Триптих

1.
А мне господь не дал проводника.
Не понимая, где восток, где – запад,
сорвавшись, словно сука с поводка,
бегу, ориентируясь на запах,

под бесконечным ливнем октября,
по осени, по прошлогодней гнили,
мне черт – не черт,
Вергилий – не Вергилий,
а впереди – ни дна, ни фонаря,

ни улиц, ни зарубки на пеньке,
ни звука.
Лишь у мусорного бака,
задравши лапу, писает собака,
рисуя схему жизни на песке.

2.
Зачем дорога, если нет конца
дороги?
Для чего в краю осиновом,
играя роли сына и отца,
не быть, по сути, ни отцом, ни сыном,

ни мастером, ни глиною? Зачем
продрогшим псом под бесконечным ливнем,
изнемогая от житейских схем,
бежать стремглав за журавлиным клином?

Свободы нет!
Незримый поводырь
меняет вечность на часы и годы.
Но горизонт, изъеденный до дыр,
еще таит иллюзию свободы.

3.
Как хочется на круге на шестом
или седьмом, когда иссякнет вера,
остановиться, возвратиться в дом
и в дураках оставить Люцифера.

Но нет уже ни дома, ни крыльца
в пространстве, где ни выхода, ни входа.
Как сладостна, как гибельна свобода,
лишенная начала и конца.

Ревет огонь. Изнемогает ночь.
И прямо посреди кипящей бездны,
выламываясь из привычных нот,
безумствует симфония победы.