На высоте птичьего полёта

На высоте птичьего полёта
Фрагмент романа

В отличие от больницы, где еда была не лучше, чем конский пот, теперь меня откармливали, словно бройлера: куриные потрошки, бульончики, пышные булочки со страусиными яйцами и разнообразнейшими паштетами, котлетки, рагу, нежнейший ростбиф, все виды шницелей, отбивные, узбекский плов, разумеется, холодец, водка, коньяк, пиво и прочее, прочее, прочее не менее вкусное и сытное. Жанна крутилась как белка в колесе, истощая семейный бюджет не хуже мировой войны. Правда, иногда филонила за компьютером, и тогда из ресторана приносили первое, второе и третье, а на закуску — огромную пиццу, которую мы с Валентином уминали в два счёта под пиво и хвалу его жене.

Обычно Жанна заглядывала ко мне в комнату и спрашивала:

Миша, бульончик будешь?

Какой?

Куриный.

А с чем?

С чесночными пампушками.

Буду! — вскакивал я.

У меня был отменный аппетит, я всё время что-то жевал и решил, что попал в рай, и даже стал дремать по ночам, дабы не оставлять шансов кошмарам, которые таились где-то на периферии сознания. Порой они крутились как документальное кино — с любого места. Например, мы оставляем Степановку, я оглядываюсь на человека, который бежит за мной; я стреляю и вижу, что попадаю: пули рвут на нём одежду, а он не падает, потому что в броннике и потому что обколотый вусмерть, а дважды убить уже нельзя, но я всё равно стреляю и стреляю, а он всё не падает и не падает, а только хищно ухмыляется.

А ещё Жанна по утрам поила меня настойкой болиголова. «Я знаю, что я делаю!» — авторитетно заявила она в ответ на мои возмущения: а не отправят ли меня нарочно с помощью алкалоида кониина к праотцам. К собственному удивлению, я начал семимильными шагами продвигаться к поправке: кровоподтёки от капельниц на руках быстренько сошли, синяки под глазами побледнели, контузия нехотя отступила, я даже лучше стал слышать, и всё больше походил на человека, у которого даже волосы стали расти гуще и скрывали шрамы. Я постригся под «полубокс» в ближайшей цирюльне, и походка моя с аптечной палкой сделалась твёрже и уверенней. Перестало тошнить, и я воспрянул духом.

Продавщицы в соседнем супермаркете почему-то стали бледнеть и краснеть, глядя на мои мощи. А одна бедняжечка, на личной карточке которой значилось имя «Татьяна Мукосей», трижды мило сообщала, что свободна после семи. Дважды я замечал её у подъезда дома, где жил, и стал ходить, озираясь.

В Донецке я не привык к подобным знакам внимания и не знал, что нравлюсь женщинам до такой степени, чтобы бегать за мной собачонкой, ведь моя жена уверяла меня в обратном: «С твоим рубильником и голодным подбородком ты годишься разве что в зоопарк!» Должно быть, москвички были другого мнения или им некуда было деваться при такой скученности и дефиците мужского внимания, вот они и кидались на отработанный материал вроде меня. (…)

Репины мои были самыми бескорыстными людьми, которых я знал в жизни, их мучила ностальгия по прошлому. Есть такая болезнь — неизбывная любовь к прошлому, я тоже исподтишка страдаю ею, когда мне делать нечего. Люди такого склада, а их надо уметь разглядеть, становятся настоящими друзьями, стоит только попасть в их обойму.

Я не сказал им, что мы поколение, которому брошен вызов, и что моё место там, в Донбассе, а не здесь; кто его знает, наверное, они просто рассмеялись бы мне в лицо, потому что ничего не поняли бы из-за своей размеренной, городской жизни, просто я им нужен был, чтобы утвердиться в ней ещё сильнее и запрезирать меня, неудачника и калеку. (…)

Вокруг были сытые и упитанные горожане, спящие в чистых, тёплых, уютных постелях. Им трудно было понять, каково это иметь половину своего природного веса, не доедать весь предыдущий год и носиться по полям и весям с автоматом в руках. Я часто потом встречал у москвичей этот оценивающий взгляд. Они, верно, думали, что ты испытываешь, когда в тебя стреляют в упор, но почему-то не попадают, или когда рядом громоподобно взрывается мина и всё окрест осыпает градом осколков, но в тебя почему-то не попадает ни один из них, или когда ты притаскиваешь с нейтралки раненого товарища, а он уже мёртв, или когда ты ешь рядом с мёртвым товарищем, потому что надо просто есть. Многие спрашивали меня об этом, однако я ни разу в своих рассказал не добился достоверной точности, чтобы меня правильно поняли, трудно было передать то, что передать невозможно, поэтому я перестал правдиво отвечать на подобные вопросы, отделываясь односложными фразами типа: «Было жутко, но не страшно». Самое удивительное, что мне верили из опасения повредиться в рассудке, потому что это была не та, «старая», война, о которой все всё знали из хроники, а совсем «свежая», чисто славянская, с умножающимся ожесточением, и она могла прийти в любой дом, дотянуться даже сюда, в Москву. Никто этого не понимал, кроме меня и нескольких тысяч людей, сидящих в окопах на западной фронте.

Я месяцами ел прогорклую овсяную кашу и полусырую картошку без соли, теперь набирал упущенное, и ожидание моё было оправдано. «У вас типичное окопное истощение», — сказала монументальная врачиха, пальпируя мой тощий живот на третий день госпитализации, и плотоядно глядела на меня как на экспонат для диссертации. (…)

Это… рыба… ешь, ешь! — с прононсом издевался Валентин. — Ты не гляди, что мы здесь зажрались! Мы свои, только притворяемся равнодушными!

Валик один меня понимал, он не был исконным москвичом, он был с Урала и знал, что за МКАДом тоже есть жизнь.

Но я не хотел быть страдальцем. На них потом отыгрываются по полной за то, что они не оправдывают твоего доверия, выскальзывают из сетей сочувствия и становятся равными тебе. А это раздражает. А ещё я вспомнил Нику Кострову. И задал себе избитый вопрос: «Куда ты пропала?». И сам ответил себе: «Потому что такие женщины всегда замужем». Я подумал, что Ника более цельная, чем я себе представлял, оттого и пренебрегла мной.

Ещё бы, накормить такого мужчину, — поддакнула Жанна, намекая на мой рост и костистость.

А Валик вежливо напомнил:

Рука затекла…

Я спохватился: мы выпили ещё и ещё; и я наконец расслабился. (…)

 

***

Ночью я проснулся мокрым от ужаса и бессмысленно пялился в тёмный потолок, не понимая, где я и что я. Красные цветы антуриума, похожие на пластик, казались мне пятнами крови на скате окопа.

Мне снова приснилась та изрядная передряга, в которую мы с Никой попали. Конин и Бурыга, с позывными соответственно — Конь и Бур, бросили нас под предлогом быстро прислать помощь. Хорошо хоть оставили флягу с водкой. Черед полгода одного из них, Бура, я встретил в центре города, в баре «Зеро», здорового и упитанного, кормящегося волонтером за счёт фонда Ахметова, и разбил ему морду. Он ползал передо мной на коленях среди осколков посуды, пускал кровавые сопли и просил прощения. Но это уже другая история, в которой он заплатил сполна: нас забрали в полицию, а когда разобрались в причинах конфликта, то Бура отправили в стройбат на передовую, где он, должно быть, до сих пор роет окопы и строит землянки, и это ещё по-божески, потому что могли сделать калекой или посадить в камеру к бандеровцам на перевоспитание, или показательно расстрелять за предательство.

А Конь пропал. Наверное, кто-то предупредил о том, что я его ищу. Больше его никто не видел и ничего о нём не слушал. Наверное, он удрал подальше. Тогда из-за обстрелов и пожаров в городе многие уезжали в Россию. Я ему не судья, потому что для войны нужно ожесточиться и жить с этим, что не многим по силам.

На третий день из-за жары и бесконечных движений моя рана воспалилась и надо было ею заняться. До этого я не трогал повязку, которую мне профессионально наложил наш дылда, баламут и ходок — санитар Герасим Полеводов. Кажется, из-под неё что-то текло. Оружие своё я зарыл в поле, оставив один пистолет, который мне тоже казался неимоверно тяжёлым. При каждом шаге он хлопал меня по левому бедру, отдаваясь шилом — в правом. Я хотел избавиться и от него, но, слава богу, провидение не дало.

Наверное, у меня начиналась лихорадка, потому что я порой мало что соображал: жаркая степь походила на бескрайнюю сковороду, по которой мы безотчётно кружили. Где-то там за маревом лежал спасительный Лисичанск, но мне казалось, что мы к нему так и не приближаемся, хотя всё делали правильно: двигались так, чтобы солнце всегда было справа, а вечером — за спиной.

Мы не знали, что Стрелкову удалось закрыть прорыв и остановить наступление «укропов», мы боялись, что нас отрежут и зароют здесь в степи.

Мы спустились в овраг и развели костёр, Ника сняла повязку с моей ноги, и даже я ощутил тошнотворный запах гноя.

Что там?.. — спросил я, делая большой глоток из фляги.

Надо чистить, — ответила Ника с невозмутимым лицом, и я понял, что дело если не дрянь, то, по крайней мере, плохое. — Выдержишь?

Выдержу, — ответил я храбро, подозревая, что меня ждёт крепкое испытание. — Ты что, медик?

Она ничего не говорила мне об этом, она вообще была молчаливая и нравилась мне всё больше и больше, но тогда я был в таком смятении после смерти жены и дочери, что готов был переспать с любой женщиной — лишь бы забыться.

Что-то вроде того, — сказала она, профессионально разглядывая рану.

Я еще возмущался, даже пыхтел, и вдруг меня как током стукнуло: Господи, действительно, медик! «Хирургиня, — как плотоядно говорил о ней Герасим Полеводов. — Я б к такой сходил…», — и облизывался как кот на сметану. Я сам однажды видел её мельком, когда пробегал с поручением комроты Дорофеева мимо палатки с красным крестом, но за фронтовой суетой забыл, хотя забыть такую женщину было почти невозможно, сложена она была, как богиня, с той единственной меркой, которая приходится на одну из миллиона. Вот откуда она мне показалась знакомой.

Должно быть Ника угадала мои мысли, потому что снисходительная улыбка скользнула по её губам.

Не бойся, я аккуратно.

«Аккуратно» попахивало садизмом, хотя, как я потом понял, рука у неё действительно оказалась лёгкой. Она продезинфицировала в пламени лезвие ножа и с выражением величайшей твердости села мне на ногу, а потом, как я понял, просто полоснула по ране. Из глаз у меня брызнуло, а в голове взорвалась граната, я невольно дёрнулся как сноровистая лошадь, и Ника сурово прикрикнула:

Тихо… Тихо… Тихо!

И целую вечность, казалось, ковырялась у меня в ноге; я не узнал своего голоса, до того он был противным. На этот голос они, видно, и пришли.

Наконец она произнесла:

Вот и всё, вот он, твой осколок. Жаль, рану нечем зашить.

Боль отпустила, сделалась терпимее, и я устыдился своих слабостей и воплей.

Ничего, ничего, — похвалила она так, когда помнят о любовной ночи, но не дают развития своим чувствам. — Ты хоть скрипел зубами, а другие просто убегали, — и вылила на рану остатки водки.

Тогда-то они и возникли — как тараканы, из глубины оврага со своими жёлтыми повязками на рукавах и ненавидящими, как у жупелов, взглядами.

О! Дивись, ватники! — с галицийским акцентом произнёс первый из них, чернявый и вертлявый, с гуцульскими усами, с чубчиком из-под косынки, и наставил на меня зрачок автомата.

Он не ударил по одной-единственной причине: Ника закрыла меня, как закрывает мать ребёнка, и отвлекла его внимание, а я успел сунуть руку под куртку, где у меня лежал старый, верный «макаров» с пулей в стволе. Бур, который надо мной вечно смеялся: «Чего ты, как параноик, ходишь с пулей в стволе?!», оказался глубоко неправ. Ну да после мордобития я простил его.

А ну отойди! — приказал первый и грубо оттолкнул Нику, глядя на неё так, как глядело здесь, на фронте, подавляющее большинство мужчин. И я был уверен, что если бы не моё присутствие, Конь и Бур воспользовались бы ситуацией раньше бандеровцев.

А второй, золотушный и плюгавый, сказал зловеще:

Я первый!

Он здорово пшекал, и, должно быть, поэтому и был командиром.

Это почему?! — повёл глазами чернявый, которому мешала давняя вражда между поляками и украинцами.

Потому! — на правах сильного дёрнул Нику к себе золотушный, хотя она всеми силами не поддалась ему, не испугалась, не закричала, а словно окаменела.

Первый, не приняв меня в расчёт, потому что оружия у меня не было, потому что я был никаким, в крови, вате и бинтах, с раненой ногой, то есть уже нежильцом, выстрелил практически в упор и… промазал. Ника с её вызывающе прекрасными формами не дала отцепиться его взгляду, и надо было ещё раз нажать на курок, потому что «переводчик» был поставлен на одиночный. Но этого я ему не дал сделать. В тот момент, когда пуля обожгла мне щеку, я, не дрогнув, поднял пистолет и выстрелил в его наглую бандеровскую харю, затем, отметив краем сознания, что он стал заваливаться как неживой, довернул ствол и выстрелил в спину второго, который оказался аховым бойцом — вместо того, чтобы уложить нас одной очередью, развернулся и побежал, петляя, как заяц, по сухому дну оврага, хотя и не так проворно в своём броннике, как должен был бежать смертельно испуганный человек, но было ясно, что всё равно уйдёт; только с третьего раза, я попал ему в затылок, и он рухнул лицом вперед, а «макаров» сухо щёлкнул и замолк. В обойме оказалось только четыре патрона. Нам повезло в очередной раз.

Вот на этом-то сухом щелчке я всякий раз и просыпался от ужаса, потому что не знал, убил ли того первого, чернявого, с галицийским акцентом, с гуцульскими усами и с блямбой на виске. Но я убил, и его глаза, за мгновение до выстрела равнодушно смотрящие на меня через зрачок автомата, оторопело уставились в голубое небо.

Этот пустой «макаров» я долго таскал в кобуре, как талисман, пока в Донецке не запретили носить оружие.