Прозрачность

Прозрачность
(заметки на полях)

Читаю новую книгу московского поэта и певца собственных текстов Александра Васина-Макарова, книгу с демонстративно-простодушным названием: «Здравствуй, родина». Большинство стихов выросли из прямой искренности и прямоты (никаких культурологических посредничеств). Словно бы автор запрещает себе любую попытку укрыться в усложненность, во всё, что почерпнуто из книг и других источников информации, что донельзя захламило сегодняшнее стихопроизводство, толкая пиитов в дебри виртуальных симуляций. Поэтому в книге немало наивного в том смысле, что поэт, не защищенный одежками языка как самоценного, сущностно-субъектного вещества, диктующего свою игровую обольстительность, вынужден открываться в своих естественных главных эмоциях (посещающих, вероятно, каждого), в своей первично-естественной взволнованности тайной жизни (что и есть на донном уровне естественная религиозность), а равно и в растерянности перед ее стремительно-загадочной неумолимостью. Это линия той прямой русской эмоции, которая ярко отразилась, скажем, в явлении Николая Рубцова. Вот стихотворение Васина с название «До»:

Как здесь оставленно и тихо:
Вода стоячая в пруду,
И плети ив, и облепиха
В давно заброшенном саду.

Ни проводов и электричек,
Ни самолетов и гостей,
Ни многоточий иль кавычек,
Ни нежности и ни страстей.

Как первый атом, бродишь, маясь,
Во тьме без тропок и дорог.
Всё позже будет ‒ свет, и «хаос»,
И «человечество», и Бог.

Всё абстрактное взято Васиным в кавычки. В конечном счете весь интеллектуализм как таковой. Эта линия в нашей поэзии, линия сугубо национальная (недаром Лермонтов – его любимый поэт, и ему он посвятил книгу, спонтанно-страстное исследование, книгу в этом смысле сугубо экзистенциальную), линия эта ныне генеральными проекциями выведена словно бы за черту. Ибо командует парадом интеллектуализм, который в своей принципиально эклектичной стилистике, смешивающей в единой алхимической колбе максимум «полевых» структур и информационных полей, пытается выцедить/выпарить «эффект неожиданности» из того в человеке, что принадлежно уже не его душе как таковой (душа принципиально вне интеллекта, в то время как «первородный грех» принципиально внутри интеллекта), но самовозбужденности информационных атомов и молекул. (Хайдеггер, кажется, называл это «хотение» волей самопродвижения-к-успеху, коей обуянны в новейшую эпоху массы). Здесь тоже, разумеется, есть своё вдохновение: поэт дает этим силам «постава» выйти в широкий языковой круг. Конечно, Васин в качестве одного их хранителей ритмов русской (а не интернациональной или космополитичной или «экуменической») души, как принадлежный именно к народно-русской речевой традиции есть такое же явление как и явление души русской деревни. Хотя он и очень привязан к Москве, к ее полиморфной душе.

Существует расхожее мнение, что ясность и простота письма есть следствие народного типа психики, а проще, что такие поэты ‒ просто менее образованные люди, чем поэты, пишущие из комбинаторно-информационного возбуждения/вдохновения. Это не такой случай. Вообще же если сравнить эти две параллельных линии в нашей поэзии (ученая поэзия – линия третья, но она стремительно смыкается с линией поэзии интеллектуалистически-прозападной), то очевидно, что отличает их ныне не степень образованности автора, но мировоззренческий исходный пункт и уклон души. Ущерб, конечно, можно найти как в одной, так и в другой линии. Но душа наша сегодня влюблена и в «чистую» природу, и в тайгу мегаполиса. И тем не менее у души, которая вне Центра, вне этой «чистой связи» (Рильке), не может быть своего центра, и она обречена демонам, в какие бы оригинальные одежды ни рядилась.

Тут я припоминаю своё стихотворение почти на эту же тему, поскольку оно отчасти навеяно книгой Васина о Лермонтове:

Просто читай: текст говорит не то,
что он говорит.
Мартинус Нэйхофр

Еще бы он говорил именно то, о чем хочет говорить.
Да и кто этот тот, кто хочет.
Да и может ли он чего-то хотеть,
безликое чудовище, приставленное
к клацанью интернетовских таблеток.
Текст выплывает из неведомой космической дали,
где еще никто не прочитан.
Михаил Юрьевич стоит идиотом в хрестоматиях,
оболганный и оглупленный.
Но разве можно жить без божества?
Без божественного воздуха
и без хотя бы единого бога ‒
настоящего, живого, не из папье-маше,
не из пластилина, не из эпитетов, рожденных
пушкинской чувственностью изящно-светского пошиба.
Разве можно жить в мире, где всё лишь метафора:
и божество, и вдохновенье, и любовь?

Вот именно что метафора и метафоричность, быть может, и погубили человечество. Всё стало не самим собой. Всё двоится и мерцает как в интернетовско-галлюциногенном мире, в мире мерцающих мотыльков сознания, где ищут некий чудодейственный наркотик.

Метафора означает дезертирство из реальности как она есть, означает панику неспособности быть глубинно взволнованным вещью как таковой, то есть попросту неспособности стать ею, ибо только в этом случае возможен подлинный диалог. (Импотенция души прикрывается сверхпотентностью интеллекта). Испытывая невыносимую скуку перед вещью, которая на самом-то деле по крайней мере равна тебе, сознание бежит в сравнение, подключает ассоциации с иными вещами и предметами, начинает отражать эту вещь в зеркалах, обезценивая самосущность вещи и уже просто используя ее в игре зеркальных всё утончающихся отражений ради самого процесса и искусства игры. Вещи вовлекаются в знаково-ассоциативно-ментальную дрессуру, в которой человеческий субъект движется на пути к «сценическому успеху» под предлогом созидания красоты. Но красота ‒ это не поэзия. Поэзия есть видение/чувствование божественного субстрата каждой вещи. Поэтому, прикоснувшись к одной, поэт уже не может выбраться из нее. Божество его не отпускает.

Посредством соблазна-бегства в интеллектуальные (в широком смысле) игры человек погряз в темнице словоцентричного логоса (язык, который по слову философа «дом бытия», на самом деле, я полагаю, и диспетчер бытия, и фильтр, и конструктор, то есть и тюрьма человеческого бытия), извратив само это понятие, сделавшись заложником люциферианских провокаций в языке. И я думаю, что Васин, в принципе, вполне бы мог восстать против той же метаметафоричности, подобно тому как Готфрид Бенн пытался отговорить поэтов от пользования союзом «как». Хотя это всего лишь один из множества каналов, куда просачивается бытийная безпомощность.

Кстати, дзэнская поэзия не знала метафористики. Она указывала именно на данность, на присутствие или намекала на него. Она вбрасывает сознание адепта в само бытие: в Da-sein, в Вот-бытие! (Для чего надо для начала покинуть жизнь, где доминанта, конечно же, кровавая пена. Вбрасывание себя в бытие подобно прыжку на «другую сторону природы»). Сознание/внимание дзэнца принимает то что есть в данный момент как святыню: жизнь течет как почти непрерывная медитация. Но мы за ней катастрофически не успеваем. Потому что развили слишком большую скорость. Увиденная-в-боге (Экхарт) вещь, какой бы незамысловатой или сирой она ни была, потрясает. Так рождается прозрачность. Так рождается подлинное сострадание. Всё не сравнимо ни с чем, всё уникально в том смысле, что любой фрагмент реальности есть Всё.

Для Васина такой феномен «исконной» данности: Лермонтов. Его явление в мир Васиным постигается не как «еще один большой поэт в ряду ему равных», но как единственный, ибо прямое воплощение божества. Аватара без всяких метафор. В этом новаторский пафос его книги «Читаю Лермонтова». Такое видение ‒ это поступок. Редчайшее. Нужно внутреннее мужество, чтобы решиться дать своему чувству и своей интуиции энергию последней глубины. Ибо, как верно говорил Киркегор, не может быть второй и третьей любви: любовь единственна. Набирая обороты перечислительности, мы уже не способны увидеть лицо. Наивность Васина с обожествлением Лермонтова из разряда той, на которую были способны древние. Именно эта неспособность на сакральный (по исходному импульсу и внутренним следствиям) жест, чувство и поступок и отличает наш цивилизационный эон. Мы слишком “умны”, чтобы быть наивными, чтобы перестать быть пленниками ума.

Легко могу представить, как читатель книги, о которой речь, возражает мне: «А что нового сказал Васин?» На что я отвечу: “Понаблюдайте, из каких мотивов мы ищем нового”. И добавлю: верная установка сознания важнее всех достижений в эстетике.

Вот я дошел до последней трети его книги. «…Вдруг шепот ‒ чей? ‒ “Спешите жить:/ вдыхать мгновенный аромат/ отважных трепетных растений,/ деревьев легких, мощных тени/ полубезумно обнимать…» И далее: «Неужто есть другой удел?/ Так не таись же на прощанье ‒/ мне не прибавится к отчаянью,/ что сам узнать я не успел…» Долгое смятенно-задыхающееся (и в этом смысле “косноязычное”) стихотворение.

И тут я беру в руки карандаш и пишу на полях:

Как троицы тайна изысканна,
туманом полна недеяния;
напрасно мы смыслы измыслили,
вернулось внезапно сияние,
разора полно и крушения.
Окончены плотские праздники.
Отшельничество от движения
прозреньем вневременным блазнится.
Ты полон сплошным одиночеством.
Дух троицы мечется, кается.
Встает занебесное отчество.
Невидимо что, то сбывается.

Безбожник ли поэт Васин-Макаров? Отнюдь. Только один из планов: он пожизненно общается с божеством Лермонтова. Но каждый из нас, вероятно, бывает в те или иные свои эоны безбожником, то есть существом, утерявшим свой исконно-подлинный центр. Кто решится с наглецой в голосе сказать, что он живет не на периферии? В том-то и вопрос, в том-то и огромная закавыка нашей бренной обыденности, когда мы сбегаем (от скуки, идущей еще от чеховских времен?) в информационную околесицу, упуская живое присутствие поистине не-от-мирного.

Наслаждение мышлением вошло уже в нас как неотъемлемость, ставшая одним из упоительных приключений – духа ли нашего, нашей ли иллюзионной новой природы?

Есть тонкая грань, разделяющая мир реальности ощутимо твоей, кожно-экзистенциальной, движимой в ритмах пред-смертья (прежде всего твоего приватного) и мир модно-проективный, вербально-игровой, где самость языковых полей как таковых соблазняет на самоутверждение в разнообразных «видах спорта». Но надо ли доказывать миру, что ты «чего-то достиг»? Ведь ты ‒ тот, кто есть чистая пустотность, и лишь в этом модусе ты имеешь доступ к сущности.

Новое время принесло сладость интеллектуализма в качестве замены того «прямого видения», блаженством которого обладали наши «примитивные» предки. (Так Хайдеггер, разочаровавшись в новоевропейской, виртуозно-словесной метафизике, принялся восстанавливать архаику первых греческих философов). Наслаждение мышлением в разнообразных его формах ‒ сравнительно новый вид сладострастия, тем более, что он рядится в одежды «поиска истины», хотя внимательного наблюдателя и самонаблюдателя мог бы насторожить факт невероятно вдруг спорадически расширившегося круга сих мыслителей. Мыслят ли массы или это все же удел редких отшельников? Является ли ныне это полумышление приключением духа или, повторюсь, нашей новой иллюзионно-виртуальной природы? Мы расширяем свой опыт интеллектуально-виртуального сладострастия. Но зачем? С какой целью? Во имя чего? Помогает ли наслаждение мышлением выйти «на тропу к мудрости». Да, вероятно, есть такой выбор: либо скучно-естественное, либо увлекательно-фантомное; либо поэзия, либо эстетическая игра. Второй путь ведет к усложнению, к изобретению лабиринтных цивилизационных конструкций, типа джойсовского «Улисса» или метаметафорической поэзии у иных ее представителей. Это влечение родственно влечению к Нью-Йорку и нью-йоркам и вообще к идее вавилонской башни.

Примат красивых картинок (в широком понимании) есть знак утраты естественно-религиозного чувствования. Что в итоге привело сапиенса к ощущению себя зрителем, созерцателем. Мир оказался по ту сторону, мы – по эту. Мир не был изначально театром. Театром его сделало грехопадение эстетического отношения к реальности. Соблазн «любования красотой» не просто поделил единое сакральное энергопространство на созерцаемое и созерцателя, но рассек человека пополам. Мы стали экспертами и оценщиками, этакими явившимися из ниоткуда снобами: «Ну-с, взглянем, что мы тут имеем, каковы пейзажи? Что ж, начатки красоты в них есть, но предстоит поработать…» Одним словом, каждый раз в восприятие включена решетка проекта, концепта. Мир все более стал представать картинкой нашего ума. Бытийный поток рассыпался на интеллектуальные кубики. И потому даже столь умственный Кант, как мы знаем, тосковал о чем-то, что познать можно было лишь мистически.

Путь, который избрал Васин, – это не результат случайной данности ментально-психосоматических сопряжений как это часто бывает в истории поэзии, то есть не только некой судьбинной предопределенности именно к этой простоте, всегда рискующей быть обвиненной в банальности, но и свободного избрания, почти протестно-защитного служения именно таки русско-народной традиции. Но не в смысле отстаивания «мокроступов», а в измерении простора, высветленного лермонтовским божеством. И в этой лаконичности служения, за возможность которого следует неустанно благодарить, есть именно то, о чем много говорят всуе: кротость самообуживания, смиренность самоограничения тех похотей нашей самости, которые покушаются «съесть весь мир», не постигая самоубийственности такой установки. Здесь есть верность, которая в наш коллекционно-экспансионистский век может легко показаться убогостью. Но будем помнить слова сына Плотника: «Блаженны нищие странники, ибо они в царствии Божием». Здесь заведомо осознанное приятие малого, именно того, что не освещено юпитерами всеобщего восхищения: малого, тихого, бедного, «обыкновенного», то есть матушки Руси, и осознанное отстранение от грандиозного, всеми возвеличенного, яркого, необычайного, поражающего воображение, «блистательного». Это выбор в этическом смысле ‒ второй жизненной стадии, а в эстетическом смысле ‒ выбор инстинктивно чаньский. В споре между обыкновенным и необыкновенным он выбирает первое (Гринева, а не Пугачева; избушку в лесу, а не дворец в городе), равно в выборе между малым и грандиозным, между бедностью и богатством, между старой и новой вещью: исихастский инстинкт. Мы еще помним, что значит на Руси возглас «бедный ты мой!»

Вспоминаю нашу первую с Васиным встречу много лет назад. Зная о моей увлеченности Рильке, он спросил: а почему Рильке, разве нельзя было направить энергию такого огромного внимания на какую-нибудь русскую фигуру? Я ответил: дело в том, что Рильке – это русская душа, заброшенная в Австрию.

Такой человек в принципе избегает смешений, аналог такого типа души в сонме великих – Флоренский. И по большому счету он более чем прав, ибо роковая ошибка цивилизации именно в устремленности перемешать все этносы и народы, создав мутное, затаенно конфликтное стадо, не знающее, что такое родина и, значит, собственно корневая система земли как сакрального существа. Идея смешать все краски мира в одну приводит к утрате чистых тонов. Является одна мутная пленка, а вовсе не полифония. В «Оде распеву» Васин пишет:

Вот Русь моя ‒
могучи и печальны
ее распевов бури…
Да святится распев
простой,
неутоляюще-целебный,
соединяющий всю жизнь,
разбитую
на сотни языков.

В попытках соединения культур происходит огрубление и опошление каждой, а не новый творческий синтез. Соединяются внешние грубые черты, а не те тончайшие вибрации, которые внятны только «внутреннему» взгляду и уху. Бить в барабаны может каждый, но извлечь чаньскую ноту способно только святое сознание. Вот почему тайна русского народного пения безвозвратно утрачена.

Прозрачность – решающее свойство души, незамутненной лукавством и теми многочисленными приемами имитаций «сложной внутренней жизни», что заполонили ныне словесность. Пушкинская линия ныне отброшена. Но и лермонтовская безпрецедентная прямота тоже. Принято смотреть на него сквозь призму его «байронической» демоничности. Мол, именно она и привела его к ранней нелепой гибели. Удивительно, но Васин совсем не видит этого в Лермонтове. И понять его можно. Ведь человек, имеющий мужество увидеть свою склонность к демонической меланхолии и выставить затем ее на всеобщее обозрение (хотя бы в образах Печорина и Демона), пригвоздив к позорному столбу, уже избавляется от этой тирании, которой ныне заражен почти каждый. Я вспоминаю замечание-предупреждение Хуана Матуса, направленное Кастанеде: имей в виду, что современные городские люди ‒ сплошь черные маги, не ведающие о том. Но разве способны они увидеть это в себе, если изначально восхищены собой? Лермонтовский Демон, пройдя всеми кругами ада демонической жизни, раскаивается и пробуждается к любви: он ищет в Тамаре божество ‒ реальное и безусловное.

В большом стихотворении «Ах, эти душу рвущие колокола!..» Васин подробно описывает заброшенный и порушенный православный храм (событие созерцания:1977 год). Я хочу привести финал стихотворения:

А в храме та же тишь,
а в храме безразличье
буквально ко всему,
что означает ‒ тлен:
к слезам, эпохам,
низости, вождям,
к попрёкам и порывам восхищенья…
Чего он хочет?
Иль он просто ‒ е с т ь
и этого довольно?

Так сторож старый и слепой,
что службу правит как придется,
мальчишек озорных
не гонит от бахчи:
‒ Бог с ними!
Он что-то стережет иное.
Но что же? Что?!
Про то молчит.

На этой ноте умолкну и я. На этой исихастской ноте стерегущего молчания, которое не смутить никаким порухам. Воистину мы здесь стережем что-то иное, нежели материальный субстрат наших закромов.

Февраль 2017

 

Причечание:
Николай Болдырев родился на Северном Урале, закончил Уральский госуниверситет, работал плотником, учителем, библиотекарем, инженером, журналистом, в том числе зам. гл. редактора журнала «Уральская новь», гл. редактором книжного издательства «Урал» (Челябинск). Автор пятнадцати прозаических, поэтических, эссеистических книг, а также книг-исследований о В.В. Розанове, Андрее Тарковском и Рильке, автор-составитель «Антологии дзэн» (2004). Переводчик Рильке, Стаффа, Тракля, Целана, Хайдеггера и др. Лауреат Бажовской литературной премии (2013).