По периметру Третьего Рима…

По периметру Третьего Рима…

* * *
Посмотри, как раскинулся снег широко,
как он выпал от края до края,
где-то лают собаки, но так далеко,
что не слышно собачьего лая.
Почему -то приходят на ум поезда,
Крайний Север, огни, полустанки,
где-то там закатилась за небо звезда
и не будет пощады беглянке.
Махом к стенке поставят, и вскрикнет она,
и в ответ засмеется родная страна,
и конвойный растянет гармошку,
ничего – это все понарошку,
это морок похмельный, – вздохни глубоко,
вон горит она, Богом хранима,
и раскинулся лес – широко-широко
по периметру Третьего Рима.

 

* * *
Бог ставит свет, холодный и нагой,
и слушает погибшую березу,
держа ее под голову рукой,
как мальчик держит сломанную розу.
Что вымолит бездомная старуха?
Поднять ее из грязи или сжечь?
В расщелину божественного слуха
течет нечеловеческая речь,
и воздух, потрясая сединой,
стоит за Ним, как раб за господином,
держа корзинку с полною Луной,
держа платок с единородным Сыном,
и нити снега сквозь меня летят,
и, задрожав, поваленное древо
становится к своим товаркам в ряд,
и время, обращенное назад,
потоки снега возвращает в небо…

 

* * *
Холодно там, где ты
даруя себе кончину,
падаешь с высоты,
превращаешься в мнемозину,
бабочку в пустоте,
бабочку на излете,
холодно там, где
ты не чувствуешь плоти?
Холодно вам всем
в океане сансары,
на чертовом колесе,
где свет пьяней солнцедара,
где в зеркале рожи кривой,
не отражается рожа?
Праздник всегда со мной,
но он закончится тоже,
и если из темноты
спросят через стекло:
– Холодно там, где ты? –
то я отвечу, – Тепло.

 

* * *
Я скорее огонь, чем воздух, скорее морок,
чем доступный смысл, я скорее холод и ворог,
чем тепло и защита, я скорее сомненье, чем вера
в то, что божественна даль, я твоя печаль без примера.
Твоя печаль.

Я твой минувший город. Его квадрига
уже покидает арену. И возница, охрипнув от крика,
молча к тебе обернулся, и ты
узнаешь в нем свои черты.

Я твоя чистая нота, твое скрипичное скерцо,
летящее над полями, в которых ты вечно забыт,
я твой веселый голос, лишенный смерти.
Речь твоего поколенья, и которая не смердит.

 

* * *
Солнце мое, ты для себя темно,
только вовне испускаешь лучи, а так,
что для других – огненное пятно,
то для тебя – абсолютный внутренний мрак.

Так же и я – корпускула и волна,
тьма для себя, для кого-то – рдяной рассвет;
круг описав во Вселенной, стекает на
крест надо мной мой же реликтовый свет.

 

* * *
В том артеке, где я научился писать по железу углем и сангиной,
я влюбился в твою ястребиную стать, в твои ясные очи, ундина,
и пока рихтовали меня губари, Артамонов и родина в коме,
я хранил тебя в сумке сердечной, Мари, не боясь, что отнимут на съеме.

И с тех пор пролетело семь тысяч небес над моей травяной палестиной,
и дремучее время застыло, как лес, и пространство склоняется к тыну,
и зияют разрывы в природе вещей, и как вишенка цвета кармина,
ты хрустишь на зубах моих белых ночей, Лафоре, синеглазка, ундина.

Мы живем на разломе эпох и связать наши судьбы нельзя воедино,
гой еси, дорогая Мари, исполать, бона сэра и чао бамбино,
вот закончится фильма и в ультрамарин мы вольемся волна за волной,
если можно, Мари, дорогая Мари, тень твоя да пребудет со мной.

 

* * *
Там, где на сетчатке – слепая зона,
где уже залег под брезент Харона,
и уже готов для любви небесной,
там другие лабухи, если честно,
о шести крылах для Него сыграют,
продудят Ему в золотые трубы,
оттого там голос мой замирает,
что меня никто не целует в губы.

Там, где верея, верея да поле,
алая заря мартовского Феба,
там, где жизнь моя без фронтальной доли
скрюченным перстом указует в небо.

 

* * *
Годы идут, Мона, дети растут, Мона,
твоя новая грудь превратилась в редут, Мона,
стволамин управляет кожей, и от силикона
идет холодок, и мне не по себе, Мона.

Все что было прошло, победило добро, Мона,
Арлекина до смерти замучил Пьеро, Мона,
залюбил, залялякал… По щеке сползая, гимнаст,
обещает новую жизнь, которая не про нас.

Новой жизни не будет, Мона, но будет, Мона,
музыка новой речи, рожденная вне канона,
формула речи без блуда, которая на слуху
поколенья висит, как Иуда на голом своем суку.

 

* * *
Мать остается молодой,
до самой смерти остается,
как будто музыка, с тобой,
как хорошо, что светит солнце
в бездонной памяти моей,
где вечно двадцать восемь ей,
вот мама в сад выходит или
чего-то пишет за столом,
или печет, и целый дом
наполнен запахом ванили,
с черемухи сдувает цвет
куда-то за пределы рая,
и я живу, еще не зная,
что времени и смерти нет.

 

* * *
Там, где сердце твое не сгорит
на полынном огне,
начинается вид
горизонта на черной стерне,
начинается рать
белых ангелов, нимф и харит,
там, где сердце твое не сгорит
и не сможет упасть.

Высоко-высоко
ты за ними взлетишь в небеса,
широко-широко
ты раскроешь пустые глаза,
и увидишь во сне
то, чем ты пренебрег наяву –
как по черной стерне
ветер гонит сухую траву.

 

* * *
Улетая – улетай,
никуда не возвращайся,
ни о чем не вспоминай,
ни во что не превращайся.
Даже яблоком зеленым,
даже стайкою синиц,
даже сельским почтальоном
никогда не становись.
Ни стихом, ни сном, ни прозой –
место занято давно,
оставайся чайной розой,
что глядит в мое окно.

 

* * *
Когда бы не вселенская война
и не моя трехзначная усталость,
когда б не твой волшебный макияж,
где б ты была?

Послушай, нет, послушай,
тринадцать лет прошло, как я влетел
вот в этот темный оркестровый город
под пальмовые ветви фонарей,
под оранжад неоновых огней,
под вой сирен и хлопанье парадных,
под листьевские лестничные марши,
на бричмуллинском ослике своем.

На дирижерском мостике своем
я вздрагивал от грохота ударных,
от взрывов духовых и санитарных,
и струнно-безвозвратных, и толпа
играла мне прощание славянки,
я шел сквозь цепи русской протоплазмы,
сквозь цепи лучшей протоплазмы в мире,
и заявляю: пропорционально
и адекватно примененье силы
толпой ко мне, поскольку сила – я.

Когда бы не ожогом на губах
твой поцелуй – послушай, чмо, послушай,
сто тысяч лет счастливейшим из смертных,
блаженным и безмолвнейшим, как хаос,
я жил бы здесь, но в имени твоем
тот самый четкий ритм струны басовой,
земля, осколок зеркала под сердцем,
и о тебе нельзя не тосковать.

 

* * *
Бабка разевает
костяной роток,
бабка надевает
шелковый чулок,
высохшую ногу
из небытия
ставит на эпоху
кройки и шитья,
нитки и лекарства,
платья и белье,
всё ее богатство,
нищета ее
на стихийной свалке
медленно гниет,
не лежится бабке
тень ее бредет
к плюшевой скатерке,
мужней гимнастерке,
карточке в шкатулке,
где они в Алупке, –
блузка полосатая,
брошка на груди
и война проклятая
впереди.

 

* * *
Прижмись к световой зиме – и увидишь посмертный образ
на световом столе – полчеловека, обрезь,
засвеченный слайд, на котором не блеск заката,
но отпечаток пальца, намусленного когда-то.

Прижмись к световой зиме – и увидишь посмертный облик,
в окончании века кем-то забытый нолик,
беспламенный крест, ножевой конец полосы,
уходящий в овсы.

Прижмись к световой зиме – к заоконной тьме
брошенной комнаты, где следы от фар на стене
заменяют умершим глаза, и горят голубым зеркала,
заменяя тела.

Этих вещей больше нет. Это память колеблет их
очертанья в окне… В реальности только стих
остается с тобой. И ты сам теперь – лишь волна,
часть световой зимы. Вся световая зима.

 

* * *
На темной стороне Луны,
как в лагерном бараке,
те, кто не вышел из тюрьмы,
живут в извечном страхе.
А рядом – на планете Марс
бестрепетно-спокойно

стоят погибшие за нас
во всех российских войнах.
И дальше – по орбитам тьмы
плывут родные тени,
и так распространимся мы
по Солнечной системе.

 

* * *
«Перед чем преклониться?» – спрашивают соседи,
по лестничной клетке, вея одеколоном,
и я понимаю, что дело идет к беседе
сиделки с больными в доме умалишенных

«Перед чем преклониться?» – вопрошают толстые дяди,
дамы подходят ближе, играя задом,
но не раз полежав на рыжей их благодати,
я ищу другую – без плоти и без пощады.

Мне предлагают землю, но я выбираю чаек,
предлагают воду, но я выбираю брют,
предлагают поговорить, но я выбираю молчанье,
и в молчанье творю

свое виноградное небо, свой кованый кубок печалей,
ты потом увидишь на дне блестящий песок –
это и есть золото непревзойденных молчаний,
молчащее между строк.

 

* * *
Приди же ко мне, и услышишь хор голосов
совершенно победоносных – так музыка не звучит –
это узор полыни на рифах могильных плит.

Приди же ко мне, и такое узнаешь, что впрок
запасаться не станешь при конце всех почт и дорог.
Во мраке бетонных рощ тебе прокричит петух,
трижды предаст тебя твой православный дух,
здравый смысл отпадет, как короста, с твоей спины,
кожа имени лопнет, и станут видны ремни
гордости и сладострастья – приводные в твоей судьбе,
и тяжелый рок отзвучит, предоставив тебя – тебе.

Приди же на место мое – вдохни дыханье гиен
гибели и забвенья – предложи им себя взамен
всего остального мира, и узнай, что подвиг твой сер,
а последнее мужество – полумера в ряду полумер.

Никаких полномочий, никакой возможности, кроме,
как петь на столбе в горящей цветной соломе,
в пух и прах раздирая глотку, не чуя страданий плоти,
превращаясь в огонь, божественный по природе.

 

* * *
Тогда скажи наследнику, Жильяр,
что ежели он вздумает проститься
и дымный свет автомобильных фар
вдруг выхватит платок императрицы
или на стенке бурое пятно,
то пусть он не кричит и не боится,
подвал заасфальтирован давно,
над ним трамвай проносится, как птица,
тот красный электрический трамвай
домчит его в урочище, за гать,
где в самом центре топи, так и знай,
и сестры, и отец его, и мать
как будто на купании в Крыму,
вот только лица срублены прикладом.
А впрочем, нет. Не говори ему.
И пусть не просыпается. Не надо.

 

* * *
В солдатских сапогах священник,
взойдя на кафедру, сказал,
что каждый в этом мире пленник,
я тоже слушал и молчал.
А перед ним на табуретах
стояли разные гробы,
и души пленников отпетых,
освободившись от судьбы,
как бабочки, перелетали
туда, к огням береговым,
и свечки на помин сгорали
и превращались в сизый дым.
За домом дом, за сотней сотня –
исчезли, слившись с темнотой
лишь храм горел в руке Господней,
как будто факел над водой.

 

Четыре года назад

Мечты потемнели от крови моей,
от боли моей потускнели,
родился в России – не хочешь, а пей
и слушай дыханье метели.

Чем горше полынь затяжного дождя,
чем глубже укол расставанья,
тем слаще тебя целовать, уходя,
и в новое верить свиданье.

Я в русскую землю, как в масло, войду
и в пепле древнейшего слоя
височные кости родные найду
и сердце твое золотое.

Как будто я липа, и корни мои
достигли границ православной земли,
как будто тепло и спокойно родне
лежать в заскорузлой моей пятерне,

как будто я черная липа,
и воздуха серая глыба
едва шевелит меж ветвями
закатными плавниками.

 

* * *
В краю ином, где нету нас,
красивая и молодая
закончит мойра свой пасьянс,
тебя на картах загадает.
И выпадут тебе зима,
пустые хлопоты, дорога,
и женщина одна, одна,
что вымолит тебя у Бога.
Одна любовь, дитя свободы
войдет в тебя, как острый нож,
и без следа промчатся годы,
пока ты плачешь и поешь.

 

* * *
Огромной в веснушках ладонью
прогнав от лица комарье,
паромщик на старом пароме
укажет, где место твое.

Закурит кривую цигарку,
и глядя на реку, вздохнет,
и даст тебе хлеба буханку,
и платы с тебя не возьмет.

И будет тот хлебушек сделан
из сладкой, как сахар, муки,
и будут то справа, то слева
мерцать на реке огоньки.

И рыбы, и птицы, и звезды,
и в сумерках летних сады, –
всё будет простым и серьезным,
живым и бессмертным, как ты.