Обломок жизни. Обида. Ружье.

Обломок жизни.

Обида.

Ружье.

Рассказы

Обломок жизни

 

Маленькая темная косточка — семя «лоха серебристого» (дерезы) — зашевелилась, чувствуя сквозь мокрый песок забытое тепло. Мартовское солнце согнало снег, растопило лед, апрельское — заставило ожить корешки травы, она зазеленела, дружно поднимая нежные, ярко-зеленые на сером фоне старняка, несмелые стебельки. Еще с марта распустил свои чешуйки и округлил между ними соцветья, одетые в желтовато-белый пух, вестник весны — краснотал. Прилетели грачи; встревоженно крича, торопили весну, спозаранку поднимая над хуторами оглушительный грай, будили казаков — пора сеять. Днем на солнцепеке струилось марево, земля вспухала, готовая рожать новые жизни из осенних, прошлогодних семян.

Косточка распухла, чуть приоткрылась, и осторожно, нерешительно, как из материнского чрева, в неведомое шагнул корешок, за ним другой — и застыли, пораженные новым миром влаги и тепла… потом расправились. Косточка, питаемая маленькими корешками, быстро набухла и выпустила гонца — бледный росток, тянущийся к новой жизни, к свету. Он старательно пробирался, продирался к теплу, раздвигал тяжелые песчинки, карабкался, пробивая путь на волю, тыкался в щелочки, пихался. Его бока холодили кварцевые глыбы песчинок; отбирая живительное тепло, талая вода поднималась из глубины; но приходило утро, и песок наверху светлел, становилось теплее, вода отступала, просачиваясь куда-то вниз. Росток, натужась, шевелил, сдвигал песчинки, расталкивая их нежными боками, песчинки поддавались. И вот он, мир! Вот она — новая жизнь!

Росток замер, неосторожно подставляя под жаркие лучи свое бледное, никогда не видевшее света тело, постепенно из матово-белого превращаясь в светло зеленый побег с двумя начавшими раскрываться, маленькими плотными листочками. Насыщаясь солнцем, теплом и водой, они разлеплялись, расправлялись; наружная их часть, обращенная к свету, уже позеленела, а та, что только открывалась, была бледна и нежна.

День догорал, влажная ночь опустилась на землю. А на земле появилось новое дерево, такое маленькое, что не заметишь, перешагнешь — не поймешь, что под тобою пробилось в мир из маленького семени крохотное чудо…

 

Прошли года. Дереза повзрослела, и каждый год к середине мая покрывается мелкими, собранными в гроздья, душистыми цветами. Дивный, ни с чем не сравнимый аромат — странный, какой-то южный, нежный и тонкий, окутывает округу невидимым облаком. Острые, длинные и прочные колючки прячутся в густых ветвях за маленькими продолговатыми серебристыми листочками. Узловатый ствол и выступающие из земли корни покрыты грубой, корявой корой. Всё дерево иссечено ветром и песком. Ветер, налетая со всех сторон, раскачивает, крутит ствол и ветви — но только гнется и, потрескивая, скрипит дереза. Оттого-то все ветви у нее повитые, ствол закручен, перекошен, и стоит она, опираясь на прочные упругие корни. Выступающие из земли корни похожи на напряженные, мосластые руки с набухшими жилами да венами. Когда начинается пыльная буря, они вспухают, наливаясь земной силой, шевелятся, борясь с ветром: то чуть отпустят — расслабятся, то напрягутся — не сдвинешь. Ветер силен, ломает ветви, рвет листву. Но уступает, дует всё слабже да тише — сдается. Дерево стоит гордое, свободное, не сломленное, а вокруг лежат обломанные ветви, листва, плоды…

В тот далекий год дожди, чуть помочив весной землю, больше не шли. Лето и осень были сухи да ветрены. Трава выгорела на солнце задолго до морозов и засохла на корню. Ветер буйствовал, дул с разрушающим злобным постоянством: горячий, душный, поднимал пыль и песок. Небо, покрытое серыми, грязными клубами, сулило беду — недород, голод… Ветер выдувал из-под корней травы песок, задирал кверху ее еще недавно живой, зеленый ковер, свирепо, с воем рвал в клочья — и уносил.

Песок пришел в движение: полз, засыпая на своем пути еще не сорванное кружево стеблей и корней, кусты хвороста, молодые невысокие тополя, дички груши и корявую, колючую дерезу. Длинные песчаные волны двигались, наползая одна на другую, поднимаясь всё выше и выше, образуя бархан. Постепенно барханы покрыли всё пространство по правой стороне Дона. Старые, застывшие много веков назад кучугуры ожили, сбрасывая с себя вместе с оковами трав вековую сонливость, зашевелились, разрывая много лет сковывавшую их зеленую одежду, а потом решительно и неотвратимо двинулись, выставляя вперед тяжелые песчаные щупальца. Они шли как живые: поодиночке, группами, временами собираясь в одном месте и хаотично громоздясь друг на друга, превращая мирную зеленую равнину в скопище каких-то неведомых, чудовищных животных, медленно, неотвратимо, страшно, без остановок ползущих на север, по ветру…

Весну дереза встретила заживо похороненной под слоем песка. Только самые высокие ветви торчали вверх, к небу, а с юга прямо на них сползали языки бархана. Его гребень хищно и плотоядно охватывал полукольцом дерезу, ее ветви с острыми колючками, беспомощными против ветра и песка. До лета она все-таки успела зацвести и зазеленеть, засеребриться листвой, но опять подул жестокий суховей. Барханы словно ожили после долгой спячки, их сглаженные за весну спины хищно заострели хребтами доисторических гигантских ящеров. Ветер, натужно постанывая и подвывая, тащил, нес песчинки по пологому склону вверх; горячий песок поднимался, волна за волною, вверх до гребня, а затем почти по отвесному склону соскальзывал вниз и, подхваченный завывающим на все голоса ветром, уносился дальше. Дереза, погребенная под колышущейся подвижной массой песка, медленно умирала, не в силах побороть его тяжесть и пробиться к свету…

 

Года засухи сильно преобразили равнину по правой стороне Дона. Некогда всхолмленная степь, с обильной травой и многочисленными лиманами и чиганаками, в которых жирели ленивые караси, теперь скорее напоминала пустыню. Ветер переместил былые мирные, заросшие травой кучугуры, нагромоздил, сдвинув в кучи, гряды и отдельные блуждающие барханы. Целая свора кучугур бросилась на маленькую степную речушку Аксенец, на лежащие по ее правому берегу хутора, пытаясь засыпать, иссушить речку…

Прошли десятилетия. Напуганные безжалостной стихией люди сажали по коварному песку лес, хворост, закрепляли травами кучугуры. Затем дождливые года совершенно изменили пейзаж. Посаженная ольха густо стояла у реки, закрывая ее зелеными телами, ограждая свою поилицу от набегов сыпучего войска жаркой пустыни. Хворост, — белотал и краснотал, тополь, карагач и акация, посаженные человеком, — разрослись, превратив пески в дикий лес. Абрикосы, вишня, терн и алыча, айва и груша сделали былую полупустыню похожей на богатый, но заброшенный сад. Белохвостые орланы, соколы-балабаны, волки, лисы, кабаны, лоси, косули и олени, енотовидные собаки, бобры, барсуки и тушканчики, и даже мышевидные маленькие тушканчики нашли тут прибежище, приобрели гостеприимный дом в степном распаханном краю.

Засуха последнего десятилетия вновь обнажила кое-где не защищенные лесом кучугуры, и они медленно, с трудом зашевелились, открывая миру свое песчаное нутро. По левому берегу ручья, густо заросшему молодой, густой и колючей порослью дерезы, большая, тяжелая, с приплюснутым верхом кучугура сдвинулась, и стало видно: из песка, с южной стороны, торчал в окружении обломанных, полузасыпанных ветвей немой свидетель и участник былой драмы — высохший, скрученный и кривой, жалобно стонущий на ветру обломок жизни, ствол дерезы…

 

Обида

 

Переваливаясь на кривых ногах, он медленно подходит ко мне. Ноги у него то ли и вправду с рождения кривые, то ли выгнулись со временем так, что прямо-таки облегают грудь коня, и тогда пастух с лошадью вместе составляют что-то одно, цельное и неделимое. А сейчас, когда дядя Миша пешком, без коня, — у него немного несуразный вид…

Уже холодно, давно стоит ноябрь, и старый казах (впрочем, как и я) «упретужен» по погоде: ватник, кирзовые сапоги, фуфайка, старая бесформенная шапка-ушанка.

— Дядь Миш, здорово!

— А? Ты… Здравствуй… Как жизнь, как отец, как мать?

Он выжидающе смотрит, я протягиваю руку, ощущая заскорузлые мозоли на его пальцах, на ладони.

Стеснительный и скромный человек, он рад разговору, моей протянутой руке. Хоть и в отцы мне годится, но всегда ждет, когда протяну руку, первый не подает, только при встрече чуть подается вперед — ждет…

Всю жизнь он провел в седле — в поле со скотом, но вежливый на удивление. Появился у нас недавно; дети вдруг выросли и разъехались, а он оседлал свою кобылку, приторочил котомку и махнул к нам: когда-то пас в наших краях скот и полюбились ему пески, больно красивые да раздольные места. Приехав, устроился на квартиру к землячке-казашке, подслеповатой старушке, что встречала каждый вечер своих коз странным, пронзительно высоким криком-призывом: «Козёлина! Козёлина! Козёлина!..»

Осмотрелся дядя Миша и нанялся пасти хозяйский общественный скот. Вот тогда-то я его и увидел в первый раз. Сильно удивил его добродушный вид и еще его лошадь, как раз под стать ему: то ли киргизской, то ли калмыцкой породы, совсем не похожая на здешних дончаков. Наша двухлетняя кобылка Анита — тонконогая, хорошо сложенная, с правильным окрасом (сама карая, а на ногах черные чулочки) — была просто великаншей по сравнению с низкорослой, горбоносой лошадкой.

Уже вечер. Быстро темнеет. Мы садимся на возвышенном берегу, на жухлую от утренних морозцев траву, на толстый ковер потемневших, шуршащих и сладко пахнущих ольховых листьев. Перед нами высокой стеной стоит ольшаник, а там, внизу, струится, петляя между стройными стволами, студеная, по-осеннему прозрачная вода, ручей-речка. Деревья раскачиваются, голые ветви гнутся и грозят своими длинными перстами-ветвями. Ветер, путаясь в ветвях, свищет, раскачивает темные мокрые стволы и обессиленно шуршит внизу опавшей листвой.

— Дядь Миш, ну что, лошадь не нашел?

— Нет. Где ж я ее найду? Была бы машина, мотоцикл… Знал он, у кого красть. Ни родственников у меня, ни транспорта. Были бы колеса — я бы всё объездил, обязательно нашел бы. А так…

Он машет рукой, достает из-за пазухи кисет и сложенную прямоугольником газету, медленно крутит самокрутку. Казалось бы, такими заскорузлыми пальцами невозможно скрутить из обрывка газеты «козью ножку», но вот он уже утрамбовывает палочкой самосад, пускает облако дыма, кашляет.

— Сашка ее украл, больше некому. Всё грозил: «Сведу коня, чтоб цену не сбивал», — он-то по двадцать пять рублев брал за пастьбу, а мне-то зачем такие деньги? Я же не из-за денег нанимаюсь, а из уважения к человеку. Мне и пятнадцати рублей много.

Он снова затягивается. В самокрутке трещит, вспыхивает огонек, дядя Миша опять сухо кашляет.

— Говорил — сведу. И свел.

— Что делать-то будешь?

— Не знаю… Дома вот и то нужно сделать, и это. Забор надо бы починить, дверь в коровнике оторвалась. Взял топор, два раза стукнул. И тут слышу: за забором кобыла тихонечко ржет, ногами перебирает да удилами звенит. Я — бегом! Нет, примерещилось… Так и забросил топор.

Он умолкает, кашляет.

— Ночью — хуже. Закроешь глаза и тут же ее видишь. Столько лет с нею, эх!.. Вот всю ночь и бродишь по комнате, дымишь. Старуха ругается, а мне всё глаза ее мерещатся. Она умная, добрая. Спасибо, хоть жеребенок убег. Пришел-то мокрый — видать, реку переплывал. Подрастет, снова пасти буду, а пока в совхоз пойду…

— Дядь Миш, а Сашка говорит: «Что ж я бы сводил коня, человек им живет!»

Старый пастух машет рукой, аккуратно вдавливает окурок в землю, долго и надсадно кашляет. В глазах его дрожат слезы. Встает, пряча глаза, глядя куда-то вниз, жмет на прощанье руку, передает привет моим родителям и медленно уходит в сгущающиеся сумерки.

Ветер по-звериному рычит, прижимает черные к ночи, мрачные тучи к земле, гнет камыш, в вышине расшвыривает кричащих «га-га-га» диких гусей, зазевавшихся где-то на севере и летящих теперь даже по ночам, бьет ледяными струями по моему лицу. Холодно, тоскливо и пусто. Одинокая несуразная фигура дяди Миши почти исчезает в сумерках. Вдруг он останавливается, резко срывает с головы треух и, повернувшись в сторону песок, прислушивается. А потом медленно уходит в темноту, низко опустив голову и забыв надеть шапку.

…Спустя пять лет в такой же непогожий ноябрьский день случилось нам с отцом поехать в пески, в ту же сторону. На краю хутора обогнули островок ольхи с наползавшими на нее кучугурами. Я всмотрелся в рощу, сквозь деревья. Забор, покосившаяся кухнешка, а вот дом… Дома нет. Наверное, разобрали, увезли. Спрашиваю отца:

— А где же теперь дядя Миша живет?

— Да он умер. А старушку родственники забрали.

— Когда же он умер?

— Давно уж. Он в совхозе боронки весной ремонтировал, а потом… Весной вроде и умер.

Всматриваюсь в заброшенное подворье: «Дядя Миша! Дядя Миша!»

Не знаю, какой уж он веры был, да всё равно мне. Не знаю, что говорят и желают казахи в таких случаях, я же просто шепчу: «Царства небесного. Пусть земля будет пухом…»

 

Ружье

 

Холодно, спокойно и всё же хищно ствол с маленькой «пипкой» — мушкой одноствольной бескурковки шестнадцатого калибра — настигал двух взлетевших и заполошно крякающих уточек. Поймав черным бездонным зрачком большую утку, остановился, потом решительно продвинулся чуть вверх и вперед и, с упреждением почти на корпус птицы, изрыгнул огонь.

Ружье дернулось, одобрительно толкнуло охотника в плечо: «С осени не стрелял, а рука у тебя не дрогнула, молодец!» Птица, кувыркаясь и ломая камыши, шлепнулась в заросли. Вторая уточка, от страха надрывно крякая, с разворотом забирала выше и улетала к югу.

Ружье, еще немного посмотрев темным глазом вслед улетающей птице, резко дернулось, переломилось и выплюнуло горячую, дымящуюся гильзу. Заботливые руки вложили новый патрон; ружье, проглотив его, довольно щелкнуло, замерло, ожидая улетевшую крякву. «Глупая птица! Сейчас, сделав круг, прилетит. Потому как дурная, никчемная и тупая!»

Со свистом рассекая воздух и не переставая крякать, молодая уточка и вправду подлетала к тому же лиману, заросшему чаканом и камышом.

Ружье азартно поймало черным провалом дула налетающую птицу, яростно ударило хозяина в плечо: «А я что тебе говорило? Я знало, что она вернется!»

Кряква перевернулась, застыла и, мельтеша крыльями, словно бумажная ветряная мельница, упала в лиман, взметнув брызги.

Ружье крепко прижималось к спине хозяина, обнимало его грудь ремнем наискось, доверительно терлось о бедро. И то и дело презрительно стукалось прикладом о глупых птиц, висевших сбоку, в сетке.

Мокрые, с изломанными дробью, взъерошенными перьями, они висели вниз головами, как живые, вздрагивали в такт шагам… две головки… рядом… и на траву падала густая, ярко-алая капля крови… его и ее…