Путь незаметного идиота

Путь незаметного идиота

Повесть номера

1.

 

Он замыслил ее как нечто белое, легкое, устремленное ввысь, бесконечно простое и понятное каждому человеку. В чем-то она была похожа на церковь Покрова на Нерли, маленький белый храм, фото которого он подолгу рассматривал на старом календаре, забытом на комоде, — в разливе реки, прикованный к своему отражению.

Впрочем, образ храма частенько бывал размыт, он то и дело менялся в зависимости от перепадов настроения; иногда казалось, он будет огромным собором и вовсе не таким воздушным, как на картинке, а иногда все терялось в рассыпчатом гуле. Но главное, что он понял с бескомпромиссностью фанатика, что и быть не могло другим, так это то, что церковь должна парить над водой, и ничто не должно ее удерживать.

Вот только не мог решить, как это сделать, чтобы церковь отрывалась от своего отражения и свободно плыла по воздуху. Он думал об этом ночи и дни, но потом вдруг забывал и представлял себе уже исключительно готовый результат своего труда, как будто все уже было сделано. Возможно, ему казалось, что решение будет найдено каким-то естественным, само собой разумеющимся образом, без лишних усилий, но единственно воз-действием духа.

В пустые, незаполненные работой минуты, незаметно сливавшиеся в часы, а иногда и дни, он благоговейно, в мельчайших подробностях, созерцал будущее чудо, вплоть до сетки трещинок на штукатурке. Золотой купол в форме полушлема с сияющим крестом, простым, какие ставят на бедных деревенских кладбищах. Он часто ходил в часовню при кладбище и из узких окон разглядывал окружающие ее могилы. Подзор из просечного железа, а еще лучше — из нержавейки, поскольку кругом вода. Рядок вытянутых по барабану арочек, визуально его удлиняющих, с простенькой аркатурой в виде бегущей волны. Затем кокошник и копирующие его закомары. Закомар будет пять, и сверху они будут крыты чистым золотом.

Как гулко билось сердце, когда, возбужденный, встревоженный, он бросался к бумагам, чтобы уловить, уплотнить, сделать видимым доступный ему одному образ. Его чертежи пестрели поправками, набросками, раздраженно перечеркнутыми, заштрихованными; иногда нельзя было разобрать, какую деталь он пытался прорисовать, поскольку одно изображение накладывалось на другое, следующее закрывало предыдущее, еще одно ложилось, будто набело, и так, словно не хватало места на бумаге, не хватало времени и сил, пока не ломался карандаш и на бумаге не образовывалась рваная дыра. Тогда он хватал новый лист и продолжал.

Корпус, который поначалу виделся ему обнесенным умиротворяющей аркатурой, постепенно обрел совсем иные черты, более резкие, более строгие, царапающие, тревожные. Храм стал значительно выше и был поделен на шесть или восемь граней, по числу закомар, очерчен жесткими, острыми линиями. А главное — он сделался уже, тоньше, прямее, отчего лишенный декоративного убранства портал стал казаться маленьким и чересчур узким, но это не портило общее впечатление от храма, поскольку теперь весь он был подобен свече, загорающейся от первых лучей солнца, и огнем своим словно говорящий миру — вот он я, сливаюсь с небом, как пламя свечи сливается с молитвой.

Сколько времени ушло у него на поиски звонницы! Он подолгу бродил среди оград, забирался в кладбищенскую глушь, стараясь различить шепоты потусторонней жизни. Не зная молитв, испытывая томительную неприкаянность в таинственном течении церковной службы, он хотел уловить смысл звука для растерянного человека, понять, что меняется в душе под действием церковного пения, зачем все это, хотя бы на миг, пока не завершился труд священника. И он крестился, когда крестились другие, раскрывал рот, когда пели другие, и мысленно повторял всегда одно: «Виноват, Боже, виноват…» — а в чем виноват, о том он не задумывался.

В полуночном мерцании воды, когда звезды мириадами отражений рассыпались по спокойной глади озера, черные контуры ельников на островах казались ему вросшими в воду церквями, и мучительный, исподвольный гул внезапно заполнял его голову — укором, высшим упреком в чем-то большом и тяжелом, чего он так и не сделал. И, сидя в лодке, он стискивал ладонями лоб, зажимал уши, чтобы не слышать, но гул грозно вырастал откуда-то изнутри и ширился, как благовестный колокол, переполняя сердце жарким отчаянием.

Звоннице места не было. Она все портила, ломала весь замысел… Но как без колокола? Разве может быть церковь без колокольного звона?

В отчаянии он рвал свои бумаги и начинал снова. И не было ему ни минуты покоя. В его больной одержимости не доставало понимания, к чему, к какому пределу стремится душа. Душа сама была путеводной звездой, окрашивающей все вокруг ясным, достоверным цветом.

При всем том его посещали сомнения: как незримые химеры, они жалили в самый мозг, не позволяя остановиться, сделать передышку в изнурительной борьбе с демонами, о которых он имел расплывчатое представление, но которые всегда поджидали где-то поблизости. Иногда он чувствовал, как закипает кровь у него в жилах от ужасающей воз-можности столкнуться с ними. А столкновение было неизбежно. Отдавая себе в этом отчет, он видел лишь один способ противиться их разрушительной силе — обретение символа, который станет всеобщей защитой, и не только для тех, кто однажды увидит его собственными глазами, но и кто даже не будет знать, что он существует.

Впрочем, если разум еще допускал какие-то колебания, то в смутной, бесформенной вере его не было места нерешимости. Все, что горело в нем исступлением безумного фанатика, что отделяло от обычной жизни, испепеляло плоть, силы, разум, все выражалось в двух словах — долг и путь. Только в них он видел если и не религию, то верную дорогу к искуплению своего безверия, вернее, неумения верить так, как верила его бабушка, как верили все те, кого он видел в церкви, а в итоге — и к оправданию своей бесплодной жизни, в которой, похоже, все меньше оставалось того, что позволяло ей гореть…

Строить надо было непременно так, чтобы храм вознесся в воздух. Прямо и непосредственно над водной гладью.

У него была тяжеловесная фамилия Мандрыгин и легкое имя Иван. И прозвище он имел для своего возраста обидное — Херувимчик.

Две страсти всецело овладели его существом. Эта была главной.

 

2.

 

Из забвения, густого, темного, его выдернул — так, что не успел запомнить чего-то, разволновавшего его до слез, — резкий, как сигнал тревоги, звонок телефона.

Сквозь узкую щель в плотной шторе пробивалось солнце, острый луч радужно преломлялся в горлышке пустой бутылки из-под виски.

Некоторое время он лежал и слушал звонок. Потом взял трубку и молча прижал ее к уху. На другом конце тоже молчали, видимо, ожидая какого-нибудь отклика. Потом тихий голос Вальдмейстера, с трудом подбирая русские слова, сказал:

Андрэу, я делал все, что могу, но они меня не слышать.

Мда, — неопределенно буркнул он.

И знаете, их можно понимать. Контракт — дело… как это… холодное.

Ну, да, — согласился он.

Вам надо в Берлин. И как можно торопливее.

Отто, не мучайтесь. Говорите по-немецки.

Хорошо, — Вальдмейстер с облегчением перешел на родной язык: — Здесь мы спокойно выработаем дальнейшую стратегию. То, что произошло, не поражение, я в этом уверен. У вас есть… реальные таланты и реальная возможность держаться на плаву, пока все придет в норму. О, Андрэй, у меня сердце надрывается, когда я вижу, что стало с нашими делами!

Вальдмейстер оставался собой: несмотря на заметное волнение, он, с присущей ему политичностью, обходил острые края правды, способные больно ранить нежное сердце его собеседника. Как многие немцы, Вальдмейстер гармонично сочетал в себе жесткость бизнесмена с сентиментальной чувственностью.

Слухи распространяются очень быстро, но пока они — только слухи.

Слухи — это то, что можно опровергнуть. А потерю голоса опровергнуть нечем.

Он пропустил замечание мимо ушей и неожиданно резким, как удар хлыста о ботфорт, голосом отчеканил:

Время надо держать за хвост! У вас есть свобода для маневра.

Он второй раз произнес это «у вас», словно фиксируя новое состояние их отношений, несколько удаленных уже от «мы», но еще не ставших исключительно дружескими.

Я провел кое-какие встречи, пощупал почву насчет последствий… Очевидно, проблемы будут с американцами. В Европе пока не разучились чувствовать. Ковент-Гарден готов к компромиссу, без сомнений. Японцы и вовсе сентиментальны. Я не уверен на все сто, но, думаю, тут мы договоримся. А вот с Метрополитен разговор, как ни прискорбно, короткий. У них механическое пианино вместо живого сердца. Ноябрь, это уже скоро.

Их можно понять, — промямлил он. Не сказать, чтобы его это не трогало, но именно теперь голову стиснула резкая боль.

Коммерсанты, — вялый голос Вальдмейстера дребезжал праведным презрением, — до мозга костей коммерсанты. Контракт — и точка! Поразительно! Я позвонил им в первую очередь, но они уже знали! Представляете? Стюард с того и начал. Откуда, вас спрашиваю, они об этом узнали?

Да уж, служба сыска в мире высокой музыки поражает своей изощренностью: взять хотя бы тенора из Дюссельдорфа, которого в последний момент сняли с роли Зигфрида на том основании, что на левой ягодице у него была вытатуирована (хотя и давно сведена) нацистская свастика. Возмущались, тарахтели, но никто не задался вопросом: а как почтенные импресарио углядели эту пикантную деталь?

Ему стало казаться, что Вальдмейстер уже целую вечность долбит своим скорбным голоском одно и то же по его окаменевшим мозгам, и тогда он сказал:

Послушайте, Отто, мне надо немного поспать. Вы меня разбудили. Который сейчас час?

Однако Вальдмейстер, похоже, опять его не услышал.

Нет, вы не подумайте, я ни от чего не отрекаюсь. Скорее приезжайте в Берлин, нам надо о многом поговорить. — Он вдруг захохотал: — Они хотят Лаузена, но — похудевшего! Только представьте себе! Лаузена! Но я его хорошо знаю: он не сбросит ни одного грамма! А знаете, почему? Потому что уверен, что именно вес питает его бас-баритон. Для него это, так сказать, фетиш. Похудевший Лаузен не сможет достойно петь! В этом я убедился в Зальцбурге, когда он отравился грибной подливой и за три дня на одной воде потерял несколько килограмм. И в итоге удивил. Но! Своей беспомощностью! Дал петуха! А все почему? А потому, что постоянно думал о печеном колене. Вот так!

О Боже! — взвыл он.

Что такое, мой друг? — озабоченно спросил Вальдмейстер.

Он хотел сказать: «Хватит уже делать вид, что ваша совесть тяготит вас больше, чем ваши долги!» Но сказал:

Не обижайтесь, Отто, я иду спать. — И нажал «отбой».

Вальдмейстер всегда был скользким. Поэтому он и выбрал его своим импересарио. За десять лет ему удалось освоиться в мире музыкального апломба и сколотить неплохой капитал. Он не помог ему сделать решительный шаг. Как это, должно быть, трудно — отбросить костыль, на который так долго опирался.

Он с трудом поднялся и подошел к столу, на котором стояла бутылка с минеральной водой, налил в стакан и стал пить, глядя в окно. За окном на перекрестке белый «Шевроле» со всего маху врезался в заднюю часть новенькой «Волги». Раздался плотный звук смятого железа, машину отшвырнуло, послышались возбужденные крики. Он задернул штору, поставил пустой стакан на стол и вернулся в постель.

 

3.

 

Когда Андрей вышел на улицу, фонари только загорались в пока еще светлом, сизо-голубом воздухе. Влажная свежесть дохнула ему в лицо. Откуда-то потянуло дымком, и мир сделался чуть более уютным. Уже высыпали звезды, слегка прикрытые кофейной пенкой размазанных по угасающему небу облаков. Тут и там вспыхивали огни витрин, движение на улицах стало более оживленным. Сумерки стремительно таяли, перетекая в ночь.

Подняв воротник пиджака и засунув руки в карманы, он побрел по кривым улочкам старого города, с удивлением отмечая про себя, как мало здесь изменилось за годы его отсутствия. Кое-где выросли новые здания, многие заведения сменили вывеску. Когда-то обшарпанные дома старой мещанской застройки обновили свои фасады, выпрямились, перевоплотившись в рестораны и спа-салоны. Так и подмывало заглянуть в сияющие окна вылизанных особняков, превращенных в комфортабельные апартаменты, где, исполненная покоя и простых удовольствий, струится, подобно лесному ручью, тихая, сервированная приятными заботами жизнь.

Но город, тем не менее, остался прежним: рассеянным стариком, напялившим дорогое пальто поверх изношенных тряпок. Тонкий аромат престижа не смог перекрыть духа дачного захолустья. Из подворотен, как и раньше, несло подвальной сыростью, по улицам устало ползли переполненные маршрутки, в цветущих садах то и дело орали петухи и брехали цепные собаки, да и на лицах прохожих вечным клеймом лежала будничная, привычная забота. Дорожки были усыпаны где желтыми сливами, где перезрелыми яблоками. Он сорвал пару слив с бесхозного дерева, торчавшего посредине дороги. Сливы были сладкие, мягкие, прямиком из детства. Из распахнутых окон частного дома понесло до печенок знакомым запахом свежего сидра, лекарственного, как здесь говорят, от всех болезней: гонят, значит, как ни в чем не бывало.

Он пересек небольшую площадь и свернул в первый попавшийся переулок. Свернул, не задумываясь, но уже через несколько шагов вдруг осознал, что зашел сюда не случайно. Прямо за поворотом, точно ржавый корабль, навстречу выплыл облупленный фасад музыкально-педагогического института, гордости города, по-прежнему грязно-желтого цвета, правда, теперь с решетками на окнах первого этажа. Раньше решеток не было. Ограда скрылась в зарослях акации. Цоколь порос мохом. Он сошел с этого корабля до срока и ни разу не вспомнил о нем за все эти годы.

Но теперь что-то взволнованно зашевелилось в памяти.

Вот улица сползает вниз по холму туда, где антрацитовым блеском искрится аккуратно забетонированная речушка, когда-то в ней мирно паслись стада жирной форели. Конец занятиям, гремит звонок, и из дверей с грохотом и с облегчением на сонных лицах вываливаются студенты. Улица Утренняя. Да, так и есть, Утренняя. Апрель. А вот и он, самовлюбленный, веселый, уверенный в своем избранничестве, с прорвой надежд в голове, которые когда-нибудь непременно сбудутся. С ним Борька Штефанко, тенор. Вниз к реке по Утренней несутся сверкающие под солнцем ручьи.

В конце улицы стоит трехэтажный дом с палисадничком. В окне первого этажа частенько разучивает музыкальные пьесы девчонка-старшеклассница. На пианино красуется черный бюстик Бетховена. Девочка сидит спиной и не может видеть двух оболтусов, которые, проходя мимо, всякий раз с деланным восторгом замирают перед окном. Сбиваясь и путаясь, она добирается, наконец, до финала. И с последней фразой за спиной у нее раздаются энергичные аплодисменты с криками «Браво! Браво! Брависсимо!» Девчонку сдувает с места. Оставшийся один, Бетховен хмуро глядит в окно. А парни поставленными голосами, старясь переорать друг друга, на всю улицу заводят:

 

O sole, o sole mio

Sta `nfronte a te!

Sta `nfro-o-onte a te-e-e-e-ee!

 

Выглядывают встревоженные соседи, девчушка носа не кажет из-за шторы, а парни, хохоча и зачем-то хромая, каждый на свой лад, удаляются по своим делам…

Спускаясь к реке, он задержался перед тем окошком. В комнате было темно, и он не смог разглядеть даже, стоит ли там еще пианино. Ему захотелось увидеть ту девочку, теперь уже молодую женщину, узнать, носит ли она косу с белой лентой? Он бросил в стекло щебенку. В соседнем окне загорелся свет и появилась всклокоченная голова пожилого соседа.

Повернув к набережной, Андрей нос к носу столкнулся с Павлом Егоровичем Порошиным, частнопрактикующим врачом, о котором вспоминал редко, но всегда с симпатией. Павел Егорович практически не изменился: тот же элегантный, хоть и не новый чесучовый костюм, то же выражение профессионального участия на лице; лишь слегка поседела густая шевелюра и в осанке обозначилась неброская сутулость.

Господи Боже мой! — воскликнул Павел Егорович, прижимая руки к груди. — Глазам не верю, неужто Андрей Майский собственной персоной! Откуда? Когда?.. Андрей… Андрей Константинович, голубчик, да вы ли это?

Не пугайтесь, Павел Егорович, это я. Согласитесь, большая неожиданность встретить старого знакомого в нашем городе?

А вы все такой же, — рассмеялся доктор. — И то правда, неожиданность! когда вас не было у нас лет эдак… сколько же? А, не важно. Я уж думал, не свидимся никогда.

Они пошли вдоль набережной. Доктор был неподдельно рад встрече.

У нас тут, голубчик, как маленький Рим: ждем нашествия готов и все веселимся, — рассказывал Павел Егорович ровным, спокойным голосом, отбивая шаг концом длинного зонта. — Уж какие страсти в столицах, того и гляди ахнет в тартарары Святая Русь. А мы… живем мелко, как говорится, из кулька да в рогожку. Но шумно. Вот на днях промышленник Пукин на свое сорокалетие устроил фейерверк прямо из вертолета. Завис над площадью, оттуда выпорхнули наяды в неглиже, непосредственно к гуляющим, а Пукин от полноты чувств пострелял в небеса из автомата Калашникова. Все, разумеется, врассыпную. Но ничего, пожурили только. У нас и не такое бывает. Здесь генерал один — деньги. За них, голубчик, вам любую мерихлюндию, какую только пожелаете, стравят. Мы уж и не удивляемся ничему.

Не могу себе это представить, Павел Егорович, — покачал головой Андрей. — А с виду тихий, вроде бы, городишко.

Давненько к нам не наведывались, давненько. Все меняется, душа моя, все течет. Вот и вы изменились, другим стали. А как же? Слава, известность. Талант! — Он остановился и уставился на Андрея сквозь узкие, постоянно сползающие по переносице очки. — Вот только вид у вас, не обижайтесь, дружочек, вид у вас того… хм, да… Употребляете?

Да нет, бросьте… так, эпизодически.

Вот и ладненько, если эпизодически. Это можно. Даже нужно. Я вам даже компанию составлю, если эпизодически, ежели не побрезгуете, конечно. Бокал винца домашнего, очень даже. На днях… Вы не у Лики ли Константиновны остановились или — как?

Взгляд у доктора слегка затуманился.

Нет, не был еще. Я вчера приехал.

А, ну так будете же? Вот там и встретимся с вами. Я ведь по-прежнему дружу, навещаю… У нее ведь отельчик, домик гостевой. Там все бывают, как на даче… Вот там и свидимся, и поговорим. А сейчас мне идти надо, голубчик. Меня больной ждет, пока я с вами тут лясы точу.

Они расстались, сердечно пожав руки.

Улицы на удивление быстро опустели. Он узнавал их, как узнают старых, давно позабытых соседей, но не ощущал себя вернувшимся. В доме давно жили другие, теперь это был их дом. Он не жалел.

Магазины и лавки закрылись, и лишь витрины светились холодными огнями. Повсюду установился сонный, провинциальный покой. Есть тишина особенно притягательная на пустынных, лунных улицах и площадях, в застывшем блеске начищенной брусчатки. Ее не нарушают ни спокойные голоса, долетающие из окон, ни плеск реки, ни мягкий шелест листвы, ни гулкий шум ночных заведений, поскольку исходит она из внутренней умиротворенности, по природе своей несовместимой с хронической аритмией мегаполиса.

Над крышами показалась колокольня Вознесенского храма, одного из семи в городе. Давно, еще в училище, он какое-то время пел в церковном хоре. Он помнил воздух в косых столбах солнечного света с частичками плывущей в нем пыли, терпкий запах медовых свеч и ладана. Часы на фасаде давно сломались, проржавели и всегда показывали восемь.

Он остановился под фонарем. Удивительно, насколько искусственный свет разнится с естественным. Утренний, дневной, вечерний — постоянно в движении, в плавном перетекании цвета и состояний, из одного в другое. А свет от фонаря всегда статичный, как чиновник на посту, и ничто не может его поколебать.

Мгновение… он покачнулся, удерживая равновесие, как если бы резко выступил из темноты на яркий свет, как будто эта глухая тишь всосала его внимание, притупила чувство времени, а часы на церковном фасаде показывали правду.

Он вдруг отчетливо понял, что вымотан, что последние недели выпотрошили всю его жизнь. Труднее всего было не спешить и делать то, на что никогда не хватало времени и что, в конечном итоге, оказалось несущественным.

Издали донесся дружный смех. На небе, упав на бок, покойной улыбкой сиял месяц. Камни мостовой тускло блестели и выглядели мокрыми. Пора возвращаться.

По пустому, тихому переулку, скудно освещенному редкими фонарями, он пошел в сторону вокзала. Каблуки четко выстукивали одинокий шаг по мощеному мелким камнем тротуару.

Его обогнал автомобиль. Вспыхнули красные стоп-сигналы, автомобиль затормозил. Хлопнула дверца. Огни погасли, машина продолжила движение и исчезла за поворотом, а на дороге осталась стоять очерченная фонарным светом женская фигурка.

Девушка была хорошо сложена. Копна густых, светлых волос живописно растрепалась. Неуверенным шагом она пошла вперед. Он следовал за ней, медленно приближаясь. Взгляд его не мог оторваться от крепких, загорелых ног, до колен прикрытых узкой юбкой. Бедра мягко покачивались при ходьбе. Сумочка висела на кончиках пальцев, готовая того и гляди сорваться. Никого на улице больше видно не было.

Когда расстояние между ними заметно уменьшилось, женщина остановилась. Андрей продолжал идти. Она поднесла руку ко лбу, словно хотела откинуть прядь, и, грациозно подломив колени, вдруг села на тротуар.

Это произошло так быстро и неожиданно, что он замешкался, но сразу спохватился и кинулся к ней. Став на колено, он заглянул ей в лицо:

Что с вами?

В полутьме особенно заметна была бледность вокруг ее огромных, прозрачно светлых глаз. Она попыталась улыбнуться:

Нет-нет, ничего страшного. Голова закружилась.

Боже мой! — послышался за спиной задыхающийся басок. — Боже мой! Зоя! Что с тобой сделали!

Неизвестно откуда, возник тучный, курносый субъект в пыльной сатиновой одежде, сидевшей на нем пузырем, в бейсболке на голове, с взъерошенной бородой и принялся суетиться вокруг, не решаясь подойти ближе. Он вскидывал свои, похожие на кувалды, руки, хватался за бороду, отступал, приближался и причитал, причитал, судя по всему, абсолютно искренне:

Как ты, Зоя? Боже мой! Ушиблась! Зоя, не ходи туда, прошу тебя! Не ходи! Упала! С ума сойти! Ай-ай!

Набрав в легкие воздуха, девушка слабо прикрикнула:

Уйди, Мандрыгин! Милицию позову…

Странный тип сразу застыл, видимо, соображая, как-то вдруг сдулся, поник, точно ребенок, которому указали на дверь. Потоптавшись с минуту, он пробормотал:

Ну, я вижу, все уже хорошо… Тебе уже лучше. Тогда ладно, тогда пойду… Я неподалеку тут, если что… рядышком…

И мгновенно исчез.

Что это было? — спросил Андрей.

А, — отмахнулась девушка, — дурачок наш. Учились вместе. — Она подняла глаза на статного мужчину с густым, обволакивающим баритоном. — Дайте руку, я встану.

Позвольте, я провожу вас до дома. — Он помог ей встать на ноги. В душе ему нравилось это приключение. — Куда вам?

А вот… вот этот дом… Голова кружится… простите…

Держитесь… как вы ходите на таких каблуках?

Ерунда.

Здесь живете?

Да… Второй этаж. Спасибо вам… Не подумайте, я не пьяная… Сама не понимаю, в чем дело… Если вам не трудно, поднимитесь со мной, пожалуйста, я боюсь…

Конечно.

Из черной подворотни Мандрыгин жадно следил, как, опираясь на руку незнакомца, Зоя скрылась в подъезде. Перебежав на другую сторону улицы, он увидел, как в ее окне загорелся свет. Пару часов он напряженно наблюдал за мелькавшими на тюлевых занавесках силуэтами Зои и ее гостя. Потом свет погас. Постояв еще немного, Мандрыгин ушел.

Зоя была второй страстью Херувимчика. Других у него не было.

 

4.

 

Словно сорвавшись с хрупкой опоры, сухой, душный день покатился к закату. Темнело обвально. Вот небо на короткий час оплелось бликующей чешуей зеркального карпа, а после вытянулось длинным мраморным брюхом над смирной гладью чернеющего озера и погасло. Мир наполнили тени.

Бог пристально наблюдал за ним. Мандрыгин ощущал на спине его строгий, упорный взгляд и не мог, не находил мужества обернуться, боялся поднять глаза: лишь, подобно черепахе, втягивал голову в плечи.

Нужно было спешить, собрать в кулак волю и силы, которых с каждым днем становились все меньше, и спешить. Больше не было времени. Бог знал это, наверняка жалел его, но не хотел сдерживать поток событий. Храм должен быть построен, и как можно скорее: впереди зима, и озеро замерзнет.

Каждый шаг причинял ему физическое страдание. Продырявленные ботинки набивались щебнем, камни впивались в ступни через истонченные подошвы. Пятки давно перестали кровоточить, превратившись в огрубевшие, бесформенные мозоли. Все его тело пропиталось болью непосильного труда, но он не обращал на нее внимания.

Демоны — эти насмешливые вертопрахи с медными очами в глазницах — могли налететь в любую минуту, как это случилось однажды, и тогда весь огромный, одинокий труд его пойдет прахом, храм останется недостроен, и Бог разочарованно отведет от него свой исполненный презрения и скорбного негодования взгляд.

И без того им было раздолье. Он видел их в городе, в сдвоенных отражениях немытых витрин, в пыли, взметаемой на ветру, в черных дырах квартир за приоткрытыми шторами, в стеклах уплывающих машин, среди беззаботных людей, на крышах зданий и возле дома, в котором жила Зоя. Сколько раз он пытался сказать, предостеречь, чтобы увидели и ужаснулись вместе с ним, но от него отмахивались, как от мухи, со смехом, шутя, сдували на него пивную пену, плевались шелухой от семечек, кидали мелочь… Признаться, в иные дни от него и впрямь пованивало псиной.

Его не слышали и не слушали. Слишком много обреченных людей беспечно сновало повсюду, подобно муравьям, не видящим занесенного над ними ботинка. Слишком доступны были их души. И силы не осознающих смертельной опасности мужчин и женщин легко истощались в роковом водовороте мелких дел и будничных событий. Это он понимал настолько отчетливо, что видение зачастую представлялось свершившимся фак-том, и тогда, перепуганный, он бежал к дому Зои, чтобы убедиться, что с ней ничего не случилось.

Чтобы оставаться незамеченным, он старался спать днем, а работал по ночам, когда звукам труднее обманывать слух. Почти всегда сон его был страшен и быстр. Часто, вырываясь из мокрых ремней забвения, он выбегал на улицу, чтобы освободиться от ужаса, исчезающего долго, как изжога. Тогда его можно было видеть неподвижно стоящим перед каким-нибудь домом. Кошмар, вероятно, еще сковывал его сознание. Растрепанный, сжав кулаки, он вглядывался безумными глазами в черный, пустынный зев распахнутого окна.

От заброшенной каменоломни до береговой черты двести шагов. Двести шагов — если идти налегке. С куском каменной глыбы в одеревенелых руках этот путь кажется бесконечным, каждый шаг стоит дорого.

Перехватив его левой рукой, поскольку левая была крепче, он крепко прижимал холодный камень к сердцу. Раньше он мог взвалить его на плечо, так удобнее было нести, но с недавнего времени мозоль на плече начала гноиться, и теперь камень приходилось держать в обхват.

Словно по тонкому льду, мелко переставляя ноги, он нес его к лодке по кратчайшей, им протоптанной тропинке. Эта тропинка никогда не высыхала полностью, всегда оставалась коварно скользкой, грозя внезапным падением (что случалось с ним не раз, и однажды чуть не закончилось гибелью, когда он рухнул на спину в обнимку с тяжелой глыбой, после чего проболел больше месяца). Он боялся ее, как змею, пока не распознал ее подлость и не научился с ней ладить, ступая сперва на пятку, затем на всю ступню, как бы вдавливая ногу в глинистую почву. От напряжения шея натужно раздувалась, воспаленные глаза стекленели и наполнялись слезой, лицо делалось жарким, пунцовым, а лоб прорезала косая белая полоса, тянувшаяся к виску.

Когда очередной камень падал на деревянное дно, лодка грузно вздрагивала, удерживая равновесие, и весла, похожие на раскинутые руки, с мучительным скрипом прокручивались в уключинах.

С каждым днем силы его истощались. Теперь за одну ночь он успевал сделать значительно меньше, чем месяц и даже неделю назад. К тому же приходилось прислушиваться, а это мешало. Он знал, что в тишине ночной, пустой, хрусткой, имеется трещина, в которую, если он допустит ошибку и чем-то выдаст себя, легко проникнут демоны, расширяя и удлиняя ее до ослепительной молнии, они увидят его — и тогда… он страшился подумать о том, что случится тогда, и, стиснув зубы, продолжал упорно работать, как однажды заведенный и оставленный механизм.

Прямо из воды забирался в лодку, работая веслом, разворачивал ее, мельком, на глаз определял направление и медленно вел ветхую, скрипучую посудину к сияющей точке, раз и навсегда отмеченной им на водной поверхности.

Только ему одному было дано видеть эту точку. Ее сияние шло из глубины, подобно тонкому лучу, прошивающему аквамарин озера. Именно сюда указал Господь, уверенный, что кто-то поймет его замысел. Он понял — и жизнь окрасилась светом яркой и могучей идеи, способной взять человека в крепкий кулак, сжать его волю, сердце, разум и вести к черте, за которой все становится простым и легким. Ведь зло владеет только злом. И если все увидят Бога, то демоны не смогут отвести их глаз. Надо только, чтобы увидели все. А смотрят туда, куда указывает палец.

Идея казалась ему живой, как само естество, как вода, земля, воздух. Ее можно было любить. Все изменится, когда над озером воспарит сияющий храм.

Подогнав лодку к нужному месту, он какое-то время отдыхал, набирался сил, оглядывал место, как оглядывают строительную площадку, задирал голову, что-то высчитывал, примерялся, словно вокруг высились стены, затем рывком поднимал камень и сваливал его за борт. Камень мгновенно исчезал в черной воде. За ним отправлялись другие. С ко-ротким всплеском они таяли в слюдяной бездне, оставляя по себе лишь круги да ровную тишь сырого пространства. И только старая лодка с обессилевшим пассажиром облегченно покачивалась на мелкой волне.

Он не смотрел, куда упали камни, внимательный взгляд его оценивал нечто, уходящее ввысь.

Потом Мандрыгин разворачивал лодку и устало греб к берегу, то и дело оборачиваясь и оглядывая творение своих рук тревожным глазом. Пустынное озеро обвевало его холодным дыханием, высушивая мокрую от пота рубаху, черные дали коварно манили к себе. Причалив к берегу, он привязывал лодку к прибрежному кусту, чтобы она оставалась на плаву, и ее не пришлось потом, груженую, сталкивать в воду, и возвращался к каменоломне за новыми камнями. До рассвета было еще далеко.

И все же не мысль влекла его и даже не чувство, в котором, как в тигеле, плавятся любые доводы здравой мысли. Воля — единственное, что способно безрассудно вести человека к обрыву, воля держала в трепетном напряжении его погибающий рассудок. Физические силы, осознание опасности, трезвый взгляд — все промялось под чугунным катком воли, неизвестно откуда возникшей, но придающей глубокий смысл и оправдание его растерянному существованию. Он видел путь и знал свое назначение. Этого было довольно.

Так, изо дня в день сбрасывая каменные глыбы в воду, Мандрыгин потихоньку приближался к своей цели, о которой не знал никто, кроме него самого, и которая могла заинтересовать, пожалуй, лишь психиатра.

У него не оставалось времени, и не было больше сил. Скоро зима… Но он успевал.

Иногда, впрочем, он позволял своей фантазии вольность. Воображалось ему, будто на ногах у него деревянные башмаки, которые бодро стучат по камням.

 

5.

 

Сквозь пелену болезненно-серой рани кривые, укутанные влажными бинтами предрассветного тумана бараки чернели смутно и зябко. Их призрачные контуры с остывшими лампами на проводах, с неподвижными качелями на детских площадках словно возражали неизбежному приходу свежего, живого утра. Сырым холодом пропитан был воздух, маслянистой влагой измазано все вокруг и окрашено в цвет хилый и мутный.

Далеко, в просветах сизого леса, слабо белело озеро. Стояла прямо неземная тишина. Никто бы и не подумал, что до глубокой ночи в бараках гремел какой-то местный праздник. Перепились в копейку, творили бузу, орали, пели, ругались, обнимались и под конец кого-то пришибли. Лишь к утру на выселки пал, наконец, мертвый покой.

Бледный, промокший до корней волос, Мандрыгин возник из мглы посреди голого шоссе, сполз по насыпи, перешагнул через раздавленный заборчик, взобрался по скрипучей лестнице на второй этаж крайнего барака, занырнул в колодец своей тесной комнаты и, не скинув мокрую одежду, лег на кровать, уставив глаза в дощатый потолок. Руки Ман-дрыгин скрестил на животе.

Он то улыбался тихой, блаженной улыбкой, то хмурился и бессловесно ворчал что-то, то возбужденно таращился на паутину облупившейся краски, которая раскинулась над ним по потолку.

Беспокойство не покидало его ни на минуту. Такого и не могло произойти, поскольку беспокойство, как переменный ток, то сильнее, то слабее, пронизывало его существо постоянно, спутывало короткие сны и явь в одно смутное целое. Трудно было представить, чтобы оно исчезло: тогда, наверное, кровь застыла бы в венах. Но и беспредметным волнением безумца оно все-таки не было. Нет, со временем зыбкие очертания начали приобретать угрожающую определенность: так вражеское войско, слишком долго ожидаемое, почти уже невозможное, вдруг появляется во всю длину горизонта. Оно, это непередаваемое словами, но отчетливое, как реальный предмет, и выглядело войском, ведущим планомерное наступление. Там и тут появлялись лазутчики, которые выбирали объекты для будущих ударов. С каждым днем их становилось все больше, а за ними — те безликие, страшные, что ломали людей, как хворост, прежде чем отправить его в печь.

Он чувствовал себя счастливым оттого, что видел это и знал, что делать.

Так и пролежал он в полузабытьи, пока птичий гомон не возвестил скорый рассвет.

Стали отчетливо видны стакан, муха, прилипшая к радужной поверхности недопитого чая. Стопка замызганных книг и журналов. Листы с сумбурными чертежами, разбросанные по комнате. Настольная лампа, рубанок, горсть гвоздей. На пыльное окно упали первые лучи, обещая погожий день, и по комнате запрыгали солнечные зайцы.

Ему хотелось, чтобы в утреннем окне появилась Зоя, чтобы светящимися пальцами она теребила зажатую в зубах травинку.

Тем временем дом оживал. Послышался прокуренный кашель, затем шарканье шлепанцев, телевизор, громыхание посуды, сонные голоса. Запахло горящим салом.

В комнату тихо проник Петр Власов и присел на стул возле двери. Замка на двери Мандрыгина не было. Человек немолодой, обстоятельный, Петр Власов выделялся из общей среды тем, что выпивал редко, мало и сохранил в себе живой интерес к миру. На нем были майка, висящие на подтяжках льняные штаны и очки с толстыми линзами.

Слышь, Иван, — тоскливо сказал Петр, — шабаш: видеокамеру у меня вчера скоммуниздили. Что я сыну скажу? Мне за нее вовек не расплатиться.

Ай-яй-яй, — встрепенулся Мандрыгин сочувственно. — А ты хорошо искал?

Петр пропустил этот вопрос мимо ушей.

Знаю я, чьих рук это дело, — еще тоскливее заметил Петр. — Семена Осадчего работа, кого же еще. Я, как вчера драка пошла, сунулся разнимать, а он, паскуда, ко мне в комнату — шасть. Не было его на дворе в это время. Точно, не было. Полагаю, пропил уже.

Да может, это не он, Петра.

Как же не он. А кто еще? — злобно спросил Власов и задумался. — Пойти к нему?.. Да он не признает. А то и прибьет, ворюга. Из тюрьмы других-то не бывает… Чего я ему предъявлю? Эхх…

Было ясно, что Петр Власов попросту боится Осадчего, который отличался необузданным нравом и, чуть что, сразу впадал в буйство на воровской манер — держите меня пятеро.

А я-то, старый долдон. Молчать надо было про камеру. Такая дорогая вещь. Сынова. Не сберег. Разворонил вот. Выпимши был, вот и начал всех на пленку снимать. Расхвастался. Эхх…

Мандрыгин взлохматил и без того спутанные волосы, сверкнул воспаленным глазом на соседа и срывающимся голосом объявил:

Если это Семен украл, так он не повинен! Его бес попутал.

Лучше бы он плюнул в рожу Петру Власову. От таких слов тот лишился речи и беспомощно разинул рот. А когда пришел в себя, заблеял язвительным фальцетом:

Чего же мне, с беса спрашивать? А Осадчему водки плеснуть как пострадавшему от нечистой силы? Эхх, блаженный ты, Иван, как есть, блаженный. Тебе в церкви заместо иконы висеть.

Да ты, Петра, не про то говоришь, — загудел Мандрыгин. — Вот станешь ли ты судить голодного, если он хлеб сворует? Голодный же над собою не власть. У него тело кушать просит. Так и Семен. Без просветления вор воровать не перестанет. Если свет в темноте не зажжется, так и будут все погибать. Фонари же на глаза не наденешь.

Тьфу! — плюнул в сердцах Петр. — Чушь какая-то: хлеб, фонари! Э-э…

Он хотел уже было выйти вон, но поймал себя за ворот и присел обратно.

Вот ты говоришь, не виноват Осадчий, — вкрадчиво заметил он. — Так ты пойди к нему и скажи: так, мол, и так, бес рогатый тебя, уголовника, попутал. Верни камеру, за ради Христа. Вон он, гад, тама, в коридоре.

Мандрыгин покорно встал, помялся, вздохнул и пошел в коридор.

Осадчий сидел на корточках возле своей комнаты, выставив вены на перекинутых через колени руках, и курил. Курил натощак, с лютого похмелья, держа папиросу в кулаке: натягивал в грудь жгучего дыма, полоскал им легкие и с сожалением выдувал через ноздри, спуская между ног жидкую слюну. Тело украшали наколки: из-под майки — двухкупольная церковь, на пальцах — расплывчатые синие перстни.

Че те? — спросил Осадчий навсегда простуженным голосом, уставив рыбий взгляд на ступни Мандрыгина. Смотреть наверх у него не было сил. Мандрыгин смущенно переминался с ноги на ногу.

Че встал? — переспросил Осадчий. — Катись отседа.

Сема, — наконец выдавил из себя Мандрыгин, — Сема, где у тебя веник?

Чего?

Сема, я подмету, уберу окурки. Вот все вот эти окурки подмету. Только ты не ругайся. Потому что словами горю не поможешь.

Какому горю? Ты чего свистишь, псих? — Осадчий вытер с лица липкий пот и задрал голову: — Какому горю?

Горю, Сема, горю, — трагическим голосом заверил Мандрыгин. Он испустил судорожный вздох. — То, что ты сделал вчера, принесло большое горе, Сема. Но ты не виноват, вот что главное!

Перебирая руками по стене, Осадчий с усилием поднялся на ноги. Зорко, пронзительно заглянул в глаза Мандрыгину. Ничего там не разглядел и пустил тонкую слюну из железной фиксы ему на штанину. В круглых глазах Мандрыгина светилось лишь одно дружелюбное участие.

Ах ты сявка бородатая, — замахнулся Осадчий растопыренной пятерней, но мандрыгинские глаза засияли еще дружелюбнее.

Осадчий почесался и недоверчиво уточнил:

О каком горе ты все толкуешь, не пойму чего-то?

О человечьем горе, о человечьем. Ну да что теперь поделаешь, коли судьба такая? Понятно, что судьбе человек не подвластен, она ему и мать, и мачеха. Ей из него жилы вытянуть — плевое дело, как червяка раздавить.

Мелкие глазки Осадчего затравленно засуетились.

Да меня вчера и на дворе не было. Без меня драка была, — заметил он и обратился к Мандрыгину: — Ну да! Дрались без меня, это! Петрович с Кузьмой и с этим… как его… с Голубыхом! Он ему губу порвал! И все.

Вот доделаю дело, вот увидишь тогда, как сердце твое возродится, Сема, — толковал Мандрыгин, не обращая внимания на реплики Осадчего. — Совсем недолго осталось, самая малость. А только помнить о делах своих все-таки надо. Ведь если не помнить, то, как спадет напасть, да демоны сгинут, голова может закружиться, и пойдет человек по старой дорожке, не заметит, что сердце его очистилось и радости хочет.

Райка! — двинул кулаком в дверь Осадчий. — Райка! Поди сюда! А то я порву его щас на части!

Из двери выскочила Райка и с порога рявкнула:

Нету ничего! Все выжрали!

Слышь, чего говорит, — кивнул на Мандрыгина Осадчий. — Я когда вчера пришел?

А че?

Вон, Херувимчик поет, что горе какое-то сделал.

Какое горе?

А ты у него спроси.

Горе не горе, а преступление сделал, — уверенно подтвердил Мандрыгин. — Я понимаю, а куда деваться? Сема не повинен, я понимаю, потому как не властен он над собой, и за это он жертва. А как же?

Какое преступление ты сделал, проклятие мое? — завыла Райка. — В колонию назад захотел? Мало тебе двух ходок, рецидивист проклятый, третью подавай?

Да пошла ты! — огрызнулся Осадчий. — Не помню я ничего. А не помню, значит спал.

Как же, спал он! А кто на торшер нассал, пса шелудивая? Кто песни выл? Не ты? А лифчик содрал мне? Отвечай, гад, какое преступление сделал? Не то я тебя тут сама щас уделаю!

Вдруг Райка рывком, точно фокусник, выдернула из воздуха половник и врезала им мужу между глаз. Не протрезвевший Осадчий грохнулся в собственные плевки и взвыл:

Да ответь ты мне, Херувимыч, чего я натворил-то такого?

Не ты, Сема, а твое земное тело, — закатив глаза, ласково завывал Мандрыгин. — Я же говорю, душа, она сиротская самая что ни на есть, сладенькая добыча для черного глаза. А он глядит, все время глядит, черный глаз-то. Вот убил ты, к примеру, а руку твою кто взял? Кто голову закрутил тебе на погибель? А? Вот же в чем дело-то.

Нарядно говоришь.

Ты кого угробил, каторжник? — по складам завопила Райка, нагнулась к Осадчему и сразу получила в глаз. Рука у Осадчего сама рванула. Пошла безобразная возня.

В самое, как говорится, вовремя в коридоре возник Голубых с рваной губой и, как нарочно, обидчик его Кузьма, оба еще пьяные. Оба они увидали — сперва драку, потом друг друга — и ринулись в мордобой почти что с радостью. Голубых обеими руками ухватил Кузьму за бакенбарды, пытаясь нагнуть, чтоб двинуть коленом по носу. Кузьма отчаянно лягался. Шлепанцы разлетелись в стороны. Взревели глотки. И понеслась душа в рай!

Из дверей повывалили людишки: кто разнимать, кто поглазеть, кто поучаствовать, — пестрой шалью завертелось простое русское не могу-у — с матом, визгом, смехом, оплеухами, рычанием, ахами, охами, с треском раздираемой ткани. Вряд ли кто сознавал, зачем вся эта свалка?

Из самой дальней комнаты вышла кривоногая старуха с авоськой и невозмутимо заковыляла к выходу.

Позорище жизнь, — резюмировала она и спокойно прошла сквозь толкучку.

Мандрыгин вжался в стену и страдающими глазами пялился на драку. Ему хотелось спрятаться, он и дернулся было к своей комнате, но наткнулся на высунувшегося из дверей Петра Власова, который напомнил ему, зачем он здесь, и остался. Когда из кучи тел вырвалась голова Осадчего с перекошенной от свирепого непонимания, чего тут, вообще, происходит, физиономией, Мандрыгин ловко подлез к нему, оглянулся робко на Власова и с душой в голосе спросил:

Скажи мне, Сема, не ты ли давешним вечером у Петры камеру спер?

Не, не я, — тупо отбил Осадчий. Но по глазам было видно, что он.

Удовлетворившись, Мандрыгин благодарно кивнул Осадчему и поспешил к себе. В дверях наскочил на Власова и с чувством исполненного долга рубанул воздух своими широкими ладонями:

Да нет, не брал Осадчий!

Власов зашел за ним в комнату.

Ну да, как же, не брал. А где же она тогда?

Вопрос повис в воздухе без ответа. Мандрыгин уже напяливал куртку.

Ты куда собрался мокрый такой? — помолчав, спросил Власов и осуждающе покачал головой: — Ах, ты бедный, бедный дурак. Опять камни таскать? Уж лучше бы ты цветочки считал на скатерти. Или сажал бы их, что ли. Все больше пользы-то было б.

Глянул на него Мандрыгин по-собачьи кротко, толстые губы попытались соорудить вымученную улыбку… И ничего не ответил. Торопился увидеть Зою.

 

6.

 

Когда в трубке послышался сочный бас Андрея, сердце Зои взволнованно затрепетало. Не склонная, вообще-то, к случайным связям, а если такое и бывало, то мимолетно, как бы не с ней, Зоя сама не понимала, как это произошло, как случилось, что в первую же ночь она очутилась в одной постели с абсолютно незнакомым, хотя и невероятно обворожительным мужчиной. Но проснувшись, она не испытала обычного для таких ситуаций отвращения к жестокому и непредсказуемому миру. Напротив, хотелось петь и танцевать. И то, что Андрей не смутился, когда она ему позвонила, не стал увиливать, а сразу предложил встретиться, как если бы они давно знали друг друга, вселило в нее надежду на нечто большее, чем тусклый, сиюминутный адюльтер. Положим, он воспользовался, да! — удачным стечением обстоятельств, но, в сущности, он же не знал, в каком состоянии она находилась, какую дрянь намешала у Ванды, и, стало быть, он увлекся, да! — с первого взгляда, так бывает, он увлекся ею, потерял голову, и в этом нет ничего удивительного, потому что Зоя Бражник — красивая дура была. Впрочем, насчет дуры она бы поспорила, а вот в красоте своей нисколько не сомневалась.

Воображение Зои легко нарисовало пастельный образ будущих отношений, и, мурлыча беспечный мотивчик, она принялась начищать перья.

Зазвонил телефон. С намыленной головой Зоя выскочила из ванной, оставляя за собой пенные лужицы.

Привет, душенька. Надеюсь, ты уже встала?

Низкий, бархатистый голос легко было принять за мужской. О том, что голос принадлежит женщине, а не изнеженному парню, можно было догадаться лишь по томной, властно-вальяжной интонации, присущей уверенным в себе и своем положении дамам.

Ох, Ванда! — затрепетала Зоя. — Конечно! Ты никогда не звонила мне утром.

Бодренький у тебя голосок. Вот видишь, Дуся, чувство меры никогда не подводит.

Ах, Ванда…

Все хорошо?

Да, чудесно. Чуть-чуть голова кружится. Но это всегда, если недоспать.

Я к тебе, собственно, вот по какому вопросу. Мужчина, с которым ты встречаешься, это же Майский?

Почему ты знаешь, что я с кем-то встречаюсь?

Не ври мне, милая. Я знаю много больше, чем ты думаешь.

Но… откуда?

Послушай, тут у нас не Шанхай все-таки, все — как на ладони.

Ну-у, да… Встречаюсь — сильно сказано. Мы недавно познакомились.

Знаю.

Откуда?

Душенька, он же только приехал.

Ты меня прямо пугаешь, Ванда.

Не бойся. Просто запомни: если я говорю, что знаю, значит, знаю все.

А что такого? Он приятный мужчина. Ему не нужно объяснять, как вести себя достойно. Красивый, щедрый. Я тоже не девочка. Что такого?

Тебе надо понимать, Майский — не просто приятный мужчина. Майский — знаменитость. В известном смысле, избранник. Он человек сложный. И то, что такой человек обратил на тебя внимание, надо воспринимать как чудо.

С чего ты все это взяла, я не понимаю?

Он в смуте, душенька. Как ты этого не видишь? В смуте. Ну, это примерно так, как если в твоем гардеробе вдруг не осталось ни одной приличной шмотки. Совсем ни одной.

Я не дура.

Прости, милая, неудачная шутка. Ха-ха.

Ты что, знакома с ним, что ли?

Ну, в некотором роде. Хотя об этом потом. А сейчас я хочу тебя попросить — а ты мне, думаю, не откажешь — об одном пустяке, даже приятном для тебя пустяке. Видишь ли, мы все хотим…

Кто все?

Все уважаемые люди, и мы хотим видеть Майского у меня. Ему дважды передали приглашение в отель, но он не ответил, и думается, что он не намерен у нас появиться. Так вот, милая, будь так любезна, приложи усилия, чтобы затащить Андрея Константиновича в наши пенаты. Как ты это сделаешь, я не знаю, но помни, что благодарной я быть умею. И неблагодарной, кстати, — тоже.

Но я не видела этого приглашения. Он ничего не говорил.

И пусть. Скажи, что тебе сказали. Позвонили и сказали. Уговори его. И приходи с ним вместе. Это укрепит и твое положение, а там — чем черт не шутит.

Ну, хорошо. Я попробую. Не знаю, Вандочка, получится ли. Но попробую.

Вот и ладненько. Тогда гуд бай, душенька. Постарайся, потрудись, чтоб получилось. Не то обижусь…

Зоя наморщила носик и задумалась. Проницательность Ванды сразила ее наповал. Откуда она могла знать, что происходит с Андреем? И как вообще ей стало известно об их связи? Понятно, что с Вандой шутки плохи. Более умной, опасной и вместе с тем притягательной женщины Зоя и представить себе не могла. К тому же Ванда была завораживающе красива. Не влюбиться в нее — особенно, если она сама шла навстречу, — было невозможно, тем более для такой петуньи, выросшей на заброшенном огороде, каковой, собственно, была Зоя Бражник. Она оказала бы Ванде любую услугу и без всякой благодарности, тем более угрозы.

Зоя подошла к окну, отвела занавеску и увидела пустынную улочку, засыпанную перезрелыми каштанами, сонные окна частных домишек и кривую будку сапожника, возле которой торчала крупная фигура Мандрыгина. Зоя вздохнула: за год, прошедший с момента ее возвращения в родной город, Мандрыгин ей крепко поднадоел, но, по доброте душевной, а Зоя была девушкой совершенно не злой, даже сердобольной, она не могла грубо отделаться от его навязчивой опеки.

Было время, они с Мандрыгиным учились в одной школе. Не сказать, чтобы Зоя, на тот момент вполне себе серенькая мышь, была определившейся шалавой, как лучшие из ее подруг, но ветер пустырей и подворотен она улавливала чутко. Любила и с ребятами подурить, и пивком подавиться, и затянуться, чем дадут, но все равно не поспевала, поскольку в главном оставалась жалкой малолеткой. Подруги давно с парнями крутили, иные до аборта доросли, о чем хвастали с беспечностью продувных бестий, а Зойка в свои пятнадцать все в девушках мыкалась, хотя мужским вниманием никогда не пренебрегала. Ну вот боялась она, страшилась чего-то, какого-то грубого, болезненного перехода в иную, совсем взрослую жизнь, перед которой робела и изнывала от любопытства одновременно.

Вот и решила Зойка избавиться от опостылевшей невинности втихую, через самого незаметного, забитого самца, от которого не пойдет гулять по дворам лишняя слава, избрав на эту эпизодическую роль Херувимчика.

Самым ярким, незабываемым событием в памяти Мандрыгина запечатлелось то самое, что для Зойки было техническим моментом на переправе из небитых в битые. Каким образом охмурила его начинающая женщина, она и сама через день не вспомнила, но они однажды все-таки оказались в рыбачьей лодке на берегу заросшего камышом острова, где и свершилось таинство. Зойка перенесла испытание легко, даже как-то для себя незаметно, по-хозяйски удовлетворившись результатом, обещающим интересное будущее. Что касается Херувимчика, то его изумлению не было предела: оно непрерывно росло, бурлило, переплавляясь в жеребячий восторг. Не в силах сдержать себя, он прыгал по поляне, как ненормальный, размахивал своими большими ладонями и хохотал, а Зойка наблюдала за ним с нарастающим раздражением, практически сразу потеряв к нему всякий интерес.

Этого ее превращения он долго не мог понять, ходил за ней по пятам, обещал все, чего она захочет, хоть жизнь, пока однажды ему не расквасили нос Зойкины ухажеры, положив конец безосновательным надеждам.

Херувимчик сник и сделался еще более бледной, незаметной фигурой, чем был до того; теперь он лишь издалека поглядывал на Зою печальными глазами. Та не обращала на него внимания, однако и участия в злой подростковой травле Херувимчика не принимала, за что тот был ей безмерно благодарен.

Первым, кого она встретила на вокзале, вернувшись из столиц разочарованной и одинокой, был Мандрыгин. Увидев Зою, он остолбенел и, казалось, утратил дар речи. На взгляд Зои, выглядел он катастрофично: одичал, разбух, отпустил бороду и был одет в какие-то дикие тряпки. Она бы его не узнала, если бы он сам не окликнул ее. Зоя поговорила с ним ласково, как с ровесником, которому не повезло, с грустью отметила про себя, что Херувимчик-то, похоже, съехал с резьбы, да и пошла восвояси, однако Мандрыгин воспринял эту встречу как чудесное знамение. С тех пор он довольно часто появлялся и ненавязчиво маячил где-то в отдалении, иногда приближался к ней и пытался говорить, как правило, сбивчиво и возбужденно. Она отвечала с милосердной терпимостью, не вникая в смысл его слов, он был интересен ей не более, чем бездомный пес, виляющий хвостом навстречу добросердечному прохожему.

Заметив Зою, Мандрыгин сразу оцепенел. Зоя отворила окно, лениво навалилась на подоконник полуобнаженной грудью, огляделась по сторонам и спросила:

Как думаешь, Иван, дождь будет?

Мандрыгин схватил свою бороду в кулак и страдальчески сморщился.

Да это самое… не знаю… Эх, Зоя, вот не слушаешь ты меня. Зря не слушаешь.

Стало быть, не будет дождя.

А я же ведь знаю, знаю. Как есть, знаю. Эх!

Какой же все-таки зануда ты, Мандрыгин. Иди домой.

Из-за угла на велосипеде, судорожно виляя рулем, выкатился почтовый служащий Непочатых, плешивый мужик лет пятидесяти, в майке-алкоголичке, с очень загорелым лицом и белыми плечами. Наперекор своей фамилии он был слегка навеселе, должно быть, со вчерашнего. Возле Мандрыгина Непочатых остановился, поглядел на Зою, приложив ладонь к бровям, и осклабил немногочисленные, бурые от никотина зубы в радушной улыбке.

Чего это тебя из стороны в сторону мотыляет, дядь Саш? — поинтересовалась Зоя с насмешкой.

Так восторгаюсь! — просиял Непочатых. — Ты, Зоя Пална что ни день все сдобней и сдобней. На тебя глянь — аппетит вздрагивает. Тебе, Зоя Пална, на полочке в кондитерской лежать. Угостишь, можа, сотенкой, что бы? Херувимчика не спрашиваю, у него нету.

Мандрыгин честно развел руками.

Ладно, — согласилась Зоя, — подожди. — И скрылась в комнате.

Непочатых слез с велосипеда, ладонью смазал пот с лысины.

Вот отчего это, скажи, черепушка лысеет, а борода и усы — нет? — обратился он к Мандрыгину, который неловко переминался с ноги на ногу, и, не дожидаясь ответа, пожаловался: — Вишь, на каком драндулете катаюсь? А у меня ж машина имеется, даа. Ни в какую, понимаешь, не заводилась. Черт-е знает, целый месяц с Василичем ковырялись — ничего. А третьего дня просыпаюсь: гля в окно! — нету. Мальчишки угнали. Потом вернули. Стоит целехонька, где была. Я им — как завели, черти полосатые? А они не сознаются. Не знаем, говорят, ничего, и точка… Вот и мы с Василичем не знаем.

Так это, надо бы их попросить, — посоветовал Мандрыгин. — По-хорошему. Они по-хорошему скажут. Обязательно. Всякий человек по-хорошему скажет.

Ты, Херувимчик, с крылышками. Это ж не дети, это бандюки. А ты — по-хорошему.

Детей-бандюков не бывает. Что ты такое говоришь?

Непочатых смерил его недобрым взглядом:

Побрился бы ты, что ли, Иван. А то стоишь, морда веником. Неприятно смотреть.

Мандрыгин сокрушенно махнул ладонью, покачал головой, повернулся и ушел.

А Зоя забыла про Непочатых, потому что позвонил Андрей и сказал, что вечером они идут в гости, надо было готовиться.

 

7.

 

Тихонько над ухом мягкий тенор пропел:

 

Скажите, девушки, подружке вашей,

Что я не сплю ночей, о ней мечтая…

 

Андрей отнял голову от стола. Тенор на миг отступил и тут же свободно и широко, с легким надрывом взметнулся ввысь:

 

Что всех красаавиц она милей и крааше,

Я сам хотел признаться ей,

Но слов я не нашел.

 

'A voglio beene… 'A voglio bene assaaje!

Dicitencello vuje ca nun mm''a scordo maaje.

E' na passioone, cchiù forte 'e na cateena,

Ca mme turmenta ll'aneema… e nun mme fa campá!

 

Вот всегда завидовал тенорам, — произнес Андрей, глядя в окно. — Колоратура, басам не снилось.

С улицы донеслись одобрительные крики и свист.

Ах, Май, Май. — Крепкий мужчина с густыми пшеничными усами подошел к нему сзади и обнял за плечи, — Что случилось, Май? Один, выпиваешь. — Он взял бутылку. — О, да она полная. Возьмем с собой? А, впрочем, это необязательно.

Андрей похлопал его по руке, губы сами растянулись в улыбку:

Штефан. Кто же еще? — Они обнялись. — Откуда ты, узнал, что я здесь?

Милый, да ведь об этом уже в газетах пишут.

Рад тебя видеть, старый бегемот.

А ты похудел, Андрюша, осунулся. А мы тебя вылечим. Собирайся, покатаемся.

Штефан покрупнел, помордел, раздался брюхом, от него буквально парило материальным достатком. Так оно, собственно, и было — Борис Штефанко крепко стоял на ногах. Отринув возвышенные миражи своего музыкального будущего, он какое-то время служил в городской администрации, вертелся среди чиновников, а после в короткий срок сколотил девелоперскую группу, быстренько прибравшую самые жирные куски местного строительного рынка. С тех пор «Штефан&Partners» крепко держали его в зубах, оглядываясь на столицу лишь по регулярной, понятной всем надобности.

Обо всем этом с каким-то странным возбуждением Штефан поведал Андрею, пока тот нехотя искал свежую сорочку, бумажник, пока спускались по лестнице, и после, когда шли через площадь к стоящему на ней спортивному вертолету.

Там у тебя автомат не припрятан? — пошутил Андрей.

Да это Пукин, — поморщился Штефан, — он в ВДВ служил, там голову отморозил, вот и дурит. Это как — руку отняли, а она побаливает. Давай залезай, сам поведу.

У вас так принято — на вертолетах по городу шастать?

Да нет. Но если хочется, можно. Вопрос цены.

Клюнув в воздухе носом, вертолет неуклюже выровнялся и, словно под действием порыва ветра, быстро взмыл ввысь. Сверху город показался Андрею гораздо масштабнее, чем ему представлялось. Вокруг старого центра выросли роскошные дворцы с бассейнами, сверкающие стеклами оранжерей, там и тут раскинуты строительные площадки с копошащимися на них рабочими, а в отдалении видны были муравейники рядовой застройки.

Гляди, Андрюша, вот оно, хозяйство мое, на ладони! — без умолку трещал Штефан, то и дело тыкая пальцем вниз. — Квартал за башней видишь, пестренький такой? Там цены, как в Москве! В прошлом году сдали. И за полгода — все ушло! Ну ладно, вру, за год. Но — все! Подчистую! Вон там — элитка для жирных котов. Сдана! Там — ночлежка четырехзвездочная намечается. А там, гляди, ближе к озеру, аквапарк будет. Тоже мой. И там — тоже. И там. Все — мое! Я, брат, сильно поднялся. У меня прорабов одних — сотня! Зарплаты — московские. Мда… — Штефан не в тон себе вдруг омрачился: — Но под луной, как известно, не выдают вечных страховок, даже на примусы. Ты же, наверно, знаешь, как это было? Или нет? У вас на Олимпе такого не бывает? Финансовый мир, черт его дери. Понимаешь? Эти мелкие тараканы, которые миллиона в глаза не видели, брали кредиты и на них покупали хорошие, здоровые компании, а когда приходило время платить, брали еще больше. Машины, яхты, пентхаусы. Те, что посмелей, делали состояние за сутки. Но — долбанул кризис, и все посыпалось. Никто не знал, что с этим добром делать, с активами этими дохлыми, а те, кто выжил, забирали недвижимость: дома, котлованы, офисы, землю. Все, чем я занимался. Люди готовы были продавать за рубль, лишь бы не платить накладные. Вот так-то. У нас тут по-взрослому. А как же? Что Москва, что Извойск, что Чикаго. Денежки не разбирают, где им расти: хоть в канаве, хоть в яме выгребной. А здесь курорт все ж таки. Олигархический стандарт. Сам знаешь.

Тут ты и подсуетился.

Нет, дружок. Я-то как раз попал. Крепко.

Яркий свет брызнул в глаза. Штефан чертыхнулся и отвернул машину от солнца.

Понимаешь, я хорошо схватился. А потом оно как-то разом посыпалось. К тому же дернул черт связаться с этими, будь они неладны, бумажными игрушками. Нашлись доброхоты, соблазнили. ПИФы, фьючерсы, опционы и прочая муть из воздуха. Мама верно говорила: не в свое корыто не лезь. Из меня биржевик, как из барана лошадь… О, гляди! Вон там — видишь? — вон твой дом! Слева от церкви. Сейчас ближе подойду.

Да нет, — сказал Андрей, — не надо…

Вертолет вышел за черту города и устремился к белоснежной вилле, похожей на начищенный до блеска штиблет, аккуратно примявший кромку девственного леса.

Долго сидели на террасе, пили коньяк. Вспомнили, как однажды, изрядно набравшись, пошли в Оперный на «Кармен» и, сидя в боковой ложе, прямо возле сцены, вдруг начали подпевать Эскамильо, как спектакль остановили, и артисты молча уставились на них, и весь зал тоже уставился, а они с перепугу, как зайцы, кинулись наутек и в итоге запутались в декорациях.

Так вот, возвращаясь к тому, о чем я говорил: грянул кризис, и я попал, — закусывая долькой лимона, продолжил Штефан прерванную тему. Как многие люди, достигшие успеха, Штефан в изобилии говорил о себе, не задумываясь, что это может быть кому-то неинтересно. — К тому моменту я как-то совсем расслабился. Бизнес прет. Деньги, возможности. Все, чего хочешь. Мы же так не жили. Машины, клубы — этого же у нас не было. Даже заскучал. Стал этак, знаешь, кокаинчик там, проститутки. Уставать начал, короче. А тут бац — кризис. И все посыпалось. А у меня еще это, что-то навалилось такое, понимаешь, не продохнуть просто, прям за горло, хоть в петлю или в дурку. Я не знаю, что это такое, тоска, что ли, хандра — ни выпивка, ничего не помогает, весь мир с овчинку, и я — в клетке. И главное — беспричинно. У меня такого не было никогда, ни до, ни после. В общем — совпало. Бизнес сыплется, деньги летят. А я — по кабакам, по клубам, дурам, шлюхам каким-то на жизнь жалуюсь: жить устал, не могу. Даже в клинике повалялся, не помогло. Со всеми говорил, пил, дурил, все думал чужим умом выпутаться. Друзья, бабы, родственники — а! — Он презрительно отмахнулся. — До того приперло, знаешь, что вот, говорю, приди ко мне ночью рогатый и скажи: подмахни! — Враз подмахну! Не раздумывая! Лишь бы от боли этой душевной, дери ее черт, избавиться. Вот ведь хрень какая, шалабундия… — Штефан зажег сигарету, глубоко затянулся. На лице его застыло какое-то пустое выражение. Он вздохнул: — Короче, топором на дно шел. И с башкой, и с бизнесом. Думал, все, кончено… А потом, вот понять не могу… и не вспомню толком, как выкарабкался. Не знаю… Само как-то. Само собой… Незаметно и дела наладились, и со мной потихоньку улеглось… Жену встретил свою. Заказы пошли, тендер выиграл, то-се. И тихо-тихо, бочком как-то и выгреб… А там — пошло, поперло! Да больше прежнего!.. Странное дело. Так на берег выползают после кораблекрушения. — Штефан умолк, потом нервно улыбнулся Андрею: — Вот ведь какие чудеса бывают, Андрюша…

Расставаясь, они договорились, что встретятся у Лики.

 

8.

 

Рассекая воздух сжатыми кулаками, Мандрыгин решительно, словно вбивая пятками булыжники в мостовую, шагал к озеру. Сердце его изнывало в тоске и тревоге. Пухлые губы страдальчески кривились, но не могли сдержать восклицаний, впрочем, довольно невнятных по смыслу и настораживающих по накалу:

Боже мой! (Идущая навстречу девушка вскрикивала.) Что же это такое? Посмотреть, а все одно — вот же, вот! Как не видят, не понимаю? Пустомели. Птахи! Не видят?.. Не видят… Не понимают…

Ах! Спешить надо. Нету времени. Все! Нету… Гнездо… Гнездо! Демоны…

Все это вырывалось из него непроизвольно, но он не замечал, что говорит в голос, что вскрикивает, ударяет себя в грудь. Прохожие иронично смотрели ему вслед.

Навстречу, звон! Узнаете… аки тень, бегущая! Навстречу! Скоро… осталось уж… аки… Скоро… аки!.. Немного совсем… знаю… Все спасутся.

Вот и озеро засверкало между холмами, и белый щебень захрустел под подошвами. Повеяло илистой сыростью. Лодка покачивалась под мостками, как заждавшаяся собака на привязи.

С высоты каменоломни открывался живописный вид на лесистые холмы, свежее полотно небес и сверкающую даль озера. Где-то в вышине, едва заметные в голубой бездне, трепетали ласточки, насыщая воздух своим серебряным писком. По пожелтевшему полю стелилось цвиркание кузнечиков, шуршали подсохшие травы. Странным образом все эти звуки лишь усиливали ощущение тишины и покоя. Далекая вода манила к себе, беспрестанно подмигивая солнечными искрами. Ветра не было вовсе. Стояла ровная полдневная жара.

Мандрыгин притих. Долго смотрел туда, где над водой должен был вознестись храм. Потом сбросил куртку, какое-то время, собираясь с силами, бестолково топтался на месте — волнение в нем росло — обернулся, вперил хмурый взгляд в темную кромку леса. Потом он нагнулся, поднял рывком и взвалил на больное плечо неровно выпиленную глыбу и, замирая на каждом шагу, как будто намеревался ее сбросить, понес ее к лодке.

 

9.

 

Ребенок был поздний, поскребыш. На седьмом году родители погибли — по закону счастливого супружества, одновременно, — и мальчик в одночасье стал круглым сиротой. Взяла его к себе старуха, за медный цвет лица прозванная Кирпичихой, пенсионерка, живущая с дедом Оглоешкой в бараке на выселках. Местные жители ютились в крохотных комнатенках, чуть больше вагонных купе, по обе стороны темных, заваленных пыльным барахлом коридоров — десять семей на один барак. Кухня, как водится, общая, сортир снаружи, по выходным — баня.

Кое-где топили, по старинке, торфом, и по утрам воздух пропитывался теплым дымком вперемешку с дразнящим ноздри ароматом свежего хлеба, который засветло выпекала небольшая пекарня. Дни напролет из распахнутых окон назойливо трындело радио. Жарили рыбу, картошку, лук. Старики и старухи, знавшие друг друга целую жизнь, с утра до ночи сидели перед подъездом, в муку перетирая слухи и сплетни. На задах в ожидании неминуемой гибели застыли приземистые, кривые домишки — остатки недоснесенной деревеньки. Какие-то, давно покинутые, разрушались сами; гнилые стены валились на просевшие крыши, и только печные трубы торчали голо, словно свечи, тихим напоминанием, что и здесь когда-то теплилась жизнь. Впрочем, кое-где еще шевелились обитатели. Из малюсеньких, выложенных старой ватой окошек на мир круглый год глядели глупыми глазами никому не нужные куклы.

Бараки так и остались. Вообще, мало что здесь изменилось. Те же дворы, перетянутые бельевыми веревками, то же бесстыже развешанное на них белье. Ржавые водоразборные колонки, по одной на три адреса. Теплотрасса вдоль домов какими-то рваными ватниками замотана; никому и в голову не приходило, что место ей — под землей. Ни клуба, ни кинотеатра. Кабаки да продмаги, и кабаков всего-то пара: объект № 13 и объект № 48 — и в каждом давка.

До церкви далеко, да и ходить туда почти некому. Люди разные, одни и те же. Плотный мир оседлого проживания. Веселились, ругались, пели, разговоры вели прямо из окон. Пили много, бестолково, как везде. Работали.

Детства своего он почти не помнил, а то, что помнил, не вспоминал. Так, какие-то обрывки. Вечера какие-то, вишня, жуки, сугробы. Мальчишки в «банку» играли. Слабых обижали, перед сильными заискивали. Все это возникало перед глазами редко и внезапно, как фотовспышка, и порождало скорее недоумение, чем интерес.

Развивался он худо, был робок, тих, отличался вялой речью и нездоровой дебелостью, чем сильно раздражал ровесников, хотя иной раз мог удивить продуманным поступком.

Так, жадный дед Оглоешка частенько отбирал у него варенье за чаем, пока старуха не видела; знал, что малец не жалобщик. Сам лопал, а ему кукиш показывал. Не думал старик, что темной ночью чья-то бесовская рука намертво приладит его бороду к железным прутьям кровати универсальным клеем «Столяр». Да так ловко, незаметно, пружинка не скрипнула.

Первое, что увидел Оголоешка, продрав глаза, был малолетний нахлебник за столом, спокойно уплетающий черничное варенье прямо из банки. Дед решил, что еще спит. Дернулся, чтобы на другой бок перелечь, да не тут-то было — борода держит, аж в хребтине треснуло. «Что за черт? Да на этом ли я свете?» — подумал дед и уставился на мальчишку злым глазом. Мальчишка тоже поглядывал на него, облизывая ложку. Так они наблюдали друг за другом какое-то время молча, пока дед не осознал, наконец, что больше не спит, но встать почему-то не может.

Чаво это? — тихо спросил он и принялся ощупывать бороду, однако никакого внятного объяснения происходящему не обнаружил. Борода кололась, как неошкуренная доска, и пребольно тянула за щеки. А главное, непонятно как, но она намертво прилипла к спинке кровати.

Дед взвыл. Мальца с лавки как ветром сдуло. Из кухни прибежала старуха Кирпичиха. Поднялся шум, крики, ругань. Пытались отмочить — пустое.

Да чем же ты так прилепился-то? — недоумевала старуха.

Соплями, видать, покудова дрых! — язвительно рычал дед в подушку, то привставая на четвереньки, то падая на живот, пока старуха хлебным ножом пилила бороду, озираясь по сторонам в поисках мальчишки.

Отловил его дед Оглоешка, тогда крепкий еще старик, в гимнастерке ходил, поволок к старухе на правеж.

В тюрьму его вора! — высоким фальцетом вопил он, задирая кверху клочья растерзанной бороды. — В тюрьму! Там не пошутишь!

Старуха выдернула парнишку из цепких пальцев Оглоешки, охранительным движением взъерошила светлые волосенки на макушке.

В тюрьму-у, — передразнила она деда и, сощурив глаза, выдохнула: — Это ж шенок. Сапогом пни — отскочит. Он зла ишшо к людям в себе не держит. А ты его — в тюрьму. Борода отрастет — а совесть? Эх ты-ы!

И потускнел как-то сразу дед, зашмыгал носом, обреченно махнул рукой и пошел в коридор дымить папиросой…

А умел Оглоешка избы ставить. Бывало, на все лето уезжал шабашить. Взял как-то Ивана с собой — и не дом рубить, а часовню. Горе было у парня: как от бабки оторваться? Но старуха уговорила: пора, мол, и за дело. Словом, угодил он в бригаду, на подхват.

Собрались в основном старики, кто откуда. Жарища была (это он запомнил) — десять потов на пять шагов. А старики ничего: рубахи поскидывали — и за топоры. Работали строго, умело, даже без мата. Коротко обговаривали, где бревно подогнать, каким рисунком кровлю выстелить; решали сдержанно, деловито — все от дедов, не по книжкам. Ели мало и быстро. Водки не употребляли.

Ох и умаял парня вредный Оглоешка, вконец озверел от безнаказанности: то принеси, это убери, там прибери, это подай — да все шибче, руками, бегом. Гонял туда-сюда так, что вечером на сеновал святые угодники под ручки вели, не слушались ноги. Обижал прилюдно и визгливо смеялся собственным шуткам, грозя топором.

За неделю срубили часовню.

Во, малый, гляди, — сказал тогда Оглоешка, — какую ты церкву отгрохал. Без единого гвоздочка. Как всегда тут стояла.

И отлетела обида, остыла. Посмотрел он на свежесрубленную часовню, пахнущую смолой и свежей стружкой, — игрушечка! — и сделалось ему тихо на душе и вместе с тем жгуче совестно, неведомо перед кем и неизвестно за что, до того вдруг смутилось его сердце, что слезы так и брызнули из глаз. Осталось в нем это на всю жизнь.

Приехал поп. Заплатил, сколько мог. Сели обедать. Налили по чарке.

Прежде чем выпить, сказал поп, выглаживая красные губы в густой бороде, улыбаясь светло и радостно:

Хорошее дело сделали, православные. Одним крестом на земле больше. Жизнь человека — она что? Взмах крыла загадочной птицы, убывающей в небесах. Надобно, чтобы взмах этот был легким.

 

10.

 

Помирать старуха Кирпичиха собралась загодя. Насолила огурцов, наквасила капусты, моченых яблок — это для поминок; а также водки четыре бутылки припрятала и двухлитровую банку деревенского первача — негусто, конечно, но не хотелось ей пьянства на своих похоронах. Еще пошила себе льняную рубашку и дерюжные тапочки. Купила мыла, полотенец, свечей. «Домой, — говорила, — домой пора. Погостила и будет».

С последней осени мор пошел на старух. Обиженно провожала Кирпичиха подружек на кладбище: «Когда-то меня Бог приберет? Загостилась я». Вздыхала с надеждой: «Скоро на камень. Тяжко жить. Старость лезет».

Пробил ей час. Ранним весенним вечером старуха перекрестилась, легла в перину, как в землю, и более уже не вставала. Руки на груди сложила, глаза уставила в выбеленный известью потолок. Стала жизнь свою вспоминать. Долго перебирала потускневшие картинки. Мать, завод кирпичный, радужные тыквы на полях, упорхнувшая в теплые края дочка, война, малахитовое колечко… «Ниче, — вздыхала, — ниче. Все хорошо. Ладно».

Одна заноза мешала старухе с легким сердцем протянуть ноги, и занозой этой был любимый нахлебник Ванюша. Хоть и шел ему пятнадцатый год, и к учебе он с грехом пополам приспособился, а все указывало на то, что парень не от мира сего, и причину тому она очень даже хорошо понимала. Юнцом еще стряслась беда: светлым днем шел он по берегу озера и почувствовал, что кто-то идет позади. Долго не мог обернуться, страх прибил, а как обернулся, в переносицу ударил камень. Два дня пролежал без сознания, еле выходили. Из больницы вышел исхудавший, тихий, взгляд собачий. Когда спрашивали, что случилось, молчал, хотя помнил, что это был мальчик в шортах на одной лямке.

Отклонения проявились позже, но старуха тонко подметила, что ребенок начал меняться, замкнулся, пошел в себя, и что разрыв в нем с обыкновенной жизнью потихоньку становится глубже.

Кабы не шабашки дедовы, истаял бы парень. Каждое лето мотались куда-нибудь на заработки, то избу ставили, то часовню, то сарай. На большее силенок не хватало: усадьбу или ферму — не брались. С камнем тоже мало работали. Так что топор, молоток, пила стали для Херувимчика понятными, как собственная рука, возник у него интерес к плотницкому мастерству. Особенно любил возиться с рубанком, стамеской, долотом. Часами снимал золотую, прозрачную стружку, подгонял детали до такого гладкого сопряжения, что опытные работники удивлялись, какой у парня глаз острый. Между прочим, и дед Оглоешка перестал его шпынять, даже совета спрашивал по мелочи. Жаль, мало шабашили: месяц, два… Это потом он пристроился, и даже церкви рубил…

Опоздали они с Оглоешкой. Померла Кирпичиха, не успела обнять своего Ванечку, не благословила. Дед завыл тонко, жалобно, запричитал по-бабьи: не дождалась, сука такая, бросила. Деньги заработанные в нее швырнул. Монеты ссыпались с воскового лица, падали в гроб.

Херувимчик вышел в коридор, протиснулся меж заплаканных женщин на воздух и, размахивая широкими ладонями, пошел, куда ноги вели.

«А что на свете самое скорое? — спросила Кирпичиха, хитро улыбаясь, и сама же ответила: — А глазки твои. Глянь-ко туда, вон птичка, вишь, бы-ыстро летит. А ты глазками от нее — прыг да скок — да уж и за озером. Оно, вишь, какое большущее. А никому твой глазик не обогнать: ни птичке, ни кораблику, никому-никому…»

Вроде бы, горе как горе. Но только после похорон Херувимчик в первый раз сдался в лечебницу с жалобой на склочные голоса в области темени.

 

11.

 

Был теплый вечер, солнечные лучи золотым медом вливались в окна, обещая светлую, тихую ночь. Движение на улицах замедлилось, звуки стали плотнее и глуше: казалось, все вокруг переобулось в мягкие домашние тапочки.

Как ты считаешь, я не слишком накрашена? — спрашивала Зоя. — Твоя подруга любит яркий мейк-ап?

Не помню, — отвечал Андрей. — Должно быть, любит. Не знаю.

Будет ли она рада видеть меня? Ведь мы с ней совсем не знакомы.

Успокойся. Лика — добрый, отзывчивый человек. Даже если ты ей не понравишься, мы об этом не узнаем.

Хотя… думаю, что где-то когда-то мы с ней, конечно, встречались. В нашем городе все немножко знакомы.

Зоя чувствовала себя счастливой. То, что сейчас она шла в гости к друзьям Андрея, в каком-то смысле получив пропуск в его мир, наполняло ее надеждой на более глубокие отношения с этим выдающимся мужчиной. Андрей был задумчив, мягок, трудно было понять, что занимает его мысли, впрочем, Зоя не отличалась проницательностью.

Возле ворот они наткнулись на доктора, который осторожно высвобождал из газеты худенький букет нарциссов. Увидав Андрея, Павел Егорович слегка смутился, но вместе и обрадовался ему.

Это славненько, Андрей Константинович, что вы пришли… — приветливо зажурчал он. — Лика давно ждет. Я ей рассказал о нашей встрече, так она на элементы ее разобрала: все спрашивала, какой он да что сказал. Теперь, стало быть, сама все и увидит.

Не преувеличивайте, Павел Егорович, — усмехнулся Андрей. — Мы с Ликой — народ шершавый. Ограничимся арией заморского гостя и сядем пить чай.

Сад был прежний, такой же тихий и сонный, и дорожка в зарослях сиреневых кустов выложена тем же желтым камнем, только все как будто несколько подичало, уменьшилось, стало похожим на забытый угол из далекого прошлого. Однако сам дом изменился, и сильно: добавились этажи, посвежели фасады, стены украсил плющ и появилась вывеска «Вилла Лидия».

Пройдя мимо беседки, Андрей вышел на маленькую поляну, где увидал Лику, стоявшую перед березой, на которой засел здоровенный рыжий кот. Вцепившись всеми лапами в тонкую ветку, кот окаменел и лишь таращил на хозяйку пустые желтые глаза, то и дело испуская тоскливое утробное завывание.

Ну, хороший мой, славный, ну давай, слезай же уже, собака ты эдакая, — уговаривала кота Лика. — Сколько можно сидеть вот так? Прилип ты там, что ли? Три часа сидит, не спал, не жрал. Ну чего тебе там? — Она подняла руку с зажатой в ней сосиской. — А погляди-ка, что у меня. Ой, какая вкуснятина. Сама бы кушала, да тебе, солнышку, отдам, хоть и не заслужил, обормот, всю душу мне вымотал. Иди сюда, говорю! Иди, пока я сама за тобой не полезла! Ну, барбос, если доберусь, всю шкуру тебе повыдеру.

Кот втянул бока и исторг протяжный, страдающий звук.

Господи, — всплеснула руками Лика, — совсем одичал. Ну как мне тебя стащить-то оттуда, я не понимаю? Ведь обычный кот. Раскормила же я тебя. И не так высоко забрался. Давай лапками, вот так, вот так, сползай, как залез, давай, на лапках. Ну? Ну прыгай, что ли, я поймаю. Давай, зайчик, прыгай на ручки, хватит сидеть. Вот возьму сейчас палку!

В тот же миг подгнившее яблоко метко залепило коту в ляжку. Кот крякнул и, утратив равновесие, принялся судорожно кувыркаться на гибкой ветке, пытаясь вскарабкаться на нее обратно, но откормленный зад оказался тяжеловат для таких кульбитов, и кот отчаянно повис на передних лапах, распластавшись в воздухе.

Лика обернулась, и глаза ее вспыхнули восторгом.

Майский… Бог мой!

Кот шумно обрушился в розовый куст.

 

12.

 

Раскрасневшаяся, с выбившимися из заколки, крупными прядями своих удивительно мягких, белокурых волос, Лика взволнованно металась по дому, собирая на стол. В этом ей помогала маленькая, круглая, как вилок капусты, тетушка, которую представили Ираидой. Тетушка страшно засмущалась, не к месту звонко вскрикнула «Батюшки!» — и рада была, что о ней сразу забыли. Помочь старался и Павел Егорович, но его услуги решительно отвергались, и доктор присаживался обратно на диван, чтобы через минуту вновь предупредительно вскочить навстречу Лике.

В дверях возник заспанный Штефан в широкополой соломенной шляпе с провалившейся тульей и сигарой во рту в обществе какого-то долговязого, полупьяного типа с гитарой на шее.

Лика, душа моя, говорил я тебе, что Андрюха будет? — радостно заорал Штефан. — А она не верила. Не верила? Вот то-то же!.. Я тут от семьи спасаюсь: дети, теща — прикорнул на досуге… А это Корнеев, — притянул за рукав он товарища, — адвокат. Я его с собой таскаю, на всякий случай, и плачу, чтобы был. Правда, Корней? Мало ли что, бизнес — дело непредсказуемое, а у меня всегда адвокат под рукой… Это что у нас, застолье?

Адвокат присел на скамейку и с независимым видом принялся тренькать на гитаре.

А Лика видела и слышала одного только Андрея, который с рассеянным видом бродил по комнатам, озирался, задумчиво вертел в руках какие-то вещи, подходил к окнам и глядел в сад. Ей все казалось, что ему неудобно, грустно, скучно с ними, и потому то и дело она бросала свои хлопоты и кидалась к Майскому.

Помнишь этого китайского болванчика? — спрашивала она, заглядывая ему через плечо. — Фарфоровый, я его разбила, а потом склеила. И не только его, но и свои пальцы. А в шкатулке запонки твои. Можешь забрать.

Да, да, — кивал он, — помню.

Не удивляйся, — кричала она из комнаты, заметив, что он стоит возле окна, — скамеек больше нет. Представь себе — сгнили! Можно поставить новые, но я подумала: такая лужайка получилась. По ней у нас ежи бегают.

У них было прошлое, о котором можно вспоминать без сожаления. Но он бросил ее. Сел в междугородний автобус, не сказав ей ни слова, и уехал, как оказалось, навсегда. И с тех пор не объявлялся в ее жизни ни звонком, ни строчкой. За прошедшие годы десятки прекраснейших женщин, точно дым, прошедших через его руки, заслонили образ Лики, покрыв его патиной наивных ожиданий.

А вы, сударыня, тоже из-за границ к нам пожаловали? — спросил Штефан.

Да нет, что вы, я местная, — засмеялась Зоя.

Штефан сел поудобней и налил в бокалы вина.

Зоя? простите, Зоя? Вы не слыхали, Зоенька, новость: дескать, красивые женщины будут налог платить?

Шутите? — усмехнулась Зоя. — Какой налог?

А такой, что введут специальную линейку, по которой станут мерить: какая красивая, какая так себе, а какая и вовсе дурнушка. Тех, которые так себе, и дурнушек от налога освободят, а вот красивым влепят по полной.

Да за что же это? — рассмеялась Зоя.

А за красоту. Вот богатые, они же налог больше, чем другие, платят, или инвалиды, например, им послабление. Кому что прибыло, за то и платит государству, а кому убыло — тому поддержка. Красивым жить легче, к ним все само липнет. Вот пусть расплачиваются.

Да ведь женщины не виноваты, что красивы.

Ну, это уж… Вот монголы, знаете, даже дым из труб данью обкладывали. У нас, понятное дело, монголов нет, но казну пополнять как-то надо. Читали, что в России красивых девушек на душу населения столько, сколько во всем мире не бывает? Чернозем, нефть, газ — все под налогом. А красотки чем хуже? Такой же национальный продукт.

Постепенно стол наполнился угощениями. К розетке с медом слетелись осы.

Все шутите? — слегка разомлев, заметила Зоя и опасливо отодвинулась от стола. — Вот посмотрите лучше, сколько ос в этом году. Ужас! И злые такие. Вы знаете, что если осу проглотить, она может ужалить, тогда горло распухнет, и человек задохнется.

Да что вы говорите? — усомнился Штефан. — Не может этого быть. Чепуха какая-то.

Он подошел к столу, нагнулся, вынул изо рта сигару, занес руку над розеткой и шустро схватил осу за крылышки. Зоя ойкнула. В то же мгновение быстрым движением Штефан сунул осу в рот. Глаза его расширились и неподвижно уставились на Зою.

Ай! — взвизгнула она.

Штефан смежил очи, медленно отклонился назад и замер. Адвокат, продолжая щипать струны, укоризненно покачал головой. Уронив стул, Зоя бросилась к Штефану.

Миленький, выплюньте немедленно! — запричитала она, схватив его за руки. — Пожалуйста! Что вы такое делаете? Ну, плюньте, плюньте, миленький! Вы меня слышите? Да что это с вами, мамочки?

На шум сбежались все. Штефан лежал с закрытыми глазами, скрестив на животе руки с дымящейся между пальцев сигарой, и не шевелился. Зоя, захлебываясь, старалась объяснить произошедшее.

Осу проглотил, понимаете? Осу!

Как проглотил?

Взял и съел!! Что делать? Она его там укусит за горло, если уже не укусила, и все! Горло распухнет и — мамочки! Надо, чтоб выплюнул! Скажите ему, он меня не слушает! Миленький, плюньте, плюньте!.. Он, кажется, не слышит уже.

Надо ему рот открыть.

Я хотела. Не дает, не хочет!

Поднялась возбужденная суета. Лика предложила вызвать скорую, Андрей побежал за садовым шлангом, чтобы запустить его Штефану в глотку. Доктор ощупывал горло. Но всех подавила Ираида, которая выскочила с бутылкой водки, звонко крикнула: «Сейчас!» — и, отхлебнув из горла, прыснула водкой в лицо Штефану. Тот подскочил на месте.

Да что ж такое! — возмутился он, вытаращив глаза на перепуганную тетушку. — С ума ты сошла? А если бы я глаза открыл?

А оса? — стоя на коленях, слабо спросила Зоя. — Оса где?

Что? Оса? Да вон валяется, — сердито отмахнулся Штефан. — Вы, голубушка, больно впечатлительны. Не по годам. Я скажу доктору, он вам валерьянки накапает.

Ох, Борька, — сокрушалась Лика, помогая Зое подняться на ноги. — Ты не меняешься. Ну что за дурость у тебя в голове?

Зачем меняться-то? — просиял Штефан. — Скучно же.

В мгновение ока терраса наполнилась хохотом. Смеялась Лика, смеялся Павел Егорович, смеялись Андрей и Зоя, и даже тетушка, несмотря на обрушившийся на нее гнев Штефана, в изнеможении плюхнулась в кресло и раскисла от смеха. Но пуще других заливался только что вошедший и наблюдавший финал драмы пианист Полозов с охапкой роз.

А погляжу, тут у вас добрая мизансцена нарисовалась для домашнего водевильчика! Эскиз неизвестного передвижника: те же — и незваный гость! — жизнерадостно загремел он. — Лика, душа моя, я самоходом и без приглашения! Не прогонишь одинокого бродягу, ищущего каплю тепла и горсточку пищи?

Масса роз обрушилась Лике под ноги.

Это ты одинокий? — Лика подставила ему щеку. — Где жена, дети, прислуга?

Ах, милая, настоящий художник проживает две жизни. В одной — жена, прислуга, дети. А в другой я — странник. Бреду один, в бесплодной пустыне, палимый солнцем, продуваемый ветрами, в поисках истины и душевного равновесия.

Нет, Марат, любовницей твоей я не стану, — отрезала Лика. — Иди, мой руки.

Ребята, она — не поэт.

И слава Богу, — парировал доктор, принимая у Полозова коньяк. — От них все зло на свете. Лика — земная женщина. Пусть ей улыбнется простое женское счастье.

Да, дорогой, — отозвалась Лика.

У вас, ребята, гармоничный дуэт получился. Когда вы успели?

 

13.

 

В саду пахло дымом, травой, жареным мясом, все гуще синела листва сирени, тихо звучал рояль, мурлыкал кот, в сизой дали плыл, подмигивая, лайнер, а над ним, в незримой бездне, тускло мерцал далекий спутник — кругом установился дух покойного, дружелюбного согласия. На пока еще светлом небе меж кофейных облаков загорелись первые звезды, дохнуло свежей сыростью, и как-то незаметно пустили свои трели невидимые ци-кады.

Лика зажгла свечи и уселась возле Андрея, который вполуха слушал захмелевшую Зою. Впрочем, и сами они уже ощутили пары алкоголя.

Имею доложить, господа, шашлык готов, сочный и свежий, как ему положено. — Доктор поднял кверху шампуры с дымящимся мясом. — Есть повод освежить бокалы.

Ах, мамочки, какие дивные у вас гладиолусы, — болтала Зоя, оглядываясь. — Я обожаю гладиолусы. Такое красивое слово — гладиолусы. Вы знаете, у меня ведь тоже был дом, недалеко отсюда, бабушкин дом. Мы продали его. Там тоже росли гладиолусы. Я называла их «олусы». Они были такие большие. Или я была маленькая? У вас они очень пышные, очень свежие.

Вы любите цветы? — спросила Лика.

Конечно. И вы тоже их любите. Как можно не любить такую прелесть?

Я нарву вам, — пообещала Лика. — Любые, какие выберете.

Что вы! Я терпеть не могу букеты, вазы. Мне дарят, а я выбрасываю. Они должны расти. Им нужна трава, кусты. Нет-нет, ни в коем случае. Я очень вам благодарна. Мне у вас очень нравится. Сразу видно, что у вас доброе сердце. И прекрасный вкус. Нет, правда, шашлык очень, очень сочный. Это вино домашнее?

А она симпатичная, — шепнула Лика, нагнувшись к уху Андрея. Тот неопределенно повел головой:

Находишь?

 — А ты нет?

 — Пожалуй, — подумав, согласился он.

Кутаясь в легкую шаль, Лика неуверенно приблизилась к Андрею, который сидел на перилах, прислонясь виском к стойке беседки, и смотрел куда-то неопределенно; рука безвольно удерживала бокал с коньяком. Поколебавшись, Лика опустила ладонь ему на плечо. Он не пошевелился, не отозвался на ее прикосновение.

Андрей, прости, тебе здесь не хорошо?

С чего ты взяла? — Он повернулся к ней и ласково улыбнулся.

Она плотнее натянула на плечи шаль, будто озябла, хотя вечер был теплый. Бледной тенью легла на лицо растерянность.

Милый мой капитан, — тихо сказала она, — как долго тебя не было. Я помнила тебя всегда, постоянно. Это ничего не значит, совсем ничего, но я так гордилась тобой. Твои победы были моими, твои успехи я воспринимала как собственные. И вот ты здесь.

Все хорошо, — сказал Андрей.

Они помолчали. Шаль соскользнула вниз. Легко погладив его по плечу, Лика убрала руки, затем подняла с земли шаль и вновь укуталась в нее.

Послушай, — неуверенно сказала она, стараясь говорить как можно мягче, — я вижу, что-то не так… что-то тебя гложет… Молчишь? — Она заглянула ему в лицо. — Как хорошо я тебя знаю…

Из окон полилась тихая, печальная мелодия: Полозов взялся за Листа.

Самое время грезить, — усмехнулась Лика и пояснила: — Марат прямо с концерта, никак не успокоится… А почему бы тебе не спеть, Андрюша? Я вот очень хочу услышать тебя вживую, не по телевизору… Думаю, что все этого хотят.

Андрей молчал, задумчиво разглядывал коньячные разводы на стенках бокала. Не поворачиваясь к ней, он произнес:

Это, знаешь, навряд ли.

Почему? — удивилась Лика.

Да потому… Фониатр запретил. Ларингит, узлы на связках… ну и все такое.

Потрясенная Лика закрыла пальцами рот.

Как же так, Андрюша?

Он единым глотком проглотил коньяк. Мягкий бас его зазвучал глухо:

А что тут такого? С каждым бывает. Да ты не дрейфь, еще может вернуться голос, даже без операции… Посему концерт сегодня отменяется, билеты можно сдать в кассу.

Что же теперь делать?

Глаза Андрея потеплели, встретившись с огромными глазами Лики, в которых застыли испуг и сострадание. Он чиркнул ее по носу и улыбнулся:

Ничего. Помалкивать.

На полуфразе рояль стих. С улицы послышались хлопки и одобрительный свист.

Настало время выпить, — решительно поднялся Штефан.

 

Продолжение следует…