На золотистых развалинах газового завода

На золотистых развалинах газового завода

Отрывок из романа «Тот же и другой»

1

Он лежал в комнате, лицом к стене, к синим недавно поклеенным обоям, которые мать и отец поклеили, пока он был в больнице. Он почти никуда не выходил (только за молоком) все эти несколько недель, слушал музыку, играл в компьютерные игры, и по ночам тихо, почти беззвучно пел, как будто было хорошо или становилось лучше, как будто было уже не так плохо, как раньше, не так нестерпимо плохо. Отец вызвал «скорую» в сентябре, когда нашел в его комнате баллон для розжига. Санитары приехали быстро. Маленький сразу проскочил к окну, а большой сел рядом на постель. «Надо поговорить», — сказал большой. «Бить будете?» — усмехнулся Фил. «Нет, зачем же. Просто поговорить».

Он по-прежнему лежал лицом к стене, хотя и не спал. Мать открыла дверь. Что-то, что было за ней, кто или что было за ней, из-за чего он остался, несмотря на всю бессмысленность — она открыла дверь, это было похоже на свет, как будто осветило вещи, порядок вещей, среди которых он оказался, хотя бы и исправить ничего невозможно.

Призрачное пространство из коридора — она возникла, несуразная. Он часто стеснялся ее, что она такая маленькая, с косичками. Как девочка.

— Ты поедешь?

Все эти несколько недель, и раньше, несколько месяцев, он на все отвечал ей «нет», хотя в больнице было по-другому — ионы калия, бензофосфатные соединения, перевозбужденные мембраны нейронов и прочая абракадабра, из которой он состоял для врачей.

— Ты поедешь? — повторила она.

Белое «нет» распускалось — невидимое в полумраке комнаты, — оставляя утро за шторами. «Нет» как предмет, слово-вещь, письменный стол, бледный, как отец, только по диагонали, поперек горла.

— Ты поедешь? — повторила она в третий раз, как будто настойчивость что-то решает, а не наоборот, это для других слепая причина ищет следствие, но не для него.

Два раза мать и отец уже оставляли Филиппа одного, когда уезжали в деревню. Врач сказала, что никакого риска теперь нет, что риск остался позади и состояние более-менее стабильное, хотя, конечно, лучше бы брать Филиппа с собой, даже если он говорит, будто его тошнит в машине, дело же не в лекарствах, а в том, что он ничего не хочет.

— Нет, — сказал он.

— Все нормально?

Филипп молчал.

— Я разложила лекарства. Утро, день, вечер — на отдельных блюдечках. Там новая капсула — флюанксол.

Он знал, о чем она подумала и о чем не хотела бы подумать, гнала прочь. Он блаженно улыбался — может, и нет, разве что от невозможности… но становиться взрослым, прочным, как предмет, пригодным, как и все пригодное, преодолевать препятствия согласно обстоятельствам, зачем это?

— Корми Чугнупрэ, — сказала она.

Черное, белое, мягкое и пушистое уже входило в комнату, мягко шло, прыгало на диван, зеленые глаза, не обращало на Фила внимания, облизывало лапу со спрятанными когтями, черное, белое, с тонкими усами, гладило себя по шерстяной голове и снова слизывало с лапы.

Филипп бросил руку из-под одеяла, чтобы поймать, но черное и белое уже отскочило легко и взглянуло на Филиппа с недоумением, внимательный взгляд, уселось на край дивана и продолжало мягко слизывать маленьким язычком. Филипп завороженно смотрел.

 

2

Это был гвоздь. И гвоздь звенел все тоньше, он пел, пока не зашел, наконец, в древесину. Отец ударил еще — для глубины. Стропило высилось. На синем. Белела доска, свежая, ровная, сходилась с другой крест-накрест. И рядом другие, в ряд. Размеченное, взятое от бесконечности, взятое от лесов, полей, от бездонной сини — пространство. Валентин поднял пилу, дернул стартер. Срезать ненужное, вонзаясь цепью в бело-желтую древесную плоть. Обрезок отскочил, и теперь на синем вычертилось еще более ровное, совершенное. Это было белое, желтое, аккуратно сложенное, с прямыми высокими ребрами. Как призма. Скоро крыша будет зашита железом, и тогда пусть барабанит дождь, наваливается, пусть бьет ветер, крыша должна выдержать. Дом должен хранить, охранять. Разве что, когда гром даст раскатом по всей деревне, заставит Валентина усмехнуться и взглянуть в окно на разбушевавшуюся по ту сторону стихию.

Он не был строителем, он работал, чтобы забыться. Валентин забывался, когда работал, ворочал брус, пилил, поднимал, прибивал. В передышку он смотрел вместе с рабочими сверху на лес, на деревню и снова брался за дело. Он не хотел думать. Не хотел знать. И — знал. Он старался держаться от этого страшного знания в стороне. Работа держала. Но смертельное знание жило само по себе и жалило, когда хотело.

Нет, он этого не сделает.

Отец прерывал работу, брал с холодной водой графин, опрокидывал вместе с солнцем. И, расчлененное на желто-синие ромбы, графинное солнце стекало насквозь. Валентин зажмуривался, вбирал холодными глубокими глотками. Горло проталкивало. «Надо бы попросить татар выкопать колодец». Он вспомнил, как татары копали у соседа, как смешно бегали с тачкой, вываливали глину, а потом падали, как мертвые, и отдыхали. Своя вода, она будет литься на землю, сколько захочешь. И тогда пей, обливайся, поливай. Купить только хороший насос… жаль, что… эх… Филипп… да, что Филипп… Валентин осторожно отставил графин. Знание жалило. Он взглянул на солнце. Ослепнуть, лишь бы не вспоминать… Темнота рассеялась на фиолетовые круги. И как с переводной картинки, как в детстве, он увидел с высоты жизнь деревни — красные и зеленые домики, кто как себе настроил. Во дворе напротив Иван пилил дерево, словно кочегар. У пруда, шел с бензокосилкой Сергей, срезая траву, как будто сеял. Между широко расставленных друг от друга домиков спускалась с пригорка желтая дорога. «Посадить бы елочек», — подумал Валентин.

Ветер налетел, всполошил, потрепал волосы, охладил вспотевшую спину, побежал дальше, взбивая на дороге пыль. От автобусной остановки спускалась маленькая фигурка, в которой Валентин сразу узнал жену.

— Как там Филипп? — сказал он сверху, когда она уже открывала калитку.

 

3

В темноте стало хорошо и немного грустно. Валентин лежал на спине. Вера уже спала. За день они наговорились об их беде. Они изнуряли себя своей бедой за обедом и за ужином. Валентин не мог бороться со словами жены. Ее слова снова возникали сами. И он не мог им запретить. Они появлялись, возникали из ничего, настигали и как будто мстили.

За что мне такое наказание?

Он выздоровеет.

Он не выздоровеет, — она начинала плакать. — Он идиот, шиз. Ты, что, не понимаешь?

Он не идиот.

Посмотри на него, как он блаженно улыбается. А потом расцарапывает живот, лицо.

Кризис позади.

Никто не знает. Все может случиться.

Мы перевезем его в деревню.

Ты, что, не понимаешь, он не поедет!

Все будет хорошо.

Это ты во всем виноват!

Бессловесная ночь забывала день, все прошлое и все будущее, бессловесная ночь хотела одного — слепых тел, они должны были вжаться друг в друга, вжаться глубже и забыть, вжаться еще и еще, распаляться, идти к короткой и длинной пустоте. Он прижался к жене. Сквозь сон она догадалась о его желании…

Он снова откинулся на спину, и теперь над ним были звезды. Ковш Большой Медведицы словно пытался зачерпнуть сквозь незашитые стропила. Звездный поток сверкал.

— обо всех забытых лицах, о белых ночных льдах, о матери и об отце, что он не может ничего рассказать о них своему сыну, что у него не получается ничего рассказать Филиппу, и что так было и с его отцом, который, наверное, тоже хотел что-то рассказать ему, Валентину, что-то близкое и простое, о чем никогда не рассказывают другим, да может быть, и не нужно, каждый из мужчин должен оставаться один… Но когда они ехали в больницу, когда мы ехали с твоим дедом в больницу, когда я узнал, когда он сказал мне в машине, и я не мог, ничего не мог ему сказать, и лишь стремительная жалость, что сжала мое сердце, что как будто не было встречи, а вот и прощание уже, понимаешь, что сейчас, когда он уже готов был уйти и спокойно говорил мне об этом, о деньгах, о завещании, чтобы я построил дом на краю света, и жил с тобой — ты, мама и я — и был счастлив; и я ничего не мог ему сказать, потому что мое сердце разрывалось от жалости.

Это были те же звезды, как на обратной стороне Земли или где-то еще, те же самые, хоть и другие. Словно бы теперь они повернулись. И он снова сидел с Верой и пил красное вино в пустой гостинице, где они остались вдвоем, где во всех четырех гостиницах в Нагаркорте, казалось, не было ни души. В это холодное время в отеле дежурил только сонный повар и Вера боялась, как бы их не зарезали шерпы, а Валентин смеялся. Они сидели на открытой веранде так высоко, что льды были с ними наравне. Красное вино в бокалах отражало белые пики — Манаслу, Ганеш Химал, Лангтанг, и они говорили о маленьком мальчике, который должен будет скоро родиться, который уже сонно грезил в океане грез, покоился в животе своей матери и ждал своего рождения, и уже пребывал с ними и здесь, плыл, покоился среди льдов и вершин. Звезды Нагоркорта были крупные и яркие, и они висели совсем рядом, над головой, или так казалось от выпитого вина. Висели как новогодняя соль, такая крупная странная и любопытная. И было что-то еще, чего Валентин как-то смутно боялся. Но блестели от счастья глаза жены, и он говорил все будет хорошо.

 

4

Я родился на развалинах газового завода, а омлет, как панама на моей голове. Если выйти с омлетом, то лекарства рассмеются от солнца. И будет надсаживаться, держась за подколенники, трилептал. Все слова, как и вещи, ни к чему, чтобы только играть. Элементы химии блестят, как шары на спинке кровати. Беспорядок нуждается в моей голове. Прилетит Луна и навеет сон, как орбита вокруг Земли. Катастрофа неизбежна, но Земля никогда не падает на Юпитер. А если порезать на себе кожу, то наружу выступит кровь. И она — моя кровь — будет красива. Но немота моя хромает от отчаяния, когда ты не выходишь в сеть. Меня бередит разум, что я ничего не могу с этим поделать, и тогда я просто ложусь и лежу. Разум не придает сил пойти даже на кухню, а не то, что — в школу. А отец кричал, что у меня нет разума. А я плакал, когда шел. И мне жали ботинки. Трудный мир жал. Бесполезный, дурацкий. Без конца задеваешь за углы. За твердые острые углы мира. Когда ты выйдешь в сеть? Ты должна была уже выучить химию. Я убью себя сегодня, я не могу больше терпеть…

Чугнупрэ спала, сжавшись клубком. Он погладил животное против шерсти. Чугнупрэ приоткрыла глаз. Филипп открыл дверь.

Не за молоком.

Был еще вечер, троллейбусы стояли один за другим.

Наверное, в проводах не было тока, и они стояли в ожидании, а потом, когда ток дадут, они двинутся один за одним, но уже пустые, без пассажиров. Пустые, освещенные изнутри в своей пустоте троллейбусы.

Филипп дошел до метро. Спустился. Он стоял в ожидании поезда.

Предатель, — сказала Чугнупрэ.

В бензофосфатных путях совершаются пассажиры, — сказал трилептал.

А я? — сказала маленькая девочка-мать. — А обо мне ты подумал?

Мембрана непроницаема, — сказал мендилекс.

Не забудьте сжечь в крематории, не гнить же ему в земле, — сказал флуанксол.

И знакомый до боли голос добавил:

Не более, чем элементы химии.

 

Два подростка толкались у колонны. Невидимое, нарастающее подало знак. Подростки засмеялись. Из туннеля понесло ветром. Филипп знал — перед поездом ветер всегда. Крикнуло сиреной. Надо только глубоко вздохнуть, а глаза можно и не закрывать. Один из подростков захохотал и схватил другого за пояс. Присели в приеме самбо. Потащили друг друга к краю платформы. Плеснуло сиреной. Совсем близко. Невидимое, тяжелое, с жадно вращающимися, уже слепо налетало. Машинисту будет на все наплевать, он даже ни в чем не будет виноват. Его даже не накажут. Скорее всего, машинисту будет интересно. Филипп представил, как его красная кровь брызнет под дно вагона, под буфера, оси, брызнет красиво в какие-нибудь винты… Машинист запомнит это навсегда.

Один из подростков отпустил прием, и оба, рассаживаясь, рассмеялись. Взглянули зло на Филиппа. Второй, низкий и плотный, вызывающе подошел к самому краю платформы. Уже вырывалось из туннеля, сверкали окна, уже летело вверх тормашками, как карусель. Поезд тяжело вырывался в узкое пространство с рельсами, положенное ему для движения. Первый стоял, как памятник, на самом краю платформы, в нескольких сантиметрах от налетающих вагонов. Безумные сверкающие блики озаряли его каменное лицо. Лицо его друга было исполнено восторга.