По руслу индейского лета

По руслу индейского лета

Стихи

* * *

 

Лето – уже тире, 
дефис, пробел,
многоточие. Сирень – 
давно не символ в борьбе
жизни и смерти –

скоро пепел в карманах
станет единственной почвой на свете,
не скрытой снегами. Рано
темнеет – август.
Дождь, дождь –

с атмосферных фронтов надвигаясь,
сыплется пряная дрожь
грядущего листопада.
Город – вытянул каменное лицо
в сторону автострады,
что ложится под колесо
громче и резче –

будто торопит конец 
размеренной речи
про тающий леденец…

Эстетика августа –

в том, что ещё есть листва,
ещё работает ластами 
лягушка в пруду, ещё береста –

не единственный довод берёзы,
ещё в парке можно постичь
безграничность воздуха,
в котором голубь – не дичь,
но примета пространства.
Август – фонарный столб
на углу, где едут на красный
полночные лихачи – лоб в лоб
с пеленой и надвинутой тенью.
В свете лампы закружится лист,
а пока данность не пожелтела – 
жизнелюбию красок дивись.

 

 

* * *

 

Свобода,

свобода…

Обод

крутящегося колеса

оставляет лишь колею,

водянистые – будто глаза

во хмелю –

безразмерные лужи

вчерашнего ливня.

Месяца три до стужи,

а потом – эти ивы

вдоль дороги –

разбитой вдрызг –

облетят и продрогнут

среди миллиона искр…

 

Путь не близок.

Свобода,

свобода…

Какие там визы…

За воротом

стынет кожа

на встречном ветру.

Когда мир был моложе –

он тоже имел в виду

шелест да пыл

вешней листвы –

полшага вперёд из толпы,

и вот уж пусты

графы в анкете

для строгой инстанции.

Улететь бы на яркой ракете

туда, на что не грех подписаться…

 

Поле.

Полина, Поля,

пуля – и болью

наполнен

трепетный крик.

Мы падали навзничь –

каждый теперь старик –

как давеча

потешался начальник.

Продолжается вечеринка,

и тот, кто отделался чаем, –

последнею спичкой чиркнул

под медленной аркой

и канул в ночи.

Лето кончается – жалко,

но – помолчи…

 

Свобода,

свобода –

выписка из приказа.

Возможно – мы всё ещё молоды,

но это – заметно не сразу.

 

 

* * *

 

Глумился
голем
над смыслом,
и голая
голень
вязла в тине
вдоль топкого берега,
но мы смотрели, как в тигле
выплавлялась иная материя,
и нам было тепло –
особенно после ливня,
когда до нитки, до костей, до того,
что ближе к телу либо
к сердцу

вновь остались сырыми.

В огне – вместо духа и сына –
нам чудился жар сентенций,
хотелось – если уж греться –
то чем-нибудь сиротливо

глядящим из темноты.

Да, голем – казалось, что это ты –

новорожденный,

хрупкая кукла богов,

кусок болотного дёрна,

оживший под сапогом

хромого скитальца.

Но вышел на свет

и стал тем, чего стоит бояться

на встречной с тобой полосе.

 

Глина

плюс лава –

да пепел, да слива,

раздавленная

в руке, –

вот и всё,

что трактуется на твоём языке

тому, кто обедал овсом

у скупого костра.

А ближе тебя подпустишь –

в пальцах твоих остра

у горла узкая

сталь ножа –

впрочем, мечталось же,

чтоб воспарила душа –

раз уж скулить о душе.

 

Но – голем,

по-прежнему – голем…

Засыпая потным и голым –

видишь цветущий сад,

где под яблоней –

наши дети сидят,

не рождённые в жизни явленной…

 

 

* * *

 

Жаба – пучит

глаза в омуте цифр.

Мы с тобой живучие –

могли б захиреть от цинги

или от чахлого света,

сквозь щель занавесок

втёкшего в глаз по руслу индейского лета,

но – улучив время и место –

остались в строю –

в строчке спорного текста,

в котором – ноздря в ноздрю –

идут к финишу кони

апокалипсиса или просто –

оторвавшиеся от погони

жеребцы из разграбленного обоза.

 

Могли б кануть в чаще –

захлебнувшись клюквенным соком,

при разделе на «не наших» и «наших»

попасть под скорое

лезвие, сгинуть в лестничной клетке,

как бумажные лебеди –

оригами, выйти калеками

из покоев железной леди

или бронзового вождя.

Но вытянули струну –

пальцами сжав

аккорд, собранный по куску

на треснутом грифе.

Так эллины – видимо –

вылепляли из глины в мифах

каждый нюанс картины,

где в центре – огонь.

У оград снуют воробьи,

и хлебные крошки покидают ладонь

во имя пернатой любви.

 

Остались в прожилках,

вынесли быль и боль

случайными пассажирами,

успевшими сесть на борт

в чужом незнакомом городе

с улицами-метелицами,

несущими мимо барокко и готики

в сторону спальных районов из теста

ржаного с обилием грубой соли.

Сколько ещё лететь-плыть-ехать –

знает только играющий соло

флейтист в руинах расколотого ореха,

но отвечает лишь эхо –

неразличимое эхо,

невнятное эхо,

лишь эхо,

эхо…

 

 

* * *

 

Ел эскимо –

холодил языка

кончик – словно зимой

ртом ловил свысока

выпавший снег.

Всё иное казалось пустым –

невкусным, несладким. Эх –

как же давно эти бразды

правления цветом и звуком

пребывают в цепких руках

не Большого Брата или его внука,

которого тот ругал

за двойки по физике

и испорченный вкус,

изображая Фонвизина,

крутящего сталинский ус,

а в руках скупой глухоты,

упаковавшей мир

в мокрый картон, где ты –

в слишком тесной связи с людьми.

 

Ходил по проспекту –

прислушивался к шагам.

Таяло, таяло лето

и эскимо – как душа

шоколадного эльфа –

покидало толкиеновский сюжет,

в котором бог метит шельму,

рычащую, что бога нет…

 

Но бог – в тусклых прожилках

августовского листа,

в небе, где пассажирам,

рассаженным по местам,

предлагают соки и воды,

в солнечном робком луче…

Ел эскимо – был свободен

в каком-то детском ключе.

 

Ведь знают уста младенца –

даже внутри мужей, –

что в маленьких радостях сердцу

не так беспросветно уже…