Разговорные тетради

Разговорные тетради

Роман

Памяти Юрия Буцко

 

От издателя

 

Предисловия издателей к их книгам обычно бывают короткими. Они ограничиваются выражением благодарности за финансовую поддержку, скромной надежды на успех и прочим никому не нужным вздором — вроде признания за читателем права судить о достоинствах книги и смиренного отказа выносить собственные суждения. Они, мол, заранее обречены на пристрастность и лицеприятие.

Я не намерен отступать от этой благочестивой традиции и постараюсь быть кратким, употребив такие же старания на то, чтобы по возможности избежать откровенного вздора: его в наше время и без того достаточно.

Поэтому позволю себе лишь несколько вступительных слов, хотя сознаю, что похвальное стремление к краткости подчас оборачивается невыносимыми длиннотами (невыносимыми, как удушающая тропическая жара или затянувшаяся церковная проповедь, предшествующая банкету).

Итак, сразу о главном.

Выпуском этой книги мне прежде всего хотелось бы загладить чувство вины перед родиной автора — Россией, которую я очень люблю (хотя подчас и ненавижу), и ее великой культурой. У нас на Западе Россию называют великой из-за ее огромных размеров, но это не та великость, коей следует удивляться. Гораздо больше впечатляет величие мысли, гениальных открытий, художественных прозрений, охватившее полмира — да чего там! — весь мир. России принадлежат такие континенты, как Толстой и Достоевский, Чайковский и Рахманинов, Врубель и Кандинский, — всего не перечислишь (перечисляю самое известное, поскольку не обладаю достаточными знаниями для более изысканного выбора).

И вот по моей вине эта великость умалилась, ужалась, скукожилась и стала размером с медный пятак. Объяснюсь, чтоб меня поняли.

С тех пор, как я приобрел на аукционе разговорные тетради Сильвестра Салтыкова, некогда известного, а ныне почти забытого русского композитора, и увез их к себе на остров Сицилию, в России начался ужасающий культурный упадок. Мне не раз говорили, что между тетрадями и судьбой России существует некая глубинная связь, которую даже называют мистической, но я, признаться, этому не очень-то верил. Я слишком хорошо знаю русских, у которых на все найдутся особые и конечно же мистические (о-го-го!) причины. Без этих мистических-то у них и чаю не выпить, и в дурака не сыграть…

Но вот незадача: поверить-то мне все-таки пришлось. Едва лишь сафьяновый, винно-красного цвета портфель с тетрадями, пристегнутый к наручнику, какие некогда носили дипкурьеры (я обожаю подобный старомодный антураж), покинул пределы России, там — после недолгого ренессанса, публикации запрещенных некогда книг, всеобщей эйфории и самых радужных надежд — все зашаталось, затрещало и рухнуло в бездну. Россия себя утратила, перестала быть страной культуры. Культуру, гордость России, отдали на посрамление, довели до крайнего унижения, опустили, как в тюремной камере опускают новичка, заставляя спать возле параши. И от великих континентов остались жалкие островки в заболоченной, мутной, тухловатой воде.

Меня умоляли, и на самом высоком дипломатическом уровне, вернуть тетради, но уж тут извините. Не очень-то вы ими дорожили, раз позволили мне, итальянцу, по дешевке их скупить и вывезти. И таможня не заподозрила неладного, не возмутилась, не забила тревогу, получив в виде поощрения борзого щенка (так у русских называют взятки).

Чтобы возместить ущерб, нанесенный мною России, я и решил опубликовать произведение, написанное прежним владельцем разговорных тетрадей, скрывшимся под инициалами — М.П., что может означать Михаил Петрович, Модест Павлович, а может — самая причудливая и экстравагантная версия — Место для Печати. Ну, знаете, в левом нижнем углу документа… Хотя в данном случае это конечно же аллегория, подразумевающая Место для Печати, которую ставит Господь Бог.

Иными словами, автор готов к тому, чтобы на нем запечатлелась Воля Божия. Право же, неплохо для автора романа о пути музыканта, вдохновляемого церковным пением допетровских времен — так называемым знаменным распевом (а роман при всей его сложности и многоплановости именно об этом). Иными словами, Сильвестр Салтыков, главный герой романа, не заключал сделку с дьяволом, а, напротив, уподобляясь древнерусскому иконописцу, своим творчеством стремился послужить… (окончание фразы пропущено по недосмотру корректора — издательство).

Однако продолжу. В моем маленьком издательстве я привык печатать лишь то, что мне нравится и что доставляет мне удовольствие как читателю. Мне и только мне, поэтому другие это никогда не напечатают. Я никогда не гнался за коммерческим успехом и не рассчитывал на него. В этом меня до самой своей смерти поддерживал мой хороший знакомый Джанджакомо Фельтринелли (он трагически погиб в 1972-м), человек при всей своей трезвости склонный к романтическим безумствам и авантюрам, утонченный эстет и член компартии, итальянский издатель «Доктора Живаго». Мы с ним сошлись во мнении, что с публикацией «Доктора» и присуждением Нобелевской премии Борису Пастернаку, нами глубоко чтимому, пустовавшая некогда ниша заполнилась.

К тому же успех «Доктора» приобрел скандальный оттенок: пошли слухи о причастности спецслужб к публикации романа. Поэтому читающая публика, охладевшая к русским романам, вряд ли почтила бы своим вниманием несвоевременно изданную новинку. Да и наивно было бы здесь, на Западе, почти утратившем веру (собственно, отсюда упомянутый выше недосмотр корректора), ждать успеха от книги, посвященной русскому церковному пению и его апологету Сильвестру Салтыкову.

Этим я и воспользовался для того, чтобы избежать шума и скандала. Я напечатал роман М.П. скромным тиражом, без всякой рекламы, подкупа рецензентов и прочих приемов коммерческого рынка. На презентации, устроенной мною (смешно сказать!) в охотничьем клубе, не набралось и десятка участников. Публикация была важна для меня лишь тем, что я хотя бы частично мог вернуть России долг — разговорные тетради, на которых, собственно, и основан роман.

Ну, и еще кое-что личное подтолкнуло меня к этому. При чтении романа меня тронуло, что Сильвестра сначала хотели назвать моим именем — Паоло. Кроме того, моя фамилия — Волконский (я потомок русских эмигрантов) — не уступит по знатности фамилии Салтыковых. Тут мы с ними еще поспорим. Все это наводит меня на мысль (примите ее как шутку), что я тоже отмечен Печатью, что Господь поначалу прочил меня на место Сильвестра Салтыкова. Но в последний момент Он передумал. Передумал и обрек Сильвестра на то, чтобы родиться в России, а меня пожалел и ниспослал мою душу в благословенную Италию.

 

Паоло Волконский,

директор издательства «Vita nuova», Сицилия, Палермо, 2007 год.

 

 

Тетрадь первая

 

А МОЖЕТ, ОН СТАРЕЦ

 

1

 

При всех моих недостатках и даже пороках, коих я заведомо не отрицаю (а, наоборот, с готовностью признаю), я неповинен, пожалуй, только в одном. Я никогда не отказывал себе в удовольствии быть до простодушия откровенным и искренним, хоть это и выглядело подчас не совсем уместным, нарушающим приличия и даже скандальным. «Боже, что он несет! Зачем это?! Кому это нужно!» — прочитывалось на лицах тех, кто меня слышал в такие минуты, испытывая при этом единственную потребность — поскорее заткнуть мне рот любым попавшимся под руку предметом.

Я же все равно не отказывал… ха-ха… И даже с удовлетворением потирал смазанные душистым персиковым кремом руки (род моих занятий заставляет следить за руками), словно полученное удовольствие служило хорошим возмещением убытков — платой за косые взгляды, осуждающий шепот и поруганную репутацию.

Вот почему я никогда не делал тайны из того, как мне достались разговорные тетради недавно умершего Сильвестра Салтыкова. А напротив… с простодушной откровенностью… все выкладывал как на духу, выбалтывал первому встречному: «А вы знаете, тетради Сильвестра Салтыкова, заветные тетрадочки мне достались презабавнейшим образом. Я вам сейчас расскажу. Можно даже под водочку: две-три стопки нам не повредят. Расскажу — вы не поверите. Со смеху помрете».

И рассказывал, и старался что-нибудь этакое ввернуть, и меня с сочувственным недоумением выслушивали, хотя со смеху никто не умирал…

Сильвестр Салтыков!

Для тех, кто еще не слышал этого имени, я мог бы добавить: композитор Сильвестр Салтыков (но композитор, прошу заметить, тайно постриженный в монахи, что, впрочем, до конца не выяснено из-за отсутствия документальных свидетельств). Мог бы, но считаю сие излишним, нелепым и даже оскорбительным, как нелепо и оскорбительно словосочетание композитор Сергей Рахманинов, словно это имя нуждается в каких-то уточнениях и добавлениях.

Рахманинов — и этим все сказано!

Точно так же я говорю: Сильвестр Салтыков! Если некоторые не знают, кто это, и даже не считают себя обязанными знать («Есть Моцарт, Бетховен, Шопен — с меня достаточно»), то им же хуже, поскольку они тем самым расписываются в собственном дремучем и непроходимом невежестве. А главное, лишают себя драгоценной возможности постигать музыку не только слухом (услаждая свой слух изысканными мелодиями и терпкими гармониями), но и — бери выше! — духом, обретая в ней то, что Сильвестром уподоблено драгоценной жемчужине, прообразу Царства Небесного. Вернее, уподоблено Евангелистом, но для Сильвестра язык Луки или Матфея всегда был его собственным языком…

Однако вернемся к добавлениям и уточнениям.

 

2

 

Добавление же здесь может быть только одно.

Сильвестр Салтыков, недавно умерший от астматического удушья в Кёльне. Он был приглашен туда на премьеру своего сочинения, пролежавшего под спудом двадцать лет и извлеченного оттуда усилиями преданных друзей и почитателей, не оставлявших надежды его исполнить — пусть даже не у нас, а в Германии. Премьера имела оглушительный успех: все-таки немцы еще не утратили своей природной музыкальности и способности, не удовлетворяясь запросами меломанов, постигать самые сложные вещи. Вряд ли такое было бы возможно в Вене, где безраздельно властвует Пьер Булез, наделенный почти диктаторскими полномочиями в отстаивании интересов Новой венской школы и ее отцов-осно-ва-те-лей — Арнольда Шёнберга, Антона Веберна, Альбана Берга. Но немцы, слава богу, свободны от этих узких музыкальных пристрастий и не склонны отрицать все, что не укладывается в прокрустово ложе изобретенной Шёнбергом двенадцатитоновой — додекафонной — системы.

Поэтому нашему автору аплодировали стоя, оркестранты постукивали смычками по пюпитрам, на сцену летели цветы, чего редко дождешься от чопорной европейской публики. Хотя справедливости ради должен уточнить: цветы преимущественно от русских туристов, не упускающих случая поддержать соотечественника здесь в Европе при полном к нему равнодушии у себя на родине. Множество востор-женных рецензий появилось в газетах. В них как особое достоинство отмечался литургический характер музыки, воссоздающей современными средствами красоту православного богослужения, к которому немцы издавна питают слабость. Сильвестр, не избалованный успехом, был счастлив, как никогда в жизни. Его повсюду принимали, водили, показывали, и, по свидетельству жены, он, несмотря на возраст, чувствовал себя превосходно. Но, когда поднимались по лестницам Кёльнского собора, с ним случился ужасный приступ, и в номере гостиницы он скончался.

Тело первым же самолетом отправили на родину. Похоронили Сильвестра в фамильном склепе на Ваганькове. Склепе, наполовину заброшенном, одичалом, под заросшим крапивой покосившимся мраморным (о, этот потемневший кладбищенский мрамор!) крестом и распростертыми крыльями скорбного ангела, держащего лиру.

На фотографии в фарфоровом медальоне различаются столь знакомые всем его близким черты. Неимоверная аристократическая худоба при высоком росте, ранняя седина (он запечатлен тридцатилетним), нестерпимой синевы глаза, иноческая бородка, глубокая морщина посреди выпуклого и сумрачно надвинутого на глаза лба и характерная для всех Салтыковых складка губ, сомкнутых и как бы вобранных вовнутрь.

Под фотографией кладбищенские камнерезы выбили две даты, соединив их черточкой: 12.02.1910 — 02.02.1999.

До девяностолетия не добрал десяти дней (юбилей собирались отметить в Москве, по-семейному, без особых гостей). Срок жизни, хотя и немалый, завершился. И вот остались тетради, как уже сказано, доставшиеся мне, хотя я и не первый их владелец, и, наверное, не последний. Во всяком случае, брать их с собой на суд Осириса, — иными словами, в могилу, — не собираюсь.

 

3

 

Почему Сильвестр вел эти тетради, — не год и не два, а всю жизнь и почти без перерывов? Правда, был перерыв, когда сидел в одиночной камере на Лубянке — сразу после ареста. Но там, в одиночке, — какая же тетрадь! — и поговорить-то не с кем. Разве что со следователем, если вызовут на допрос. Но протокол допроса — жанр несколько иной, тоже, конечно, художественный, но в особом роде (особенно когда умело и вдохновенно бьют по печени и почкам). На разговорную тетрадь протокол-то мало похож, поскольку в нем всё по принуждению, насильно, с угрозой. Хотя, если подпишешь признание, что завербован турецкой разведкой и снабжен динамитом, чтобы взрывать мосты, то иной раз и чаю с печеньем дадут, а то и водки…

Словом, на Лубянке Сильвестр побывал (как и Генрих Нейгауз с началом войны, тоже сидевший в одиночке). Отсюда и пробел — прочерк — в тетради, но и то единственный, поскольку других не было (если не считать случайных и незначительных). Тетради Сильвестр вел исправно, аккуратно…

Что это, спрашивается, — блажь, прихоть, чудачество, желание прослыть оригиналом? Или, напротив, свидетельство напряженной внутренней жизни, духовных (не любил он этого слова и употреблял лишь в редких случаях, не подобрав подходящей замены) поисков, стремление подражать старцам, по их примеру заградить уста и выбросить из души словесный сор?

А может, он и сам старец?

Представляю, как рассмеялся бы Сильвестр (смех у него был хороший, чистый, заразительный) в ответ на такое предположение. Стал бы отшучиваться, дурачиться, колобродить — чего доброго, налил и опрокинул бы стопку, чтобы наглядно продемонстрировать, какой он образцовый (изразцовый), много-опытный старец.

Мол, оно хорошо бы выбросить из души весь сор-то, но не выбросишь (только больше прежнего засоришь душу) — в лучшем случае доверишь бумаге. Отсюда и тетради.

А в общем, причины были разные (только не глухота — глухотой он никогда не страдал), и я о них еще расскажу. Сейчас же отмечу лишь главную, на мой взгляд, причину: Сильвестр терпеть не мог долгих разговоров (в ссылке под Карагандой он вообще почти год безмолвствовал), особенно выяснения отношений, всяких словесных дрязг и часто, прервав своего собеседника, предлагал: «Давай запишем все, что мы хотим высказать друг другу. Будет гораздо короче».

К тому же тетради заменяли ему дневник, а вот какой именно (дневник дневнику, понятно, рознь) — тут следует объясниться.

Главным дневником Сильвестра была церковная исповедь, которую он иногда предварительно записывал, чтобы ничего не упустить, хотя потом эти записи уничтожал. Но, помимо главного, он нуждался в дневнике второстепенном, на каждый день, на случай. Туда попадала всякая мелочь, всякая всячина, всякий вздор — тот самый словесный мусор — в том числе и разговоры, коим он был свидетелем. Ведь во времена его юности, в тридцатые годы прошлого столетия, говорили без умолку, соловьями разливались, заходились, как тетерева на току. И в Коктебеле у Габричевского, и в Москве у Нейгауза, и в Переделкине у Пастернака, и у Юдиной в квартире на Дворцовой набережной…

Хоть и панически боялись доносов и арестов, хоть и прислушивались ночами к шагам на лестнице (дробный стук каблуков особенно не предвещал ничего хорошего), хоть и держали наготове… ну, об аккуратно собранном чемоданчике уже много сказано (чемоданчик Салтыковых хранится у меня как музейная ценность), а все равно говорили.

И разговоры были изысканные, как тот самый жираф на озере Чад, и люди — при всех их слабостях и недостатках — умнейшие и со слухом (хоть и не все из них музыканты). Музыка для них была страстью, предметом философского созерцания, одной из стихий, на которых держится мир.

 

4

 

Впрочем, с высот философского созерцания часто опускались на что-нибудь попроще — житейское, будничное, обыденное. И не то чтобы сплетничали, но позволяли себе, словно ненароком, обронить словечко, пройтись, зацепить, ущипнуть, кольнуть. По этой части были умельцы хоть куда. Я бы сказал, виртуозы (раз уж речь идет о музыкантах). Даже позволяли себе посплетничать — а как же! — и это любили, но не опускались до кухонных склок, до обывательских пересудов.

Скажем, в 1936 году много говорили о предстоящем возвращении Сергея Прокофьева. Возвращении навсегда — в отличие от гастрольных наездов (побывок), коих у него было немало, и всегда его шикарно (словечко из тогдашнего лексикона) принимали, и выступал он с триумфом и овациями. Таким образом, мысль об окончательном возвращении постепенно вызревала, тем более что вся обстановка ненавязчиво (казалось бы) и в то же время властно склоняла к этому.

Режим нуждался (и будет нуждаться) в знаменитых эмигрантах, вернувшихся на социалистическую родину.

Осознавал ли Прокофьев до конца, куда возвращался? Тем более возвращался вместе с красавицей женой, певицей, по крови испанкой, и прелестными мальчиками Олегом и Святославом? Думается, осознавал, да и со всех сторон предупреждали, предостерегали, нашептывали — как тут не осознавать. В его парижском окружении были такие беспощадно трезвые, желчно-скептичные и проницательные люди, как Петр Петрович Сувчинский (позднее с ним переписывалась Юдина) — уж они-то знали цену режиму. Но, однажды приняв решение, Сергей Сергеевич не хотел от него отказываться. Кроме того, свою (роковую) роль сыграл его природный оптимизм и вера в благое начало, в конечное торжество добра — словом, во все хорошее.

Да и как человек рационального склада не допускал, что его — гения (а Прокофьев несомненно знал, что он гений), мировую знаменитость — могут морально уничтожить, осудить и сослать в лагеря как врага народа. По его мнению, это было бы безумием, а безумие, бред, алогизм, кафкианский абсурд он исключал из своей картины мира.

Это был именно взгляд эмигранта. Но в Москве 36-го года на это смотрели иначе, не столь оптимистично, о чем свидетельствует записанный Сильвестром разговор между тремя персонажами, явно из музыкальной среды, — Дамой, Профессором и Любознательным (их подлинных имен он не знал).

Дама (с тонкой улыбкой). Говорят, он купил себе роскошную квартиру. Не желает ни в чем себе отказывать. Хочет жить на широкую ногу, как граф Алексей Толстой. Хочет сохранить все парижские привычки.

Любознательный (как всегда задавая неуместный вопрос, впрочем, простительный при его наивности). А почему же правительство ему не подарило квартиру? Неужели не заслужил?

Профессор (при всем уважении к собеседникам оставляя за собой право быть немного себе на уме). Полагаю, не те заслуги… Заслужить-то, возможно, и заслужил, но… не угодил.

Любознательный (радостно). Как это он не побоялся вернуться? В такое-то время…

Дама (презрительно поджав губы). А что время? Время прекрасное…

Профессор (соглашаясь, но с некоторым затруднением). Да, но вот только, знаете ли, по ночам приходят в гости, а затем… уводят и сажают.

Дама (с облегчением). Ну, это за политику. За измену. Сейчас всюду измена. Но он же музыкант…

Профессор. Не только за политику. За всякое, знаете ли… И без всякой политики могут шею свернуть. Он и не предполагает, что его ждет.

Дама. А вы не каркайте. Он, видимо, на что-то надеется…

Профессор (позволяя себе немного скепсиса). С женой-то испанкой…

Дама. Да, самое время таких жен заводить… Говорят, к тому же у него брак оформлен по католическому обряду или что-то в этом роде.

Профессор. Как бы это ему не аукнулось. А музыкант отменный. Вот только теперь придется вождей славить.

Дама (удивляясь близорукости тех, кто ставит так вопрос). Вождей? Почему же их не славить, если они вожди? Не понимаю этих интеллигентских брюзжаний. Вы часом не из бывших?

Профессор (скромно опустив глаза). Нет, нет, что вы! Потомственный пролетарий.

Любознательный (с наивным удивлением). Вы — пролетарий? Никогда бы не подумал.

Дама (глядя на него сверху вниз). А вы меньше думайте, молодой человек. Спать лучше будете.

Профессор. Все-таки почему он возвращается?

Дама. А кому он там нужен?

Любознательный. Вот именно.

Профессор. Не скажите. Прокофьев — имя.

Дама (пренебрежительно). Может быть, взгрустнул, затосковал. Ностальгия. Со всяким может быть.

Профессор. Ну, вы Прокофьева таким не рисуйте. Прокофьев — не всякий. Тоске он не подвержен. Ностальгия, если она и есть, выражается у него как-то иначе. Это вам не Рахманинов. Обратите внимание на такой парадокс: Рахманинов, действительно всегда тосковавший по родине, тем не менее не вернулся, а Прокофьев, особой тоски не испытывавший, взял и вернулся.

Дама. Как вы можете судить, кто и что испытывал. Может, вы сами вернулись из эмиграции?

Профессор. Упаси боже. И все-таки почему?

Дама. Стали меньше исполнять. Упал интерес. Публика заскучала на его концертах.

Любознательный. Вы согласны?

Профессор. Отчасти, может быть, и согласен. Но это не главная причина.

Дама. Ну, и в чем же главная? Что вы все вокруг да около!

Профессор (уклончиво). Вопрос деликатный…

Дама. Говорите. Здесь все свои.

Профессор. Культ Стравинского. Невыносимый для него культ Стравинского. Культ, создававшийся окружением Игоря Федоровича, и прежде всего Петром Петровичем Сувчинским с его болезненной потребностью кому-то поклоняться.

Дама (понижая голос). Его бы к нам, этого Петра Петровича. Мы бы нашли для него предмет поклонения.

Любознательный. Что ж, Стравинский большой композитор.

Профессор (уклончиво уточняя). Композитор не без достоинств.

Любознательный. Чем же он вам не угодил?

Профессор. А хотя бы тем, что интеллект в конце концов заменил у него музыку. На Западе они же все высоколобые интеллектуалы. Вот и Прокофьеву создали такую репутацию, что он, мол, возможно и талантлив, но как-то, знаете, простоват. Не хватает ему интеллекта. По сути, это была борьба за существование, и Прокофьев сдался. Язвительный, саркастичный, всему знающий цену и не скрывающий собственного мнения — в том числе и о позднем Стравинском, — рядиться под интеллектуала он не стал. И вся эта музыкальная рать во главе с Сувчинским изгнала его. Ему стало невыносимо, и он вернулся.

Дама (думая совсем о другом). А вы с ним знакомы?

Профессор (слегка опешив). С Прокофьевым? Да, немного.

Дама. Тогда скажите ему, что прислуга, какая бы она ни была честная, все равно ворует. А ему ведь для его квартиры придется нанимать прислугу. Поэтому пусть посматривает. Иной раз пусть не погнушается и серебро пересчитать.

Профессор. Скажу непременно. Вернее, намекну.

Любознательный. Я вот хотел про культ Стравинского…

Дама (перебивая его). А о культе Стравинского пусть лучше помалкивает. Не надо. Это как-то не-уместно, право. У нас тут свой культ.

 

5

 

У меня нет решительно никаких сведений о том, как попал в тетрадь этот разговор. Сколько я ни допытывался у Салтыковых, они ничего сказать не могли: для них самих это было загадкой. Ясно одно: Сильвестр при упомянутом разговоре не присутствовал. Если бы это было не так, он бы, конечно, в нем участвовал — хотя бы отдельными словечками, репликами, выражением согласия или несогласия. Но его среди участников нет. При этом разговор записан его рукой: уж почерк Сильвестра я знаю. Как разрешить этот парадокс?

Некоторые фанатичные приверженцы Сильвестра, глухие и равнодушные к его музыке, но зато готовые видеть в нем чуть ли не святого, православного гуру, считают, что он мог присутствовать среди собравшихся не телом, а духом. Иными словами, приписывают ему способность к чему-то вроде телепортации. Я лишь улыбнусь в ответ на это. Никаких способностей Сильвестра я не отрицаю, избави бог, но мне претит дух фанатизма, распространившийся последнее время.

Впрочем, это естественно: в нашем обществе все либо безбожники, неверы, либо фанаты. К тому же это не тот случай, чтобы проявлять подобные способности, а тем более выставлять их напоказ. Мне кажется, что все гораздо проще: кто-то из участников (а их было трое — Генрих Нейгауз, Александр Габ-ричевский и Валентин Асмус) пересказал разговор Сильвестру, и он — скорее всего по памяти — записал его.

И скорее всего пересказал Генрих Великий — Нейгауз, которого Сильвестр в шутку называл кОмикадзе — не из-за его готовности покончить с жизнью известным способом, а из-за вечного стремления комиковать по любому поводу, каламбурить и все вышучивать. Поэтому я полагаю, что именно Гарри в своем пересказе усилил (педалировал) нотки гротескной анекдотичности, свойственной разговору. Ведь что-то есть жутковатое в том, что трое друзей сочиняют для Габричевского покаянное письмо, где он признает себя космополитом и отрекается от былых ошибок и заблуждений. При этом они, конечно, и хохмят, изощряются в остротах. Смак! Тем более что некоторые слова Генрих Великий слегка коверкал, выговаривал по-своему…

Нейгауз (отчасти высокомерно, даже с некоторым апломбом). Мне кажется, сначала ты должен прямо написать, какой ты весь ужасный, отвратительный, безродный и беспаспортный. Иными словами, какая ты грязная космополитическая свинья.

Габричевский (укоризненно). Гарри…

Нейгауз. Да, мой милый. Не дословно, конечно, но тон должен быть именно такой. Не щади себя. Лей на себя помои. Иначе какое же покаяние!

Габричевский (глухо). Может, как-то дипломатичнее?

Нейгауз. Кому нужна твоя дипломатия. Тебя с ней мигом упекут. Я сидел в одиночке, знаю, что это такое. Ремень от брюк отберут, чтобы ты не сделал из него петлю, не просунул в нее свою квадратную голову и не повесился. Вот и будешь брюки рукой придерживать, чтобы не сползли и не оголили твой зад. Ты этого хочешь?

Габричевский. Не приведи господь. Я вообще тюрьмы не выдержу.

Нейгауз (без тени снисхождения). Тогда ты должен сам себя раздавить. Понимаешь, раздавить, чтобы они видели, как у тебя кишки наружу полезли. Поэтому пиши, что ты, как старая вонючка, как последняя свовочь

Габричевский. Гарри…

Нейгауз. Ну вот, свинья тебе не нравится, свовочь тебе не нравится. Да что ж это такое! Как с тобой можно работать! Давать тебе благоразумные советы! Я отказываюсь!

Габричевский. Хорошо, хорошо, не кипятись. Я напишу, что питал порочное пристрастие к европейской культуре. Это тебя устроит?

Нейгауз. Ну, пожалуй. В какой-то мере.

Асмус. Но учти, что ты проявляешь политическую близорукость, в чем тебя сразу уличат. В той же Европе уже пробиваются ростки новой пролетарской культуры. Возьми, к примеру, Бертольта Брехта. Кроме того, там создаются компартии. Поэтому ты должен написать: к европейской буржуазной культуре. Буржуазной! А то еще подумают, что ты считаешь порочным пристрастие к пролетарской.

Нейгауз. Резонно. Совершенно верно.

Габричевский (исправляя написанное на листке). Добавил, что к буржуазной. Что дальше?

Асмус. Хорошо бы еще приписать: к загнивающей. Ведь она загнивает. Бах, Моцарт, Шекспир, Микеланджело — те уже, собственно, давно сгнили. Но гнильца подбирается и к нынешним — всяким там Прустам…

Габричевский (откладывая самописку и упираясь в стол вытянутыми руками). Пруст у нас издан с предисловием Луначарского…

Нейгауз. Да, ты прав, неудобно… Ну, замени на кого-нибудь. Ты ж у нас эрудит…

Асмус. И вот еще что добавь. Это очень важно. Низкопоклонствуя перед Западом, ты отвергал все русское, злостно занижал его значение, то есть занимался идеологическими диверсиями.

Габричевский (обиженно). Ничего я не отвергал. Я просто не специалист…

Нейгауз. Нет, Фердинандович прав. Напиши, что отвергал…

Габричевский. Гарри, но ведь ты еще больший космополит, чем я. К тому же наполовину поляк, наполовину немец. А вот, между прочим, сколько раз ты упоминал и цитировал?

Нейгауз (слегка встревожившись). Как я должен цитировать? Говорить ученикам, что товарищ Сталин учит нас играть легато так-то, а стаккато так-то?

Габричевский и Асмус (заговорщицки переглянувшись). Ну, в общем-то да…

Нейгауз. Но это абсурд…

Габричевский. Нет, Гарри, давай так. Есть космополитическое, низкопоклонское, извращенное легато, а есть наше, отечественное, здоровое. Боюсь, что твое легато… ты уж прости… немного того… с душком.

Нейгауз. Брось, брось. Мне твои шуточки… До меня еще руки не дошли. Нам тебя спасать надо.

Габричевский (тяжело вздохнув). Спасайте.

Асмус. Вот и пиши дальше, что ты осознал свои ошибки, исправился и примкнул к рядам.

Габричевский. К каким рядам?

Асмус. У нас беспартийные шагают в одном ряду с коммунистами. Стало быть, к рядам коммунистов и беспартийных.

Габричевский. Зачем мне примыкать, если я и так беспартийный?

Нейгауз. Как ты не понимаешь, квадратная голова. Нам не нужны беспартийные одиночки. От них-то все беды. Вот и ты примыкай, примыкай, а уж мы тебя поддержим.

Габричевский. Благодарю вас, товарищи.

Асмус. Лучше бы ты не благодарил, а угостил товарищей хорошим коньяком.

 

6

 

Конечно, я мог бы сыграть на том, какой неподдельный (это слово еще преподнесет нам сюрпризец) интерес вызывают тетради у публики — узкого круга тех, кто умеет вращаться. Вращаться в околомузыкальных сферах и обладает способностью чутко улавливать всевозможные слухи, шумы и веяния. Да, чуть-чуть где-то шумнуло, повеяло, пронесся слушок, и они тотчас распознают, угадывают, а затем словно по телеграфу… тук… тук-тук… тук… и вот уже вся Москва знает, наслышана, перешептывается.

Вот они-то некоторым образом и выведали, что есть тетради, оставленные Сильвестром Салтыковым, и в этих тетрадях — залежи, бесценные россыпи: «Вы не поверите! Вы себе не представляете!» Всем понятно, что тут конечно же не обошлось без преувеличений, но все равно интересно. И интересно главным образом потому, что тетради, по словам самых осведомленных и искушенных, проливают некий свет на создание великой Системы Сильвестра Салтыкова. А кроме того, содержат разговоры с тем, кого называют его Неведомым собеседником.

Не могу утверждать, что мне доподлинно известно, кто скрывается под именем Неведомого собеседника. Я много размышлял на эту тему, мучительно пытаясь добраться до истины, но не буду скрывать, что итоги моих размышлений — это всего лишь домыслы, версии и более или менее обоснованные догадки. Да иначе и быть не может, если собеседник Неведомый, если сам Сильвестр не захотел, чтобы он, так сказать, сбросил маску и открыл свое истинное лицо.

Но в то же время Сильвестр не уничтожил эту тетрадь, желая, чтобы само содержание разговора стало известно потомкам, а прочие обстоятельства считая привходящими и не столь существенными.

Но то Сильвестр, мы же привходящие обстоятельства ставим подчас выше самой сути. Какой бы она ни была, эта суть, подавай нам с нею вместе и обстоятельства: никак нам без них не обойтись. А если их нет, то и суть свою забирайте обратно. Не нужна она нам. Она для нас как рама без холста, как старый рассохшийся рояль с выпотрошенными внутренностями или книга с оторванной об-ложкой.

Некоторые из тех, кто держал в руках эту тетрадь, полагают, что Сильвестр беседовал с чертом. От этих догадок легче всего отмахнуться, хотя вполне допускаю, что рогатый мог явиться Сильвестру в облике респектабельного господина, покручивающего цепочку карманных часов и протирающего платком запотевшее пенсне. При этом в карман у него должен быть вставлен платочек, но не так, как умел Нейгауз. Платок должен быть не первой свежести: подобные случаи нам известны. Черт, безусловно, обладает обширными познаниями, но познания эти общего характера, и я сомневаюсь, чтобы он был способен вести специальный разговор, какой ведет со своим собеседником Сильвестр.

Другие почему-то называют Маркела Безбородого: вот, мол, явился Сильвестру и затеял с ним философский диспут, что вызывает у меня недоумение. Ну, при чем здесь хормейстер Маркел Безбородый! Он и не философ вовсе, и разговор совершенно не в его духе.

Третьи, напирая на философскую сторону, называют Валентина Фердинандовича Асмуса, близкого друга Нейгауза, которого Сильвестр немного знал. Но Асмус не был столь язвителен и циничен, как собеседник Сильвестра. Поэтому сдается мне, что это все же не Валентин Фердинандович, а Арнольд Шёнберг, последний систематизатор Европы, — вернее, его дух явился Сильвестру для специального разговора.

Тот же, кто в явления духов не верит, пусть считает, что Сильвестр ведет мысленный диалог с воображаемым собеседником. С неведомым и воображаемым — вот все сразу и упростилось, и я могу обратиться к тетради без всякого опасения, что меня обвинят… впрочем, пусть сами обвинители отыскивают повод, чтобы привлечь меня к беспристрастному и беспощадному разбирательству.

 

7

 

Неведомый собеседник (с насмешливым превосходством). Вступили со мной в соревнование, молодой человек? Системы изобретать вздумали? Напрасно. Хотя, как мне известно, вас когда-то хотели назвать по-итальянски, вы — неисправимый славянин, а славянский ум неспособен создать подлинную систему. Будете барахтаться, бултыхаться, как не умеющий плавать, и, чего доброго, — буль-буль-буль — пойдете ко дну. Система-то вас и погубит. Бросьте это дело.

Сильвестр (стараясь не поддаваться неприязни). Позвольте уж мне самому решать.

Неведомый собеседник (сразу меняя тон). Ну, разумеется, вы свободны. Решайте. Я лишь в порядке дружеского совета.

Сильвестр. Простите, не нуждаюсь.

Неведомый собеседник. Ну, и славненько. Считайте, что никаких советов я вам не давал. Вы так на меня смотрите, словно хотите сказать: «В таком случае не смею задерживать». Но я с вашего позволения немного задержусь. Уж очень хочется с вами побеседовать. А то когда еще выпадет случай… Итак, вы намерены писать русскую музыку.

Сильвестр. А какую же я должен писать? Африканскую?

Неведомый собеседник. Разумеется, нет. Да и с африканской у вас ничего не получится. Темперамент не тот, да и вообще… Поэтому остановимся все же на русской, хотя русскость — это нечто весьма сомнительное. К примеру, ваш Скрябин. Слушая его, и не скажешь, что «Прометея» или «Божественную поэму» писал, извините, коренной русак. У Прокофьева русскость — это лишь один период: «Сказки старой бабушки», Четвертая соната, кантата «Александр Невский», а об остальном и не скажешь, русское это или нерусское. Да и вообще зачем? Русская музыка несовершенна. В ней всегда было что-то дилетантское. Писали, а до конца не дописывали: пороху, наверное, не хватало. Вот и приходилось другим за них отдуваться. Мусоргский велик, но, согласитесь, неисправимый дилетант. К тому же запоями страдал, насколько я помню. И возьмите фамилию — она же от мусора. Для приличия вставили «г», ха-ха. Но «г» для вашего языка есть нечто еще более неприличное. Впрочем, я уже начал скабрезничать. Вы меня останавливайте. Даю вам полное право.

Сильвестр. Спасибо. Брукнер предпослал своей Девятой симфонии своеобразное посвящение: возлюбленному Богу. В этом смысле он русский.

Неведомый собеседник (платком вытирая умильные слезы). Брукнер русский? Ха-ха-ха! Вы меня рассмешили. Благодарю. У меня со смехом как-то, знаете, туговато, а вам удалось. Спасибо, спасибо. Впрочем, должен все же заметить, что ваш русский Брукнер — старая рухлядь, такая же, как подобранная по дворам выброшенная мебель, которую вы реставрируете. Бросьте все это. Если хотите идти вперед, бросьте, бросьте. Ваша система — перепев всего отжившего, сгнившего внутри, как гниют бревенчатые стены под крашеной фанерой.

Сильвестр. Вы вслед за Ницше хотите повторить, что Бог умер или стал обычным богом?

Неведомый собеседник (досадуя и недоумевая). Ну, при чем тут Бог! Вы как все эти новые католики, как тот же Мессиан… Простите, но я его иногда, по ошибке, разумеется, величаю Мопассаном. Мессиан — Мопассан. Теперь ваша очередь смеяться.

Сильвестр. Благодарю, но как-то не хочется.

Неведомый собеседник. Понимаю. Вы не из смешливых. А напрасно… Смех в нашем деле помогает. Даже простодушный до глуповатости. Однако что мы все о постороннем. Давайте о вашей Системе. Все-таки в чем, по-вашему, ее суть?

Сильвестр (вздыхая от необходимости повторять одно и то же). Моя Система — это способ служения Богу.

Неведомый собеседник. Ой, напугали! Ой, боюсь! А если я, допустим, в Бога не верю? Что мне то-гда ваша Система? Фук? Вы уж как-нибудь иначе постарайтесь объяснить. Значит, вы обходитесь без пяти линеек, без мажора и минора, и у вас не тональности, а лады. Или скажем иначе: ваша Система — гармонизация знаменного распева. Ну, и что здесь нового? Да чуть ли не каждый русский композитор пытался. И Чайковский, и Рахманинов, и этот старый педант Римский-Корсаков…

Сильвестр (устало и безнадежно). Именно пытался. Я же исхожу из точного знания, из метода…

Неведомый собеседник. Нет, батенька, метод уж вы оставьте уж мне. Тут уж я специалист. У вас, русских, какой уж там метод!

Сильвестр. Позвольте возразить, однако.

Неведомый собеседник. Возражайте, сколько вам угодно. Тут вы ничего не измените. Я ушел от тональности и открыл новый музыкальный континент. Новую Америку. А вы что открыли? Старую, дряхлую Индию?

Сильвестр. Я открыл… я открыл истину. Истину музыкального языка, с помощью которого можно разговаривать с Богом.

Неведомый собеседник. Истина, Бог… нет, вы неисправимы. Но выводить музыку на такие универсальные категории в наше время банально и пошло. Музыка тяготеет к некой прикладной сфере. Время абсолютных высказываний в душе Вагнера, Брукнера, Малера прошло. Собственно, они теперь и не нужны. Пожалуйста, забирайте их себе.

Сильвестр. Что ж, благодарю…

Неведомый собеседник. Кажется, я вас утомил. Куда же вы заторопились? А пулечку расписать?

Сильвестр. Как-нибудь без меня.

Неведомый собеседник. Жаль, жаль. Надеюсь, еще встретимся.

 

8

 

Итак, Неведомый собеседник… Ну, и помимо этого своей интригующей притягательностью тетради во многом обязаны N и P — Нейгаузам (о Генрихе Нейгаузе я уже вкратце упомянул) и Пастернакам со всем их причтом, то бишь окружением. Благодаря своей бабке и одному из дядюшек Сильвестр был о них не только наслышан, но даже с ними знаком, вхож в дом, что называется: «Ах, это вы, Сильвестр! Рады вам. Проходите. Спасибо, чудесные розы. Принесли новое сочинение?»

Такими словами его встречали, и улыбка была -изысканно любезной, и в протянутой, слегка изогнутой руке угадывалась итальянская грация.

До сочинения еще дело дойдет, снизойдут, выслушают с убежденно-скучающим видом (а может, и не дойдет — зависит от настроения). А пока Сильвестр удостоен чести сидеть за столом, почтительно принимать из рук хозяйки чашку только что налитого пунцово-красного чая, внимать остротам и каламбурам хозяина. Внимать, если тот в ударе, разумеется, и сам это чувствует, упоенный собой, красивый, с великолепной шевелюрой, поднятой надо лбом, словно выгнутое крыло птицы, с алым румянцем, уподобляющим его распустившейся розе (Габричевский не уставал влюбленно повторять: «Гарри — это роза!»).

При этом очаровательно пришепетывает по-польски, со старомодной почтительностью целует ручки дамам, и при смене выражений глаза загадочно меняют свой цвет, кажутся то карими, то зелеными, то синими…

Сильвестр допущен и в святая святых — кабинет Нейгауза, куда тот удаляется, чтобы побренчать немного, по его собственным, небрежно брошенным словам. Но бренчит он великолепно, хотя, что греха таить, частенько мажет, путается, забывает, но все равно — великолепно, и Сильвестр восхищен, заворожен и подавлен его мастерством (сам он всегда играл суховато, по-композиторски).

Точно так же и с Пастернаком: Сильвестр бывает, удостаивается чести, допускается в святая святых, но на этот раз в кабинет не столько музыканта, сколько поэта, где особый сумрак и тишина. Издалека доносится колокольный звон церкви Спаса-Преображения, окно наполовину залеплено снегом, сосульки свисают с карниза, синицы расклевывают хлебную корку на перилах крыльца. И Борис Пастернак своим гудящим голосом, слегка привизгивающим на верхних нотах, читает только что начатый роман «Доктор Живаго»…

Поэтому Генрих Нейгауз (Генрих Великий, как его называли) и Борис Пастернак — тоже герои этих тетрадей. Их рукой в них немало вписано. «Душенька, я сегодня не здоров. Давайте посидим и помолчим» (Нейгауз). «Давайте говорить. Сегодня такой день, что хочется говорить. Обо всем. Откровенно. Достаточно я намолчался. Напишите, что вы меня любите и никогда не предадите, не станете избегать, обходить стороной. А впрочем, предавайте. Что на меня любоваться! В отличие от Гарри я же не роза!» (Пастернак).

 

9

 

Итак, Нейгауз и Пастернак герои разговорных тетрадей, хотя в приведенных только что записях один говорит, а другой молчит. Но добавлю, что есть и героиня — жена Нейгауза, великолепная и деспотичная (несмотря на итальянскую грацию) Зинаида Николаевна, которую Пастернак у него «увел», сохранив с ним самую возвышенную, благородную и пылкую дружбу.

Пастернак. Послушай, Гарри. Я должен объясниться с тобой, хотя, признаться, для меня это мучительно трудно. Так вышло. Ты сам виноват, что выбрал такую жену. В нее нельзя не влюбиться. Не влюбиться в нее про-ти-во-ес-тест-вен-но.

Нейгауз (с недоумением, показывающим, что он выше любых запретов). Влюбляйся, пожалуйста. Кто ж против! Не ты первый. Все влюбляются. А ты еще и стихи напишешь.

Пастернак (чувствуя повод взорваться, но сдерживая себя). Либо ты меня не понял… вернее, не захотел понять, либо ты непростительно, преступно великодушен. Скорее первое.

Нейгауз (с веселенькой обидчивостью). Неужели я такой дурак, что уже ничего не понимаю. И не замечаю!

Пастернак. Если замечаешь, тем лучше. В таком случае не обессудь. Это не влюбленность, какой тебе хотелось бы… Это, прости меня, гораздо большее.

Нейгауз. А что у нас больше влюбленности?

Пастернак. Тебе лучше знать.

Нейгауз (надолго задумавшись). Любите ее, Борис Леонидович? Поздравляю.

Пастернак. Так случилось, Гарри. Это как помешательство. Что я могу поделать.

Нейгауз. Преданный друг называется…

Пастернак. Не казни.

Нейгауз. Казнить не буду, но и миловать не могу. Забирай ее, и катитесь к черту. Но смотри. Стать моим врагом я тебе не позволю.

Да-с, такие были люди — не нам чета (да и Борис Леонидович, человек уступчивых и неуклонных компромиссов, отличался особым умением все делать с честным лицом). И тетради Сильвестра доносят до нас отголоски этой драмы или, если угодно, этой комедии (в Дантовом смысле, разумеется).

Впрочем, у Нейгауза тогда была уже вторая семья…

 

10

 

Судя по тетрадям, Сильвестр был вхож и к Александ-ру Габричевскому, блистательному умнице, женолюбу, выпивохе и весельчаку (гостил у него в Коктебеле). Вхож и на верхушку (верхние комнаты дома) к Алексею Лосеву, у которого до его ареста собирались имяславцы, и к Марии Юдиной, но не столько в дом, сколько… в Храм, где она, никогда не отрекавшаяся от веры, молилась и пела на клиросе.

 

Вот уж истинная героиня, хотя и совершенно другого романа. Нейгаузы и Пастернаки были ей не чужды (с Пастернаком она встречалась и переписывалась, читала на своих концертах его стихи, а у Нейгауза занимала деньги), хотя истинного дружества, — такого, как с Михаилом Бахтиным, у них все же не возникало. Мария Вениаминовна была резка и обидчива — даже на Стравинского умудрялась обижаться, хотя и превозносила его, носилась с ним как с гением, не знала, как ублажить (и в конце концов сама же сотворила из него деспота и мучителя). К тому же ее властно притягивал церковный мир. Покрыв платочком голову, она смиренно выстаивала долгие службы, чувствовала себя своей среди простых прихожанок, готовых там мыть полы и выполнять любую черную работу.

Нейгауз и Пастернак — не прихожане. В точности неизвестно, был ли крещен Борис Леонидович. Генрих Густавович любил при случае красиво порассуждать о Библии, но не более того. Поэтому Нейгауза и Пастернака Юдина немного отпугивала, и вовсе не своими чудачествами, эксцентричностью и сомнамбулизмом, как принято считать (да и сама называла себя сомнамбулой). Нет, за ней — за ее обличениями — им словно бы чудилась тень Савонаролы, грозящего адскими муками всем, кто не припал со смирением к церковным ступеням.

Впрочем, у них был свой Савонарола, пострашнее флорентийца, и тот однажды звонил Борису Леонидовичу, о чем потом с суеверным ужасом перешептывалась вся Москва. И Сильвестр записал этот разговор в своей тетради, и его версии вполне можно доверять, поскольку он всегда старался быть точным и ручался за каждое слово…

 

11

 

Возможно, для первой тетради эти подробности могут показаться излишними. Привожу их, дабы показать, что я тоже не лыком шит (ха-ха!) и мне есть чем заинтриговать публику, падкую на такие приманки. Сейчас ведь перед публикой надо заискивать, за-игрывать с ней, расшаркиваться, делать реверансы. Почтительно (угодливо) кланяться и обметать шляпой пыль у ее ног.

Вот и мне поневоле приходится…

Но я, признаться (так же, как и Сильвестр), не особый охотник до подобных игр, недаром в тетради записано, как Генрих Великий однажды иронически-высокомерно и безапелляционно заговорил с Сильвестром о славе.

Нейгауз. А почем, душенька, нынче слава? Ты не справлялся?

Сильвестр. Говорят, подешевела. Отдают за копейки.

Нейгауз. Вот-вот и я слышал. Как бы это поточнее разузнать?

Сильвестр. А вам зачем? Вы и так знамениты…

Нейгауз. Я бы, может, и приобрел. Лишняя слава не помешает. Все-таки учеников воспитываю… Книгу написал… Все еще выступаю иногда… Потрудись, голубчик. Потолкайся на рынке. Разузнай. Тебе это, пожалуй, тоже полезно.

Сильвестр. На рынке?

Нейгауз. Что ты удивляешься! Слава — это рынок.

Сильвестр. А в каком ряду?

Нейгауз. Пожалуй, в цветочном, где розами торгуют. Хотя корзины роз — это еще не слава. Потолкайся лучше в овощном…

Сильвестр. А в овощном-то что?

Нейгауз. В овощном-то? А там гнилые помидоры продают. Как запустят в тебя гнилым помидором, как по лицу у тебя потечет, вот и будет тебе истинная слава… (после этого Генрих Густавович долго — до слез — смеется, вытирая платком глаза).

Вот и я не охотник, хотя в этих играх так легко заработать себе лишние очки. Заработать очки, сколотить капиталец, с выгодой пустить свои денежки в оборот, разбогатеть и даже прославиться.

Я ведь усиленно хлопотал о ней, о славе-то — если не своей собственной, то славе Сильвестра Салтыкова. Но, увы: Сильвестр усвоил урок Нейгауза. Слава ему была не нужна. Он мыслил свою музыку даже не авторской, а церковной. И — что там слава! — готов был отказаться от собственного имени, лишь бы его пели в храмах.

Что ж, тогда позвольте мне, грешному и убогому, чуть-чуть прославиться. Прославиться хотя бы как владельцу этих тетрадей (а я все-таки владелец и не спешу передать их в архив или выставить на аукцион!).

Мне ведь завидовали, у меня выманивали, сулили немалые суммы. Наследники моих героев так вокруг и вились, клубились, семенили за мной мелким бесом: «Вы уж, пожалуйста… подарите или продайте». Пытались украсть, домушничали, отмычкой замки открывали — вот до чего доходило.

Но не получилось: надежно спрятаны тетрадочки. Ангел с пламенным мечом обращающимся рядом поставлен. Сверк! — и руку долой по локоть, а то и по самое плечо. Не забалуешь.

И еще два слова о тетрадях, раз уж мне позволено.

Я менее всего склонен окутать историю их чудесного обретения туманом ложных вымыслов, интригующих недомолвок и намеков. Касаясь этого предмета, я старался быть предельно откровенным, как это мне и свойственно, и не уклоняться от той простоты, которая довольствуется двумя-тремя штрихами, чтобы передать самое главное. Поэтому я не играл словами, не жонглировал ими как кеглями, кольцами и мячиками и не позволял себе увлечься красноречием, хоть сколько-нибудь затемняющим смысл моих высказываний.

Не обессудьте: так уж воспитан.

Словесная патока, засахаренная пробка в горлышке стеклянной бадейки (ее приходится пробивать ложкой, чтобы добраться до варенья) были мне так же противны, как скипидарно воняющая вакса, которой смазывают сапоги, чтобы затем отзеркалить их щеткой.

Нет, никаких затемнений, никакого засахаренного варенья!

 

12

 

Я всегда исповедовал тот же принцип, что и сам Сильвестр: стремиться к полной ясности или, как он любил говорить, к трезвению ума. Так же, как и он, я ненавидел любые попытки взыскать истину умом нетрезвым или вовсе скрыть ее, превратив в замутненное от несвежего дыхания стекло: было чистым и прозрачным, но мы дохнули и напустили туманцу. Какие бы формы и очертания ни принимал этот туманец, какая бы ни блазнилась за ним райская услада и благодать, Сильвестр отзывался о нем с беспощадной иронией, язвительным сарказмом и даже несвойственной ему издевкой.

Вот почему он так не любил Стравинского, особенно позднего, называл фигляром, шутом гороховым, шарлатаном и считал высшим достижением его творчества завидное умение, выпив бутылку водки, сплясать на столе отчаянный канкан. Сильвестр не мог понять, почему мудрейшая Юдина носится со Стравинским, млеет и благоговеет перед ним, хотя почти все написанное им — труха (так Прокофьев отозвался о «Жар-птице»). Мария Вениаминовна возмущалась, негодовала, не позволяла в ее присутствии осквернять драгоценное имя, часто даже указывала на дверь: «Вон! Немедленно вон!»

Сильвестр этим охотно пользовался, правда не отказывая себе в удовольствии напоследок хлопнуть дверью так, что сотрясались стены юдинской кельи и срывались с шаткого гвоздика любимые фотографии Марии Вениаминовны, подаренные Им Самим (Стравинским, разумеется). Так они в очередной раз ссорились — ссорились навсегда, и должна была пройти неделя, чтобы они вновь помирились. Хотя стоило Сильвестру услышать, как Юдина осторожно и вкрадчиво наигрывает на рояле «Жар-птицу», и он снова не мог это вынести, затыкал уши и кричал: «Труха! Труха!»

От охватывавшего его негодования и возмущения у него в ту пору даже случались мучительные горловые спазмы и судороги — наследственный недуг, передавшийся ему по материнской линии. И я сам свидетель тому, что он часто терял голос (записи в разговорных тетрадях делались тогда по этой причине).

Какой печальный парадокс! Сильвестр Салтыков всегда просил у Всевышнего долголетия, опасаясь, что ему не хватит времени для воплощения всех замыслов (и прежде всего создания грандиозной Полифонической симфонии, которую никто не смог бы исполнить, поскольку Сильвестр намеревался записать ее древнерусскими крюками или знаменами). И Господь исполнил его долготою дней, но долголетие стало для него несчастьем. Не то чтобы под конец он устал от жизни, как Гарри Нейгауз, признававшийся, что собственное бытие становится для него тяжкой обузой, но доживать свой век ему пришлось в столь чуждое время, и чуждое прежде всего тем, как разлился повсюду ненавистный грязновато-серый туманец.

Тут уж дело не в Стравинском. Что Стравинский, если все вверх дном!..

Сейчас ведь у нас это так любят: за истину никто не поручится, возиться с ней не станет (неприбыльное это дело, да и есть ли она, истина?), а ты нам грязнотцы подавай! И такой, чтобы была с запашком, чтобы в нос шибала. И будь уверен, что не побрезгуем, нос воротить не станем, — напротив, в нее, грязнотцу-то, и уткнем, насладимся вволю, надышимся, ибо она для нас слаще меда.

Но нет!

Я, преданный ученик Сильвестра Салтыкова, от истины не отрекаюсь. Ведь я опекал его как нянька, отвозил домой после загулов и ресторанных кутежей и сдавал на руки матушке Елене Оскаровне, к тому времени уже согбенной и побелевшей старушке.

Елена Оскаровна (с испугом и изумлением). Какой ужас! Где вы его подобрали?

Я (с показным безразличием). Возле «Праги». Он пытался остановить такси.

Елена Оскаровна. Его еще в детстве тянуло к вину. К тому же его отец… Впрочем, не буду.

Я. И правильно. «Раз ему нужно это испытать, через это пройти…»

Елена Оскаровна. Вечно вы его оправдываете!

Я. Да ведь это ваши слова!

Елена Оскаровна (недоверчиво). Мои? Неужели я такая мудрая мать?.. Уму непостижимо.

Я (торопясь дать нужные рекомендации). Уложите его. А завтра налейте ему рюмку, чтобы он не мучился.

Елена Оскаровна. Нет уж, это вы сами. Я ему никаких рюмок наливать не буду. Лучше сама с горя выпью. Где он деньги-то берет?

Я. У друзей занимает.

Елена Оскаровна. Ну, уж это вряд ли… Он слишком горд. Вы, наверное, для него стараетесь…

Я. Бывает и так.

Елена Оскаровна. А что за девицы с ним?

Я. Разные… Есть и бывшие монахини, и бывшие актрисы.

Елена Оскаровна. Откуда он их берет?

Я. Они сами его находят.

Я отправлял ему в лагерь посылки с едой и теплыми вещами. А когда его сослали под Караганду, где он покаялся и обратился, то я как добровольный келейник служил Сильвестру в его одиноком молитвенном затворничестве (запасал дрова, собирал ягоды, сушил грибы, ставил перед дверью чугунок с кашей).

Поэтому не отрекаюсь, нет.

Напротив, готов постоять за истину — поручиться и откровенно всем поведать, как мне попали в руки эти тетради (а заодно и о чем там написано). Да, готов, готов в любую минуту, лишь бы нашлись желающие выслушать, пусть даже обмануть меня выражением показного сочувствия и притворной участливости, ведь я сам обманываться рад.

Но куда там — слушать-то никто и не хочет: как это часто бывает, неподдельный интерес оказывается грубой, аляповатой подделкой. Зато все помешались на том, чтобы плодить и множить свои собственные фантастические домыслы и догадки. Иными словами, самозабвенно высиживать яйца, снесенные химерой — курицей с ослиной головой, ястребиным клювом и павлиньими перьями.

 

 

Тетрадь вторая

 

ВОТ КАКОЙ Я ШИЛЛЕР!

 

1

 

По самому распространенному мнению, Сильвестр Салтыков завещал мне эти тетради, о чем якобы свидетельствует документ на трех страницах, заверенный купоросным старичком нотариусом, прошитый красным шнурком и скрепленный сургучной (цвета забродившей винной ягоды) печатью. И якобы хранится этот документ в моем банковском колумбарии, под наборным замком, что доказывает мою избранность, мою особую близость к учителю, мое, если угодно, апостольство.

Я бы, конечно, хотел — даже мечтал, чтобы это было так, но, увы, если и способен быть служкой и нянькой, в апостолы все же не гожусь и подобной чести не достоин.

Не достоин, хотя Сильвестр Салтыков и пробовал возводить меня в апостольство. Он терпеливо, методично, по своей системе занимался со мной крюками и знаменами, учил их названиям, подробно втолковывал, в чем отличие Пути от Демества. Но — при всем моем почтительном отношении к знаменному распеву — мне эта наука (если честно, без лукавства) давалась с превеликим трудом.

Впрочем, буду до конца откровенен: совсем не давалась.

Иной раз упарюсь и взмокну, толку же никакого — что твой отрок Варфоломей до явления ему старца. Уж я, простите, привык к обычным пяти линеечкам — до, ре, ми, фа, соль. А всякие там голубцы, стрелы, киноварные пометы — для меня темный лес, непроходимые дебри. Я и службы-то церковной до конца выстоять не мог. Все малодушно и воровато поглядывал по сторонам, куда бы присесть (ноги гудели и подгибались), а уж подпевать моим дрожащим, козлиным тенорком хору и вовсе не пытался.

Избавьте! Увольте!

 

2

 

Но не гожусь не только поэтому, а еще и потому, что никогда не дерзал уподобиться учителю в главном священнодействии — сочинении музыки. Тайком, для себя я, может быть, что-то и пробовал черкнуть и набросать, марал нотную бумагу. И даже по ночам, когда пламя свечи выхватывало из аспидной тьмы резной пюпитр рояля, часть пожелтевшей от времени клавиатуры, граненую, рюмочно-тонкую у основания ногу с раздвоенным медным колесиком, тускло мерцавшие педали, разведенные головками в противоположные стороны, и полную окурков мраморную пепельницу, когда кружилась голова от лихорадочных восторгов и упоения собственным творчеством, готов был произвести себя в гении.

Но утром, стоило зыбко высветиться, а затем окраситься в цвет раздавленной клюквы краю облачного неба, от моих восторгов ничего не оставалось. Я сам себя разжаловал из гениев в рядовые. Мне не хотелось смотреть на измаранную за ночь нотную бумагу. Я все зачеркивал, комкал и выбрасывал в корзину.

Нет, не дано, не сподобил Господь, не стоит и пытаться.

И уж конечно же ничего из написанного учителю я не показывал — упаси боже. И не потому, что так уж боялся разноса: нет, причина в другом. Чего греха таить — я ведь преступил: был у меня такой период (к счастью, недолгий). Был, был — чего уж там — поддался я наваждению (от сознания собственного бессилия, конечно). Подражая Новой венской школе, великим Арнольду и Антону (Шёнбергу и Веберну), я тайком испытывал себя в додекафонной технике, атональном письме. А для учителя, узнай он о моих опытах, это был бы поцелуй Иуды (или примешанный к вину яд Сальери).

Но и в додекафонной технике я, увы, не преуспел: музыки от этого не прибавилось…

Наверное, я из той породы музыкантов, которые разберут вам по косточкам сюиту Баха, симфонию Бетховена, оперу Вагнера, балет Чайковского или Прокофьева, скрипичный концерт Берга, но сами не напишут и двух тактов настоящей музыки. Нас называют музыковедами, теоретиками, биографами великих. И порой мы отважно писательствуем, бойко строчим и выпускаем книги, даже в романистику можем удариться и сорвать шумный успех, как иному скверному и порочному старичку удается сорвать поцелуй молодой, красивой, безоружной перед наглостью женщины, но все это от бессилия.

Бессилия перед музыкой, которая гораздо выше вымученных романов и поэтому есть единственное истинное избранничество, единственное апостольство. А тем более такая божественная музыка, какую писал, — вернее, воскрешал из небытия Сильвестр Салтыков…

 

3

 

Однако вернемся к мнениям.

Итак, наследства я не получал. Таким образом, одно из мнений можно отнести в разряд вздорных, нелепых, даже фантастических и со спокойной совестью похерить. Рраз-два — и нету!

С этим покончено.

Другие считают, что, воспользовавшись бедственным положением семьи умершего, я выкупил разговорные тетради, причем заплатил за них по щед-рости своей жалкие гроши. Попутно прихватил и антикварную, старинной работы лаковую мебель: кресла, диваны, инкрустированные слоновой костью бюро, секретеры, орехового цвета фисгармонию с накрывающей клавиши вышитой дорожкой (рукоделие Елены Оскаровны), поставец эпохи Лжедмитрия.

В шестидесятые годы все это москвичи без всякой жалости выбрасывали, выносили во двор как старую рухлядь. А Сильвестр жалел, восстанавливал, ремонтировал. Помню его в фартуке, пропахшего столярным клеем, обсыпанного стружками, с рубанками, фуганками, молотками и молоточками разного калибра, волосы схвачены шнурком, как у мастерового, губы от усердия сжаты, втянуты вовнутрь…

Я. Бог в помощь, учитель. Не помешаю? А вы и в этом деле мастер.

Сильвестр (сметая с верстака стружки и опилки). Меня в детстве учили. У нас был сосед — столяр-краснодеревщик. И тоже музыку сочинял, хотя и не записывал. Сочинял для гармошки и балалайки.

Я (присаживаясь на край верстака). Так что, получается, эти искусства родственные, от единого корня — сочинение музыки и столярное дело.

Сильвестр (тоже присаживаясь, снимая фартук и вешая на гвоздь). И к тому же у каждой старинной вещи свой распев. Есть мебель украшенная, концертная, партесная, как церковная музыка при Пет-ре. Мебель для услаждения чресел, покоя и неги, но не для молитвы. А есть — простая, суровая, одноголосная, как знаменный распев: молитвенная…

Я. И все это со свалки?

Сильвестр. Кое-что из брошенных домов. Хозяева уехали, а мебель оставили. Кое-что по знакомству мне отдали, зная, что я столярничаю. И главное, никто не попросил после ремонта вернуть. Никому она не нужна.

Я. Это такая красота-то?

Сильвестр. И не только красота. Здесь есть письменный стол композитора Ребикова, написавшего оперу «Ёлка». Реликвия! Но и он оказался не нужен его потомкам. Они мне так и сказали: «Забирайте вы эту рухлядь». Я и забрал.

Словом, мебель мне досталась — залюбуешься! А главное, я — уж конечно же! — позарился на иконы.

 

4

 

Да, почему-то все уверены, что вместе с мебелью я вывез и иконы — ценнейшие, старинного письма, в том числе и старообрядческие. Сильвестр Салтыков собирал их всю жизнь и дрожал за сохранность своих икон. По каждому ничтожному поводу он вызывал грабаря — старичка-реставратора в артистическом бархатном берете, с шелковым платочком вместо галстука и оправленной серебром головой Адама на безымянном пальце.

Что ответить этим господам?

Пожалуй, только одно. Как уже сказано, я сам всегда признавался в собственных недостатках и пороках. Я и сейчас готов обличать себя по любому поводу — за мной не постоит (к этому меня приучил Сильвестр). Но если вы думаете, что я способен на такую низость, значит, вы сами способны на низость во много раз большую. Так-то — уж не обессудьте.

Однако спешу вас успокоить.

Мебель Сильвестра Салтыкова и его ореховая фисгармония целы, иконы висят на своем месте. Они занимают целую стену в кабинете, а кроме того, иконами увешана маленькая молельня, переделанная им из кладовки (прообразом послужила молельня отца Соломонии, подпольного богослова и философа, но об этом речь впереди).

Хотя тут и переделывать особо не пришлось — просто вынести всякий хлам: старую раскладушку, запасы сахара и муки в огромном довоенном чемодане (летом пекли пироги и варили малиновое ва-ренье, чтобы лечить простуду), разобранный радиоприемник с пыльными лампами. А после этого — убрать фанерные полки, установить деревянное Распятие, накрытый вышитой тканью аналой и медные подсвечники.

Лишь одну икону (круглую, резную, с фоном из фольги) вдова покойного Соломония отдала за долги жадным и настойчивым кредиторам, да и то в мое отсутствие, иначе бы я костьми лег, но не допустил такого расточительства.

Куда же делись тетради?

В ответ на этот вопрос Салтыковы лишь разводили руками и, показывая, сколько усилий они потратили на их поиски, лишний раз выдвигали и задвигали ящики столов, открывали и закрывали дверцы бюро и секретеров. Пусто!

О тетрадях ничего не могла сказать даже любимая дочь Сильвестра Татьяна. Как я ни подступал к ней, как ни допытывался, как ни умолял дать мне хотя бы маленькую зацепку — ровным счетом ничего, а это красноречивое свидетельство. В доме все издавна знали: если пропала какая-нибудь вещь, надо спросить у Татуши, от которой ничего не спрячешь, поскольку ей известны все потайные уголки. За диваном, в ящике стола (в том, который не выдвигается), под обшивкой кресла. Она непременно покажет и отыщет.

Но тут даже Татуша сплоховала, и это свидетельствовало о том, что дело швах, как любила говорить Соломония: тетради пропали бесследно и вряд ли теперь обнаружатся…

 

5

 

И вот тетради у меня — все, кроме одной, которая так и не нашлась (в этом Соломония оказалась права). Иными словами, не была обретена вместе с другими, осталась неподвластной чуду, которое обошло ее стороной, словно смородинно-черное, грузное, рыхлое грозовое облако, и разрядилось магниево-красными молниями где-то вдали, за горизонтом.

Где-то она теперь пылится, а главное, что в ней, чьи невнятные, словно потусторонние голоса угадываются за строчками, вписанными разными почерками, но с одним характерным салтыковским нажимом пера (или карандаша), местами прорывающим бумагу?

Над прочими же чудо свершилось — вмешательством высших или низших сил, право же, не знаю. Да и, признаться, не хочу знать. Пусть уж другие гадают, домовой, леший, кикимора болотная (за сих персонажей у Салтыковых отвечал дядя Коля) мне их подкинули или тролли, кобольды, гномы-рудокопы (а эти были по части дяди Боба) извлекли из своих потайных кладовых, охраняемых летучими мышами и окаменевшим от старости филином.

Да, извлекли, сдули пыль, смахнули налипшую паутину, соскоблили зеленую плесень и преподнесли мне с почтительными поклонами и реверансами. Полагаю, что многим разгоряченным умам хотелось бы так думать, но, к их разочарованию, чудо не всегда облекается в фантастические, сверхъестественные формы и часто выглядит весьма прозаически, о чем не раз говорил мне мой учитель.

Говорил, ссылаясь как на высшие авторитеты на Марию Вениаминовну Юдину, Алексея Федоровича Лосева и других своих знакомых, не чуждых этой мысли и не упускающих случая ее повторить. Приводил Сильвестр примеры и из собственной жизни — примеры на прозаичность чуда, которое свершается не в громах и молниях, а в веянии тихого ветра. Очень уж любил он это веяние, хотя не поминал о нем всуе, помалкивал и при этом загадочно, с особым значением смотрел на меня.

Он словно предвидел, что его тетради будут обретены мною… под трухлявым матрасом рассохшегося, продавленного топчана, на котором спал Гаврилыч, он же Ричардсон, сторож монастыря, недавно возвращенного Церкви, — монастыря, где пели по-старинному, в унисон и где поэтому особенно любил бывать Сильвестр Салтыков.

 

6

 

Такое прозвище — Ричардсон — Гаврилыч получил, поскольку — по неведомой взбалмошной прихоти — почитал англосаксонскую расу и очень уж любил выдавать себя за англичанина. Англичанина, принявшего православие из умильной любви к нему и покинувшего свой Альбион, чтобы поселиться здесь, на глухой окраине, за монастырскими воротами, в сторожевой будке. Будке, где в чугуне варится, побулькивая, картошка, на стене висит прошлогодний церковный календарь, рядом с иконами сохнут выстиранные рубашки, штопаные-перештопаные носки, портянки и канареечного цвета кальсоны.

Сильвестр (с невинным любопытством). А не скучаешь по Англии? Может, вернешься?

Гаврилыч (насупившись). Никогда.

Сильвестр (продолжая искушать и испытывать). Все-таки жизнь у них обустроена и люди культурные. Не то что у нас — дикость, азиатчина, холода, сугробы, метели… (поежился и подышал на руки).

Гаврилыч (с непреклонной решимостью). Никогда.

Сильвестр (со скучающим лицом). Ну, что ты заладил — никогда, никогда. Ты с умом ко всему подойди.

Гаврилыч (явно скромничая). Что мне ум! Я уж так, по-глупому…

Сильвестр. И что у тебя по-глупому выходит?

Гаврилыч. А то, что здесь, в России, жизнь и впрямь никудышная. Зато особая тонкость имеется… (опустил глаза, не желая выкладывать сразу все козыри).

Сильвестр (показывая, что он тоже при козырях). Какая же тонкость, если бабы у нас в полтора обхвата?

Гаврилыч. Ну, это, положим, не все. Есть, однако, и потоньше. Но главная тонкость не в этом, а в том, чтобы о божественном потолковать и церковное послушать. Вон как мы с тобой… Что, не так?

Сильвестр. Так, так, Гаврилыч. Праведник ты…

Гаврилыч (пускаясь в рассуждения). Э, нет, зачем мне на себя брать. Я, может, и грешник, но — Божий. Ведь у дьявола грешники свои, а у Бога — свои. Вот мы с тобой — Божьи грешники. Это я точно знаю.

Сильвестр. Ну, спасибо. Успокоил. Так теперь и буду себя считать Божьим грешником.

Гаврилыч (наставительно уточняя). Раз ты музыку сочиняешь, то конечно. Не без греха. Если б не сочинял, был бы святым, а так грешник, хоть и Божий.

 

7

 

При всем при этом особой набожностью Гаврилыч-Ричардсон не отличался, — напротив, был гуляка, пьяница и весельчак, каких мало, а может, больше и вовсе нет.

Правда, свое пьянство Гаврилыч, по рассказам Сильвестра, называл умственным и возводил прямехонько к древнерусскому застольному благочестию — к тому, чтобы «пить и Бога славить», поднимая одну чашу за Христа, другую — за Богородицу, а третью — за святых, царя, царицу и царских детей. Вот и Гаврилыч-Ричардсон, следуя благочестивому этикету, каждой налитой всклень рюмкой славил и святых, и архистратигов небесных, и ангелов (Христа и Богородицу по недостоинству своему не решался). При этом восхищался красотой, благолепием и разумным устроением Божьего мира, читал тропари и пел непременно церковное.

Другого не признавал. И висевшее в его каморке радио выключал, если передавали симфодемоническое, как он выражался.

Даже злился.

Сильвестр (мягко увещевая). Да ты послушай. Приноровись. Вникни.

Гаврилыч (упрямо и несговорчиво). Нечего мне вникать. Я бы это симфодемоническое напрочь извел. Ишь, инструментов всяких понаделали. Голосом надо Бога славить.

Сильвестр (будто не понимая). Да чем же голос лучше?

Гаврилыч. А тем, что голос всем инструментам царь, как человек царь всему творению. К тому же голос весь живой, поскольку из дыхания рождается и с душою связан, а инструмент ваш что? Протез!

Вообще Гаврилыч был большой любитель церковного пения. Любитель, каких когда-то было немало, а теперь осталась горстка, малый народец, с десяток на всю Москву. Особенно умилялся Гаврилыч песнопениям Страстной субботы, а «Свете тихий» не мог слышать без слез, за что корил себя, поскольку считал свои слезы признаком душевности, неуместной при храмовом действе.

И не только любитель, но и тонкий, искушенный знаток, своего рода эксперт, безошибочный оценщик (он и сам когда-то пел в хоре). Чуть поморщится Гаврилыч, досадливо кашлянет, глаза уклончиво в сторону отведет, — считай, суровый разнос, беспощадный приговор, посрамление монастырскому хору, от которого потом не отмыться. Бдительно следил, чтобы выпевали всю службу целиком, без ужатий и сокращений. И всегда бранился, суковатой палкой стучал, если певчие сидели во время причастия: «Зады свои от стульев оторвать не могут, ироды окаянные!»

За все это Сильвестр Салтыков русского англичанина уважал и подолгу просиживал у него в каморке. Они вместе выпивали. Закусывали испеченными по случаю масленицы блинами с красной икрой (впрочем, икру Гаврилыч считал баловством, хотя и не брезгал ею), сваренными вкрутую яйцами или черным хлебом с селедкой, посыпанной мелко нарезанным укропом и зеленым луком.

При этом степенно беседовали о любимом предмете, — любимом не только для Ричардсона, но и для самого Сильвестра, которого тот — в пару себе — считал обрусевшим итальянцем… Сильвио Салютатти (имя было изобретено Гаврилычем не без участливой помощи друга и собутыльника), помешавшимся на церковном пении.

Гаврилыч (спрашивая как бы по роли и от этого немного важничая). А ты, Сильвио, скучаешь по своей Италии?

Сильвестр (улыбаясь при мысли о том, что в Италии-то ему и не довелось побывать, но тем не менее тоже выдерживая роль). Скучаю, если по совести.

Гаврилыч. Снится она тебе?

Сильвестр. Почти каждую ночь, особенно Венеция, каналы, собор Святого Марка. Да и Рим тоже…

Гаврилыч (сурово подбирая губы, чтобы и самому не разнежиться и не заскучать). Ну, и зря. Плюнь и разотри. Что нам эти Венеции! Там слишком сладко поют, а сладость — это не святость…

 

8

 

Поэтому к церковному пению я еще не раз вернусь в моих записках. Собственно, это мой основной сюжет, мой, с позволения сказать, гвоздь. Гвоздь кованый и закаленный, с квадратной шляпкой — на нем-то все и держится. Ведь без него нам ровным счетом ничего не понять в музыкальных исканиях Сильвестра Салтыкова, может быть последнего русского композитора, и в самой сути его великой Системы.

Впрочем, Сильвестр не очень-то и любил называть (величать) себя композитором и уж тем более последним, считая, что после него еще народятся и будут писать музыку не хуже… да что там не хуже — во много раз лучше, чем он. Но что действительно с ним уйдет и, может быть, навсегда, так это знание церковной службы, всех ее чинопоследований, молитв и акафистов, и любовь к церковному пению.

«Был дядя Коля… ну, еще, может, Гаврилыч, затем, пожалуй, — я, а после меня никого уж не будет. Вот и выходит, что тут я последний» — так он не раз говорил, имея в виду не себя лично, а особый, складывавшийся веками духовно-эстетический тип (образ) русского человека. К этому типу он себя и причислял, завещая мне напоследок: «Если будете обо мне что-нибудь писать, хотя бы и эпитафию, не забудьте упомянуть, что покойный был знатоком церковной службы и любителем церковного пения. Больше можно ничего не добавлять».

Но я все-таки решил добавить, раз уж мне достались эти тетради, но что именно и, главное, в какой пропорции, благо и сам Сильвестр считал пропорциональность синонимом музыкальной формы? Как уже сказано, Сильвестр вел свои тетради всю жизнь, и я стараюсь хотя бы вкратце коснуться всех главных событий — перипетий — его жизненного пути, но все же больше пишу о детстве и юности. Собственно, там уже весь Сильвестр — вот он, есть, целиком, со всеми потрохами, страхами, восторгами, падениями, срывами, ранними прозрениями. Не вундеркинд, хотя многие его прозрения поразительны, недаром мать и отец его даже побаиваются и называют загадочным азиатом. Не вундеркинд, но и не обычный — особый ребенок, в котором уже таинственно вызревала, обретала неповторимые очертания, формировалась его будущая музыка.

К тому же о его зрелом периоде уже пишут биографы, и я слышу, как — шур-шур-шур — поскрипывают их перья. Издатели их торопят, умоляют не затягивать, требуют рукопись к сроку, грозят за опоздание расторгнуть договор. Поэтому не буду отнимать у них хлеб — сдобную булку, хотя сам сижу на сухарях и воде. Не буду, не буду (пусть не беспокоятся), тем более что о детстве и юности могу рассказать только я один, поскольку мои записки — это, пожалуй, еще и роман.

А романисту, замечу не без гордости, доступно проникновение в сферы, скрытые от рассудочного ума ученого. Словом, в моих руках магический карбункул, хотя, может быть, я и обольщаюсь и приписываю себе то, чего на самом деле начисто лишен. С магическим-то стал бы я забегать вперед, топтаться на месте или бежать вслед за своим поездом, благополучно покинувшим платформу вокзала?

 

9

 

Помимо разговорных тетрадей, этого главного источника сведений о Сильвестре, я, разумеется, пользовался и другими источниками. Источниками разной степени надежности, и, признаюсь, ненадежные как-то по-особому жаловал (жалел), предпочитал. Так сказать, не брезгал, не гнушался… Их ненадежность меня как романиста и притягивала, как Сильвестра притягивали всякого рода музыкальные апокрифы вроде стихир Ивана Грозного. Попробуй разберись, он ли автор, а вот поди ж ты…

Увы, мне не удалось обнаружить тайное житие Сильвестра (в монашестве Досифея). Хотя известно, что оно есть — существует в нескольких списках и ходит по рукам приближенных, доверенных лиц, преимущественно духовного звания. Но в этот круг я попасть не сумел: не было проводника, рекомендателя, способного за меня поручиться.

Кто я для этого круга? Так, музыкантишка…

Поэтому приходится довольствоваться догадками, предположениями, намеками, отголосками.

Один из таких намеков — о совершенном Сильвестром хождении. Вот, мол, было такое… Но, спрашивается, когда, в какие годы? И куда он хаживал? Поясните, уточните, раз намекаете. По старообрядческим скитам Заволжья или Сибири? На Афон? Может быть, в Иерусалим на бесе летал, как новгородский архиепископ Иоанн?

А если хаживал, то и сиживал (еще один глухой намек). Где именно, позвольте спросить? В библиотеке царя Ивана Грозного? Кунсткамере Петра? Рукописном собрании графа Мусина-Пушкина?

Этого я так и не установил. Но зато мне доступен семейный архив (если его можно так назвать, поскольку он занимает всего две шкатулки, сосланные на антресоли). Доступна переписка — не с собратьями по ремеслу, а с особами духовного звания, игуменами монастырей, старцами (такими, как Иоанн Крестьянкин), молитвенниками, прозорливцами, читавшими его письма, не вскрывая конверта.

К тому же мне довелось слышать рассказы как самого композитора, так и его близких, учеников и друзей.

Впрочем, ученики, друзья… слишком чинная и благостная выходит картина, а Сильвестр этого терпеть не мог. Поэтому к ученикам и друзьям, пожалуй, добавлю и подружек, которыми он увлекался в ранние годы, до своего обращения. Подружек самых разных, смешливых, лукавых, жеманных, строгих, надменных — их всех разогнала Соломония, лишь только он позволил ей воцариться в его жизни (некоторые из них, разогнанных, по загадочной прихоти судьбы впоследствии тоже обратились и даже приняли постриг, стали черницами).

 

10

 

Разогнать-то разогнала (да так, что их словно бы ветром сдуло), но мне никто из них не отказывал в нужных сведениях. Сведениях даже такого рода, на которые я, казалось бы, не вправе претендовать из-за их личной — интимной — окрашенности. Я, собственно, посягал на их тайны и всегда давал понять, что они вправе не отвечать на мои вопросы: «Ради бога, я не обижусь». И тем не менее они, мои лебедушки, все мне выкладывали как на духу…

Я. … И он был влюбчивым? Страстным?

Иоланта. Нет, влюбчивыми и страстными были мы, окружавшие его. А он, надо признать, любил окружать себя женщинами, но не царить среди них — скорее держаться в сторонке, особнячком…

Я. Простите, как это — окружать и держаться в сторонке?

Люба (пытаясь разъяснить мне то, что сама не совсем понимала). Ну, у него было свое признанное место среди нас — в центре нашего круга, но он его не занимал, не дорожил им, а как бы постоянно желал уступить.

Зоя (опасаясь, что в иную минуту не выскажет того, о чем способна поведать сейчас). И уступал. Вернее, сам ускользал от нас, а мы оставались ни с чем. Иной раз развеселит, рассмешит всех до чертиков, и нет его… А иной раз вот он, здесь, с нами, но скучный и молчаливый…

Я. Ну, а любил он кого-то из вас по-настоящему?

Зинаида (с затаенной тонкой насмешкой, выражавшей презрение, обожание и скрытый восторг). Нет, у него, как у Бетховена, была своя Бессмертная Возлюбленная, к которой мы все бешено ревновали.

Я (стараясь не спугнуть их откровенность). Кто же это, если не секрет?

Сильвия (испытующе-доверительно). Секрет, но вам мы его откроем. Это сиятельная Кето Орахелашвили, дивная, божественная, ослепительная красавица грузинка, само совершенство, жена дирижера Евгения Микеладзе. В тридцать седьмом их обоих взяли. Он был расстрелян, а она провела в заключении несколько лет. Сильвестра познакомила с ней Юдина, когда давала концерты в Тбилиси, а он ее сопровождал. Познакомила на свою голову: с тех пор Сильвестр, как верный поклонник Кето, перестал быть пажом Марии Вениаминовны. Стал даже пропускать ее концерты — из-за того, что постоянно летал в Тбилиси. Он посылал своей Кето посылки в тюрьму, подкупал охрану, чтобы ей передавали за-писки, и всячески пытался вызволить — через влиятельных знакомых музыкантов.

Я (в свою очередь испытывая их на искренность). И вы терпели при всей вашей ревности?

Сильвия. Терпели и помогали. Дело-то святое. Соломония тоже это понимала и сочувствовала. Так что помогали, помогали, и он нам за это все прощал.

Я. А было такое, чего не прощал?

Дарья. Не прощал, когда мы мешали ему работать. Мы его музыки не понимали — что он там пишет! И частенько своими заигрываниями, томными вздохами, смешочками, капризами отрывали его от занятий. Тут он мог и накричать, и выгнать взашей. А так был кротким, добрым и мягким…

Я. А Мария Вениаминовна ему ничем не отомстила?

Фаина. Ну, не то чтобы отомстила… но наказала его тем, что приблизила к себе своего ученика Кирилла. Даже собралась за него замуж. Он ведь — заметьте — тоже Салтыков! И еще. В наказание Сильвестра она играть перестала, Кирилла же весьма успешно исполняла на концертах. К примеру, переложение Lacrimoza из «Реквиема» Моцарта.

Так мы беседовали. При этом всегда подчеркивалось, что только я могу рассчитывать на подобную откровенность, поскольку обладаю неоспоримым преимуществом перед другими возможными претендентами: я избран и признан.

 

11

 

Избранность и признание — необходимое условие для тех, кто хотел бы стать биографом Сильвестра и семейным летописцем Салтыковых. Никакой произвол здесь не допускается. Я это почувствовал, когда впервые услышал обращенную ко мне внушительную, с оттенком старомодной почтительности, фразу: «Отныне вы наш Шильдер!»

Полагаю, всем известно, что Николай Карлович Шильдер — официально признанный, приближенный ко двору историограф царствования Александра I. Таким образом, и я был удостоен официального признания с тою лишь разницей, что мои Салтыковы — не царствующее, не обласканное двором, не осыпанное милостями и наградами, а гонимое, бедствующее, горемычное семейство, захудалая ветвь рода Салтыковых.

Несладко им приходилось при гегемоне, в те самые времена, хотя Салтыковы никогда не искали возможности уехать под предлогом поправки здоровья или остаться, если кого-то из них командировали по службе. Они фрондировали (особенно дядя Боб), но не диссидентствовали. Подписать письмо, переправить что-то за границу, дать там скандальное интервью, шумнуть (шумим, братец, шумим) сочли бы для себя предосудительным или даже постыдным.

В этом их сходство с Марией Юдиной, столь же непримиримой к диссидентству, как и к тогдашней власти (для нее это заведомо было одно и то же). И в этом же их расхождение с Борисом Пастернаком, которого Салтыковы — при всей любви к нему — молчаливо (стараясь лишний раз не высказываться) осуждали за то, что «Доктор Живаго» впервые был напечатан за бугром, как тогда говорилось. И Сильвестр, верный семейным заветам, прятал законченные партитуры в стол, если их отказывались исполнять. И при этом отклонял любые лестные и выгодные предложения устроить ему премьеру в Мюнхене, Вене или Париже (вот, правда, перед самой смертью согласился на Кёльн, но тогда бугор уже был срыт, союз нерушимый разрушен, все позволялось и ничего не запрещалось)…

В этом Салтыковы были горды, даже — при их-то бедности — надменны. А так женились на ком попало, да и замуж выходили без особого выбора. Многие сменили фамилию, стали Сальниковыми, Самойловыми, Семеновыми.

И если и не отреклись от своей родословной, то изрядно подзабыли, кто там когда-то блистал при дворе, кто командовал русской армией в Семилетней войне и одерживал головокружительные победы, а кто вместе с Петром создавал русский флот и мечтал снарядить экспедицию, чтобы покорить Индию, добравшись до нее через Северно-Ледовитый океан.

Я же, видите ли, их историограф. Официальный!

 

12

 

Однако это меня нисколько не огорчает и не смущает. Напротив, дает мне повод для безудержной (и беспричинной) веселости, беззаботного смеха, и я готов воскликнуть, смахивая с глаз набежавшие слезы (уж если смеяться, так до слез): вот какой я Шиллер! Виноват, не Шиллер, а Шильдер, конечно, хотя, впрочем, это совершенно одно и то же!

 

 

 

Тетрадь третья

 

МУЗЫКАЛЬНОЕ СЕМЕЙСТВО

 

1

 

Я живу на Большой Никитской, вблизи от консерватории, и неподалеку (через два квартала) от Салтыковых, но гораздо выше их этажом. Они — на втором, в бельэтаже, я же, считай, на самой отчаянной галерке — последнем этаже, под самой крышей, и мне не хватает лишь подзорной трубы, чтобы разглядывать по ночам подернутые туманцем, перламутровые звезды. Следует также отметить, что этаж здесь сужается и странным образом удваивается, отчего приобретает сходство с выложенными лесенкой детскими кубиками.

Такие кубики были у Сильвестра, подаренные ему бабушкой Софьей, грузной, рыхлой, страдавшей одышкой, при ходьбе колыхавшейся волнами, на поверхности которых возникала еще и мелкая рябь (тряслись руки и шея). Она опиралась о суковатую палку, еле передвигала распухшие ноги, обмотанные резиновыми бинтами, и плохо выговаривала «с» (сползала на «ч»).

Добавлю, что родилась она в Петербурге и слыла там одной из первых красавиц, хотя и бесприданницей. В бабушку Софью когда-то был влюблен великий Антон Рубинштейн, приглашавший ее на свои концерты и всегда кланявшийся в ее сторону (львиная грива волос закрывала лоб).

Кроме того, она задушевно и кропотливо дружила с Розалией Исидоровной Пастернак, женой известного художника, бывавшего в Ясной Поляне и иллюстрировавшего «Воскресение» Толстого. Бабушка Софья не только принимала Розалию Исидоровну у себя, но и часто ее благостно навещала, хотя с годами это становилось все труднее (не пускали волны и мелкая рябь).

Кубики она подарила Сильвестру вместе с жестяной каретой, запряженной механической — ключик заводится на спине — пегой лошадкой: в семье ее звали Фру-Фру или даже Анной Карениной (Анну всегда осуждали, а Алексея Александровича безоговорочно оправдывали).

Однако я, похоже, отвлекся. Кубики и Лев Толстой увели меня в сторону.

Собственно, у меня даже и не квартирка, а так себе, чердачок, где и повернуться-то негде (все завалено пыльными папками с выписками), но я не жалуюсь и не сетую. Биограф и летописец, я нуждаюсь именно в таком жилище. Нуждаюсь, чтобы сверху можно было обозревать — и Москву, как обозревал ее Наполеон с Поклонной горы или молодой, бурно-восторженный Борис Пастернак с колокольни Ивана Великого, и смену исторических вех, и, так сказать, людские нравы, ведь они тоже имеют некие зримые — вещественные — проявления, хоть наводи на них подзорную трубу.

Да и как-то свободнее себя чувствуешь здесь, наверху, под ночными звездами. Соответственно и мысли рождаются возвышенные. О Боге можно подумать, о Роке, о Предначертании. И о Сильвестре Салтыкове — страннике ночи, как он себя называл, прочитав в рукописи крамольный роман, который вскоре, после ареста его автора, был сожжен на Лубянке.

Сильвестр здесь у меня часто бывал, и по ночам (засидевшись допоздна за своими крюками, он любил постранствовать, побродить переулками Арбата, Большой и Малой Никитской), и в середине дня возвращаясь из консерватории. Последний раз заглянул ко мне перед своим арестом — 28 мая 1949 года (за дату ручаюсь: она у меня записана, да и можно проверить по его делу в архиве Лубянки). Он уже по многим признакам знал, что его возьмут, — знал наверняка, но ему нравилось поиграть с этой мыслью, подразнить если не Судьбу, не Рок, то хотя бы Предначертание.

 

2

 

Поэтому он и затеял тогда этот разговор — о Предначертании.

Сильвестр (почти безучастно, со странной улыбкой). Поговорим с вами о том, что нас ждет в этой жизни.

Я (стараясь отвлечь его от навязчивых мыслей). О Судьбе? Это слишком серьезно. Всуе, как говорится, не стоит.

Сильвестр. Вы правы. Судьбу мы трогать не будем, а уж тем более рассуждать о Роке.

Я. Тогда о чем же говорить?

Сильвестр. Пожалуй, о Предначертании.

Я. Чем же оно отличается от Судьбы и от Рока?

Сильвестр. Отличия весьма существенные. Я вам объясню… (в тетради его рассуждения не сохранились, но я их хорошо запомнил и могу изложить).

По его мысли, Судьба — это одно, а Предначертание — совсем другое. Судьба неумолима и безжалостна, словно каменная поступь Командора, от которой дрожат стены, звенит посуда в буфете и со скрипом прогибаются половицы.

А вот Предначертание может тяжелую поступь сменить на легкий балетный шаг, обернуться причудой, прихотью, шалостью и в конечном итоге обмануть Судьбу, как маленькая Джульетта обманывает и морочит своих нерасторопных нянек (балет Про-кофьева).

Скажем, за кем-то пришли, а его предупредили, и вот он домой не возвращается — бежит из Москвы, скитается по разным городам, ночует на вокзалах, побирается, нищенствует и — чудом спасается. А другой, зная, что его скоро должны взять, каждую ночь устраивается с портфельчиком (в нем смена белья, бутерброды, и его удобно класть под голову вместо подушки) на скамейке городского парка. В самом дальнем углу, под липами — и тоже спасается. И третий — тоже, поскольку ему присылают повестку с неправильно написанной фамилией, он же и чинно и церемонно спускает ее в унитаз.

Предначертание!

Сильвестра оно не спасло от ареста, но в других случаях спасало. И меня спасало, когда я вслед за ним поехал к черту на рога — в ссылку под Караганду. Поехал, как некогда Мария Юдина — в Алма-Ату вслед за подругой, дорогим и близким ей человеком. Тоже Предначертание! Поэтому как же о нем не думать, особенно на моем чердаке, где все напоминает о Сильвестре — даже кресло без одного подлокотника, на котором он любил сидеть, даже обои, слегка засалившиеся в том месте, где он головой прижимался к стене!

(В одной из тетрадей он помимо всего прочего пишет, что такой же знак своего частого присутствия оставил Пушкин на Басманной у Чаадаева.)

И никто не мешает мне здесь заниматься любимым предметом — жизнеописанием и летописью. Заниматься, разумеется ограничиваясь при этом временными рамками предначертанного нам двадцатого века. Впрочем, и век этот к концу тоже суживается и напоминает ступенчатый чердачок, что приходится учитывать и не пытаться этак уж вольготно раскинуться, словно на просторном диване, а, наоборот, — сжаться и подобраться, как будто устроившись на уголке стола, примостившись на подоконнике или высоком, узком табурете.

Да, табурете, на каких сидели (при этом подкладывали плоскую подушечку с узором в шахматную клетку) перед своим аппаратом, крутили ручку и пробивали чеки кассирши столь памятных мне пятидесятых годов.

 

3

 

Сегодня 6 мая 2012 года, Егорий вешний.

За моим окном синеют чудесные весенние сумерки. Они скрадывают очертания домов и бульваров, окутывают их лиловой дымкой и придают им некую мерцающую таинственность.

В такие сумерки Москва кажется иногда Венецией, а иногда — пустыней аравийской.

В небе, за тонкой пеленой облачного дыма, слегка окрашенного закатным солнцем, что-то остро мерцает, похожее на упомянутые мною звезды или осколки разбитых елочных шаров, которые, унося осыпавшуюся елку, веником выметают из-под обложенной ватой крестовины. Вот, похоже, и вымели все вплоть до последнего и понесли к мусорному ведру, а они — глядь! — неким чудом оказались высоко за облаками и рассыпались по всему небосводу.

Такая уж нынче весна — все сплошные чудеса…

Едва угадывающийся обруч огромной молочно-матовой луны висит над горбатыми крышами. Вдалеке у Калужской площади пустой трамвай с желтыми окнами бесшумно гремит по рельсам, как запряженная грешниками адская вагонетка, и сыплет вылетающими из-под дуги искрами. И кто-то долго чиркает спичкой, чтобы закурить, и, не дождавшись, пока она наконец загорится, задает ей щелчка, прижимая серной головкой к боковой стенке коробка, и тогда она вдруг вспыхивает, крутясь в воздухе, но тут же гаснет, оставляя лишь легкий, прозрачный дымок.

Я зажигаю лампу под темно-красным матерчатым абажуром, собранным складками и стиснутым понизу медным обручем. Достаю и раскладываю на столе мое бесценное сокровище — тетради Сильвестра Салтыкова. Среди них есть несколько подарочных, купленных бабушкой Софьей еще при царе Николае. Купленных у немца или француза, — с твердой обложкой добротного картона, покрытой набивной тканью и украшенной медными уголками, с золотистым обрезом плотных страниц и рельефно оттиснутой розой в овальном медальоне.

Могу себе вообразить, как бабушка Софья придирчиво их выбирала, осматривала, постукивала ногтем по обложке, пускала веером страницы. Сомневалась, раздражалась, досадовала, самолюбиво выговаривала приказчику: «Нет, голубчик, не подходят. Извольте показать другие». Тот выносил откуда-то из мрака еще кипу, раскладывал перед нею, с пренебрежительной угодливостью ждал, когда же наконец она выберет, оплатит и уйдет.

«Вот эти я возьму. — Даже не посмотрев, не удостоив внимания тетради, принесенные им, она вдруг словно впервые замечала те, что вот уже полчаса лежали перед нею на прилавке. — Возьму, возьму, решено». Пока она не передумала, их проворно заворачивали, и бабушка Софья уносила покупку с собой, чтобы дома развернуть, снова осмотреть, постучать ногтем по обложке: «Да, эти. Именно эти. Те были гораздо хуже. Даже сравнивать нельзя».

 

4

 

И вот они на моем столе, эти тетради, рядом с лампой и фотографией Сильвестра в обнимку со Святославом Рихтером. Рихтер во фраке, обсыпанном новогодним конфетти, в маскарадном цилиндре, с тросточкой. Сильвестр в бутафорском плаще и ботфортах, явно заимствованных — по дружбе — из теат-ральной гардеробной, и со шпагой. Оба молодые (хотя Сильвестр на шесть лет старше), оба изрядно выпили шампанского, оба беззаботно смеются, позерствуют, фиглярствуют, дурачатся.

У обоих все заботы еще впереди…

Рихтер (пошатываясь, пришаркивая и чему-то умиляясь). А позвольте полюбопытствовать. Вы когда-нибудь слышали, как ревет осел?

Сильвестр (убежденно). Нет, никогда не слышал.

Рихтер (с интригующей улыбкой, скрывающей тонкий намек). Значит, вам повезло. Осел ревет ужасно. Так, как играют некоторые пианисты.

Сильвестр. Ах, вот вы о чем! И кто же, так сказать, первый по реву?

Рихтер (капризно). Я вам не скажу. Мы оба с вами напились.

Сильвестр (грозя ему пальцем). Нет, уж скажите. Я от вас не отстану. Оборин?

Рихтер. Оборин — лев хотя бы потому, что его зовут Лев. Ха-ха-ха! Как я люблю, напившись, болтать всякий вздор!

Сильвестр. Тогда кто же? Игумнов?

Рихтер. Ну что вы! Игумнов играет благородно, хотя, признаться, все хуже и хуже. В трудных местах замедляет и безбожно мажет.

Сильвестр. Может быть, Нейгауз?

Рихтер. Давайте чокнемся. Угадали. Когда Гарри берет педаль на два такта, у него в Бетховене слышен ослиный рев. Но об этом т-ссс. Молчок. Не выдавайте меня. Все-таки неудобно, знаете ли. Мой учитель. Да и вообще добрейший и милейший человек, само обаяние.

Сильвестр. Хорошо, не выдам.

Рихтер (доверительным шепотом). И если что… ну, вы понимаете, — меня арестуют, уведут, посадят и вас станут обо мне допрашивать — тоже не выдавайте. Умоляю.

Сильвестр. Не выдам, не выдам. Но и вы — тоже.

Рихтер. Клянусь (на следующее утро конечно же следовали извинения и опровержения).

 

Итак, тетради. Я выдуваю из корешков крупинки засохшего клея, бережно собирая их в ладонь. И открываю первую из тетрадей (она лежит сверху).

Открываю и вчитываюсь в полустертые строчки с оборванными, не дописанными до конца словами, досадливыми зачеркиваниями, нетерпеливыми многоточиями, бумагой, прорванной карандашом, из которого выпал грифель, и буквами, заново обведенными там, где предыдущая попытка оставила лишь сухой, нечитаемый след.

 

5

 

И вот мне слышатся голоса…

Женский голос. Закройте форточку. Я вымыла голову.

Мужской голос. Надо наконец вызвать настройщика. Так невозможно. Я не могу дать скрипачу ля.

Старческий голос (с бессильным возмущением и обидой). Почему, желал бы я знать, не убирают мусор на лестнице? Что за свинство! Ладно, мои гости ко всему привыкли, но ко мне приходят ученики.

Тоненький голосок ребенка. Могу я видеть Сильвестра?

Женский голос (изнемогая от восторга). Я просто без ума от Бузони! Ах, как он играл в пятницу! Он превзошел даже самого Гофмана!

Старческий голос. Этот таз когда-нибудь упадет кому-то на голову.

Мужской голос. Я прошу тебя мне верить. Это не просто слова. Я дорожу нашим прошлым и благодарен тебе за все.

Женский голос. Как мило — посадить за первый пульт эту деревянную куклу!

Старческий голос. Сущий ад! Они устроили сущий ад! От консерватории ничего не осталось.

Мужской голос. Tempora mutantur, времена меняются.

Старческий голос. Ну, знаете, это не утешение.

Детский голос. А Сильвестр дома? Он мне нужен для шахмат. Мы договорились сыграть три партии.

 

6

 

Словно сквозь немую толщу воды до меня доносятся чьи-то восторженные восклицания, блаженные вздохи, горькие сетования, сбивчивые признания, возгласы удивления, горячие исповеди и суровые отповеди — все то, чем некогда жило большое семейство Салтыковых. Семейство, обитавшее в огромной старомосковской квартире с изразцовыми печами, чуланами, темными коридорами, похожим на языческого идола шкафом, из-за которого непременно вываливался карниз для занавесок, преграждая всем дорогу (вечно приходилось переступать), пыльными зеркалами и выложенными поверху цветными стеклышками эркерами. (Правда, с годами их уплотнили и к ним подселили, печи заложили, а цветные стеклышки выбили и заменили обычными.)

Семейство музыкальное, поэтому в квартире непременно что-то звучало: не только рояль (уж это само собой), но и виолончель, арфа, гобой и даже клавесин, словно бы шелестевший молоточками сквозь тонкое серебро. К тому же Салтыковы давали уроки пения, и из дальних комнат долетали оперные арии, дуэты и каватины, от которых иногда подрагивали хрустальные подвески люстры и позванивали бокалы на полках буфета. Причем звон и характер дрожания загадочным образом менялись в зависимости от того, что именно исполнялось — «Каватина Алеко» или ария Леоноры из оперы «Сила судьбы».

А когда однажды в доме пел Шаляпин, люстра стала заметно раскачиваться, а один из бокалов упал, и от него откололся кусочек, бережно хранимый и всем показываемый как бесценная реликвия.

Впрочем, все это может быть семейным преданием, каких у Салтыковых множество, как множество у них и всяких осколков, поскольку посуду били постоянно. Поэтому осколок — не доказательство, тем более что на вопрос, было ли на самом деле то, о чем они столь увлеченно рассказывают, у Салтыковых (по свидетельству разговорных тетрадей) принято отвечать: «Поручиться не могу, но похоже, что было. В конце концов, неоспоримые факты чем-то унизительны».

Ручался один Сильвестр.

Он всегда мне доказывал, что Шаляпин действительно у них пел и что он это отлично помнит. Он даже подробно описывал, какой булавкой был заколот его шелковый галстук. Причем Федор Иванович пел не только оперное, но и церковное, что стало для Сильвестра откровением, и он потом всех уверял, что своим пением Шаляпин освятил их квартиру и в нее вселилась благодать. По словам Сильвестра, благодать была похожа на маленькую, сухонькую старушку со светившимся добротой и лаской лицом, любившую сидеть между шкафами на стульчике — том же самом, что и нянюшка Броня.

А может быть, нянюшка Броня и была их благодатью…

Так или иначе для маленького Сильвестра их освященная квартира была целым миром, не нуждавшимся в добавлении улицы и двора, не говоря уже о бульварах, Никитском и Тверском, казавшихся и вовсе чужими и далекими, принадлежавшими незнакомым ему детям, которых следовало опасаться как своих возможных насмешников (высмеивателей), соперников и врагов. Улицу и двор он разглядывал из окон, бывал же там неохотно, когда его одевали и выводили, он же при этом не столько старался нагуляться, сколько спешил домой, притворяясь, что замерз или промочил ноги, хотя ему просто хотелось вернуться в пределы собственного мира.

И лишь впоследствии, когда Сильвестр повзрослел, этот мир сузился, утратил былую огромность и, собственно, перестал быть миром, а превратился в обычные комнаты, прихожую, коридоры, заполненные людьми и вещами, которые приобрели не свойственную им ранее выпуклость и рельефность…

 

7

 

При этом следует учесть, что там, в большой квартире, и своих-то было достаточно — даже с избытком, но туда вечно наведывались другие родственники. Наведывались по самым разным поводам: с поздравлениями, подарками, букетами кремово-желтых роз, иной раз — если повод печальный, — то и соболезнованиями.

А могли из-за вечной суматохи и беготни ослышаться, чего-то не понять, перепутать и в результате принести соболезнования по поводу именин и поздравить с серебряной свадьбой, которая на самом деле оказывалась юбилеем чьей-то безвременной кончины. Поздравить, а затем долго извиняться, оправдываться, ссылаться на то, что кто-то пустил ложный слух, не то себе вообразил, не так сказал: «Ради бога, простите! Мы не знали. Нас ввели в заблуждение. Примите наши поздравления за самые искренние и глубокие соболезнования». — «Хорошо, хорошо. Спасибо за цветы. Проходите к столу».

(И всегда именины произносили как имянины и вместо четверга и хурмы подчеркнуто выговаривали: четверьгь и хурьма).

Да и просто так забегали — присесть на уголок стула, подержать в руках чашку чаю, погладить по голове Сильвестра (он этого терпеть не мог). Показать какой-нибудь незамысловатый фокус, выученный по книге. Навести на стену тень от скрещенных пальцев, напоминающую то ли дикобраза, то ли осьминога. Рассказать, что дают в Большом, и хотя это ни для кого не новость, все с заинтересованными лицами слушают, выражают почтительное внимание, говорят, что нельзя пропустить, что надо пойти, что это будет событие.

 

8

 

И прежде всего, конечно, дядя Коля и дядя Боб, жившие неподалеку, на Собачьей Площадке, и проводившие у них больше времени, чем в собственном доме. Они даже в шутку называли себя приживалами, за что им доставалось, поскольку на такие шутки Салтыковы сердились, не считали смешными, а уж скорее глупыми и дурацкими, но на глупости все же не обижались, принимали их снисходительно и иногда сами невольно повторяли: «Что-то наших приживалов давно не видно». И приживалы тут как тут — звонят в дверь (по звонку их всегда угадывали). Звонят, сияют, притопывают, расшаркиваются, влекомые неведомой силой (дядя Коля) или выталкиваемые под зад пружиной (дядя Боб), не позволявшей лишнюю минуту задержаться в собственном доме.

Да и какой у них собственный дом, если оба они отпетые бобыли.

Впрочем, в этом их единственное сходство, а в остальном они такие разные, прежде всего по части музыки, но затем и всего прочего, не исключая, разумеется, женщин.

Дядя Коля любил все церковное (если Рахманинова, то — «Всенощную», если Чайковского, то — его «Литургию»). Любил долгие службы, каноны, акафисты, богослужебные книги на застежках, праздничные облачения священников, двукирии, трикирии, паникадила. Досконально знал православную Москву (последние островки) — кто, где служит, как поют, читают и возглашают.

В семье привыкли к тому, что дядя Коля никогда не скажет: «Идти на службу», а всегда: «Идти на пение». Вот и Сильвестр, отвечая на вопрос, где дядя Коля, писал в разговорной тетради: «Ушел на пение. В Иоанна Богослова на Бронной. Вернется поздно».

Дядя Коля часто вспоминал о том, как виделся с самим Великим Архидиаконом Константином Васильевичем Розовым, служившим при патриархе Тихоне: вот уж были возглашения!

«Что твой Шаляпин — аж стекла дрожали!» — рассказывал он Сильвестру, и тот со страхом смотрел на стекла в оконных рамах, опасаясь, что и они могут не выдержать возглашений Великого Архидиакона.

 

9

 

А дяде Бобу — что ему Великий Архидиакон! — подавай Вагнера, Вальгаллу, полет валькирий (или на худой конец Римского-Корсакова, у которого хоть и по-русски, но тоже было). Столь же страстно обожал дядя Боб и Италию, где, по его собственным словам, провел сладчайшие годы юности, как некогда столь чтимый им Генрих Нейгауз, вырвавшийся во Флоренцию из своего провинциального, пыльного и скучного Екатеринослава.

Вот и дядя Боб получил от отца в подарок двести рублей и — вырвался. «Конечно, была и любовь, и упоение творчеством, и вообще умопомешательство ото всего, что мне открылось», — записал он позднее в тетради у Сильвестра.

Обожал дядя Боб не только старых клавесинистов, но и почтенного папашу Джузеппе (так дядя Боб называл Верди), не смущаясь тем, что итальянщину в музыке терпеть не мог его же собственный кумир Рихард Вагнер.

Когда новорожденному племяннику выбирали имя, дядя Боб настаивал, чтобы его нарекли Паоло. Это была навязчивая идея дяди Боба — тем самым он отдавал дань и Италии, и Чайковскому с его «Паоло и Франческой». Об этом племяннику не раз рассказывали — и мать, и отец, и тетушки, и бабушка Софья. Все хотели донести до него забавную мысль, что он мог бы быть другим — не Сильвестром, а Павлом или даже (как настаивал дядя Боб) Паоло.

Но Сильвестр в этом ничего смешного не находил.

Напротив, эта мысль его всерьез притягивала и завораживала, поскольку в своем развитии (подсказанном воображением или неким смутным воспоминанием из прошлой жизни), допускала возможность того, что он мог бы быть и девочкой — не другим, а другой. Взрослые об этом даже не подозревали и не догадывались, занятые своими спорами, но Сильвестру было легко представить себя девочкой, особенно такой, какая бы ему самому нравилась, какой бы он любовался, с замиранием сердца брал за руку или прикасался губами к волосам.

Ему предоставлялся этот выбор так же, как взрослым — выбор его имени, но он воспользовался бы им иначе, чем они. Допустим, они назвали бы его Сашей, но ведь Саша способен быть и мальчиком, и девочкой, поэтому все остальное зависело бы от его желания: захотелось ему быть Сашей-мальчиком — и он мальчик, захотелось девочкой — и он девочка.

(Так было в детстве: Сильвестр еще ребенком испытал соблазн женственности, — великий соблазн эпохи, которому поддались многие, и женственный Белый, и женственный Блок, и женственные, — вернее, по-бабьи мягкотелые поэты-функционеры советского времени.

Но Сильвестр, поддавшись, преодолел свою женственность. Ребячьи фантазии были забыты, и над ним воссиял знак мужественности — путеводный знак его творческих исканий и жизненных перипетий.)

 

10

 

Разговор взрослых — в их собственном пересказе — Сильвестр позднее записал, словно для него было важно, чтобы он сохранился. Но затем по неведомым мне причинам заклеил полупрозрачной папиросной бумагой. Не вырвал страницу, не скомкал, не выбросил в мусорную корзину, а сохранил, хотя и утаил.

Я эту бумагу аккуратно снял скальпелем и прочел:

Дядя Боб. Паоло и только Паоло. Я настаиваю. Если мое мнение для вас что-либо значит, извольте меня послушать.

Елена Оскаровна. О, боже! Его не переубедишь.

Дядя Боб. «Паоло и Франческа» — для вас хороший пример, я надеюсь. Среди русских есть и свои Паоло. Не буду сейчас называть.

Бабушка Софья (наставительно выговаривая). Паоло и Франческа мучаются в аду. Ты этого хочешь для племянника? Хорош же ты гусь!

Дядя Боб (с томным, благостным вздохом). Я бы тоже согласился на ад ради такой юной прелести.

Бабушка Софья. Ах, он согласился бы! Смотри-ка!

После этого следовал монолог дяди Боба, которому Салтыковы внимали с молчаливой укоризной и невысказанной мольбой, чтобы он наконец замолчал.

Дядя Боб. Да, собственно, и соглашаться не надо, поскольку у нас в России всегда ад. Поэтому пусть хотя бы в имени будет немного Италии, немного южного солнца, голубого, безоблачного неба, терпкого молодого вина. Я же не призываю назвать его Рихардом или Зигфридом, хотя в этом тоже что-то есть. Но это тяжелые имена. Тяжелые, вросшие в землю, как дубовые кряжи. Немцы, увы, мало слушаются своих мимолетных прихотей и вздорных капризов, не умеют радоваться жизни, опьяняться ею. Поэтому повторяю: Паоло и только Паоло. К тому же если он когда-нибудь вознамерится покинуть свою несчастную родину и поменять ее на Италию, как многие Салтыковы, по крайней мере будет забот поменьше: имя не придется менять.

 

11

 

Дядя Коля слушал эти рассуждения с безучастной благонамеренностью, слегка склонив голову, словно думал совсем о другом. И хотя он ничем не обозначал своего несогласия, что-то в его узком (запавшие щеки), слегка вытянутом лице, часто помаргивающих, табачно-желудевого цвета глазах с рыжими ресницами и голом подбородке, который он всегда стыдливо прикрывал ладонью (Салтыковы не разрешали ему носить мужицкую бороду), вынуждало брата спросить:

Дядя Боб (обеспокоенно). Ты что, не согласен? Как же, по-твоему, следует назвать? Уважь. Выскажи свое драгоценное мнение.

Дядя Коля (успокаивая его). Я согласен, согласен. Ну, что ты, право!

Дядя Боб (приближая к глазам воображаемый бинокль). Но я же вижу! Вижу прекрасно! Никакого согласия с твоей стороны не наблюдается.

Дядя Коля. Да нет же! Как я могу не соглашаться! Но только…(Задумчиво скребет подбородок и морщинит покатый лоб.)

Дядя Боб. Что?! Что?! Говори, раз уж начал. Выкладывай…

Дядя Коля. А не осудишь?

Дядя Боб. Тебя-то? Да разве посмею! Никогда! Иначе против меня восстанет если не вся консерватория, то кафедра церковного пения уж точно.

Дядя Коля (смущенно кашлянув). Давайте назовем его Сильвестром.

Дядя Боб. Сильвестром? Хм… Ну, это брат, домострой. Чистый домострой. К тому же тот Сильвестр, помнится, при Иване-то Грозном пострадал. Сослан был, бедняга…

Дядя Коля. Но все-таки он не в аду, как твой Паоло.

Дядя Боб. Ну, знаете ли, ад… Если есть хорошее общество, карты, вино, сигары, то и в аду можно неплохо время провести. Шучу, шучу.

 

Но тут тетушки, бабушка Софья и дед Оскар вступились за дядю Колю, стали дружно настаивать: «Да, Сильвестр, Сильвестр! Хватит нам итальянщины!»

 

12

 

Почему-то имя всем сразу понравилось, сочтено было красивым и редким, и эту идею приняли. Приняли с молчаливого и зачарованного согласия родителей, стоявших в стороне (поближе к детской кроватке) — так, чтобы ничто не отнимало у них счастья, отдавая дань участливого внимания спорившим, украдкой смотреть на новорожденного и прислушиваться к его тихому, воркующему, младенческому лепету…

Сильвестр… ну что, пусть так и будет. Дядя Коля зря не посоветует. Лишь бы был счастливым.

 

 

 

Тетрадь четвертая

 

ЦЕРКОВНОЕ ПЕНИЕ НЕ ПРЕЙДЕТ

 

1

 

Любимую жену дяди Коли Улиту Савишну, в девичестве Сытину, сбили с ног и затоптали на Ходынке (лица-то и не узнать было — сплошное кровавое месиво). После этого дядя Коля три дня не спал — сидел, свесив ноги, в постели, как лунатик. Еще и бродил, шаркая и прихрамывая, из комнаты в кухню, из кухни в комнату. И чудилось ему, что Улита Савишна там, на кухне, пирожки с луком лепит (руки по локоть в муке): «Дай пирожок-то, Улита». — «Какой пирожок — пирожные это. И не для тебя, а для Николая».

Вот он голову-то и ломал, что это еще за Николай у нее объявился…

А на четвертый день, едва прикорнул, едва повело его, закрутило, ему приснились два Николая — царь Николай II и Николай Угодник.

Собственно, на царя и на святого они, приснившиеся, совершенно не были похожи. Оба в гимназической форме, коротенькой, не по росту, брюки выше щиколоток вздернуты, и ноги босые. Головы обмотаны бинтами, и на бинтах словно бы расплывшиеся пятна от раздавленных ягод — кровь. Горла будто серпом надрезаны, и на шеях — ожерелья из черепов.

И при этом оба ели пирожные, держа их на крошечных, игрушечных (словно для кукол) блюдечках и отламывая по кусочку серебряными ложками. Но, как бывает во сне, дядя Коля точно знал, что это именно царь Николай и Николай Угодник. Знал доподлинно, наверняка и ничуть в этом не сомневался — до тех пор, пока не проснулся.

Во сне состоялся разговор между двумя Николаями и дядей Колей, который он запомнил слово в слово, но никому из близких не пересказывал, утаивал от них и записал лишь через двадцать лет — специально для Сильвестра. Записал на обратной стороне консерваторских зачетных ведомостей (другой бумаги под рукой не нашлось), а Сильвестр вклеил в тетрадь.

 

2

 

Царь Николай. Ну, здравствуй, тезка. Как почивал? Пирожное хочешь?

Дядя Коля. Благодарствуем. Почивал хорошо. А пирожные не употребляем. Баловство это.

Царь Николай. Пирожное-то? Ну, и дурак же ты братец. Что может быть вкуснее пирожных!

Дядя Коля (сердито нахмурившись). А ты меня не нукай. Не запрягал.

Царь Николай. Это ты мне говоришь, глупый мужик?! Своему царю?! Сейчас выпороть велю.

Дядя Коля. А кому ж еще, как не тебе! Только ты, барин, мне не царь. Из-за тебя я жены своей лишился.

Царь Николай. А зачем она на Ходынку поперла? На подарки польстилась, глупая баба. Рот-то свой раззявила. Небось думала штуку сукна ухватить, ленты шелковые, сережки и ботинки высокие на шнурках.

Дядя Коля. Не ради подарков она. Ради праздника великого. Вашей, государь, коронации.

Царь Николай. Тогда прости, брат. Не уберег я твою жену.

Дядя Коля. Бог простит — ты только верни ее мне. Тошно как-то без нее. На что ни взгляну — ото всего воротит. Запил бы, но и рюмка в рот не лезет, горло дерет, словно наждак.

Царь Николай. Как же я тебе ее верну, дурья башка? Она ведь там, за облаками, на небесах. А я над небесами не властен.

Дядя Коля. А ты Николая Угодника попроси. Он тебе не откажет.

Царь Николай. Да как-то неудобно… святого-то беспокоить.

Дядя Коля. Чего неудобного! Это ж не портки через голову надевать. Он ведь тоже тезка твой, Угодник-то. Проси, проси.

Царь Николай. Николай Чудотворец, святой угодник, помолись-ка ты Всевышнему. Пусть вернет этой дурьей башке его бабу, на Ходынке задавленную.

Николай Чудотворец. Слушаюсь, Ваше Величество (после этого долго молится).

Дядя Коля. Ну, что Всевышний? Услыхал?

Николай Угодник. Он-то услыхал. Но, вишь ты, упрямится твоя баба. Не хочет возвращаться. Всевышний велит, чтобы ты ее сам забирал.

Дядя Коля. Да как я ее заберу?

Николай Угодник. Полезай на небо.

Дядя Коля. Если ты подсадишь, то пожалуй…

Николай Угодник. Да ты только глаза зажмурь. Всевышний тебя Сам за волосья возьмет, раскрутит и на небо забросит.

Дядя Коля (оказавшись на небе). Ох, и славно тут! Ох, и благодать! Солнышко светит, птички заливаются, овечки на лугу пасутся.

Николай Угодник. Ты здесь постой немного. А то ноги у тебя… наследишь. Жонка же твоя к тебе сейчас выйдет.

Дядя Коля. Пожалуй, жену-то и впрямь не уговорить назад вернуться.

Николай Угодник. А ты уговаривай. Слова подбери поласковее.

Дядя Коля (вышедшей к нему жене в больничном халате). Свет мой Улита Савишна, как самочувствие ваше?

Жена. Спасибо, родной. Уже лучше.

Дядя Коля. Спускайся со мной на землю. Не оставляй меня там одного.

Жена. Николаша, милый ты мой. Не зови ты меня. Не вернусь.

Дядя Коля. Обижаешь. Брезгаешь.

Улита Савишна. А ты не обидься, коли любишь. Там, на земле-то, скоро такое начнется — хуже любой Ходынки. А здесь — благодать. Ангелы так поют — на земле такого не услышишь. Ни в одном Храме, ни в одном монастыре. И сравнивать нельзя.

Дядя Коля. А как поют-то? По линейкам или по знаменам, по столпам, по крюкам?

Улита Савишна. По знаменам, только по знаменам. Пяти линеек здесь не признают.

Дядя Коля. Да… однако… Значит, любят здесь у вас истинное церковное пение.

Улита Савишна. Да что там любят — благоговеют. Один ангел мне сказал: «Небо и Земля прейдут, а церковное пение не прейдет». Вон как! Прощай, Николаша. Возвращайся один, без меня. Я уж свое оттерпела, а тебе еще потерпеть придется. И царю придется. Ты ему об этом скажи, не забудь.

Дядя Коля. Скажу, скажу.

Тут дядя Коля и проснулся и долго не мог понять, как это он двух гимназистов с пирожными принял за Николая Угодника и царя Николая.

 

3

 

Похоронив Улиту Савишну, дядя Коля исправно, по чину заказывал панихиду на третий, девятый и сороковой день, а затем каждую неделю подавал записки за упокой. Из церкви возвращался к себе на Собачью Площадку, долго молился и сидел в углу под иконами. Сидел, выпрямив спину и положив на колени руки — как неживой. Словно прислушивался к потусторонним ангельским голосам. И даже сам шевелил губами — что-то шептал в ответ…

Спать же шел к Салтыковым — на свой диван. Перед сном просил рюмку анисовой, но только зря добро переводил — оставлял невыпитой…

Он упорно отмалчивался в ответ на все уговоры через годик-другой (а то и раньше) снова жениться или подыскать себе спутницу жизни. Подыскать и устроить все с таким расчетом, чтобы глаз не мозолила, тихо приходила и так же тихо уходила, при этом все было скромно, прилично, достойно. «Так одобряешь? — спрашивали у него с безнадежной настойчивостью. — Скажи хоть слово-то, а то мы, может, зря и хлопотать будем, понапрасну сватов засылать?»

Нет, молчал дядя Коля, и по молчанию было видно, что не одобряет он такие затеи, не хочет ничего устраивать, а к венцу второй раз не поведешь.

Дядя Боб же, так прямо и говорил о себе с шутовской бравадой и бахвальством (чуть ли не бил себя в грудь): «Истлеваю в похотех прелестных».

Он без конца влюблялся, безумствовал, красиво ухаживал, приглашал в шикарные рестораны, делал дорогие подарки, объяснялся, получал отказ (подарки при этом не возвращали), но все равно продолжал добиваться.

Целовал со вкусом прелестную ручку и произносил при этом фразу, призванную сломить любое сопротивление: «Я все брошу к вашим ногам».

Хотя бросать уже было нечего, поскольку дорогие подарки его обанкротили, и он истлевал настолько, что за душой не оставалось ни гроша.

 

4

 

Был он худой, поджарый, наголо бритый (крупные складки кожи на затылке), в либеральном пенсне, с усиками, оставленными только над верхней губой, острой мефистофельской бородкой. И при этом неизменно саркастичный, злой на язычок, так что приходилось за него опасаться, особенно после того, как Временное правительство разогнали и пришел гегемон.

Так, он однажды записал в тетради у Сильвестра: «Сейчас такая свобода, что ни взбзднуть, ни перд-нуть» — и очень был доволен написанным. Из-за этого весь сиял, с глумливой многозначительностью подмигивал, фатовски покручивал цепочкой от карманных часов и пофыркивал в кулак.

Хотя потом позорно струсил. На всякий случай выскреб написанное бритвой и велел всем зря не болтать, не свистеть, помалкивать.

Но фразочку свою держал про запас, время от времени вспоминал и пускал в оборот.

Так, однажды в мужской компании, после обильного застолья с водкой, коньком и грузинскими винами, шепнул на ухо Гарри Нейгаузу и его закадычному другу Александру Габричевскому, сидевшему рядом: «Времена-то настали… ни взбзднуть, ни перднуть».

Нейгауз, неизменно лояльный к власти, не позволявший себе никакой фронды (разве что среди самых близких, своих), страшно смутился, растерялся, попунцовел. И от нервической судороги застучал ладонью по крышке стола, как заяц по барабану. А затем залился алым румянцем и, по-польски пришепетывая, произнес: «Ну, уж вы, душенька, и скажете! Этак в краску вгоните…»

А Габричевский придушенно хохотнул, достал огромный клетчатый носовой платок, вытер круг-лую как шар, лысую голову (иногда она казалась кубом) и стал рассказывать, как одна его любовница в порыве страсти проглотила зубной протез.

Габричевский. Смотрю, глаза остановились и что-то судорожно сглатывает. Вот так… (он потрогал себя за горло и попытался как можно громче воспроизвести глотательные движения).

Нейгауз (хмуро). Ну, и ты что?

Габричевский (в порыве откровенности). Испугался. Думал, ее удар хватит. Что тогда делать?

Дядя Боб (лукаво). А она?

Габричевский (с облегчением). Отошла.

Нейгауз. Надеюсь, отошла не в лучшие миры?

Габричевский. Слава богу, нет. Только всю ночь животом страдала, бедняжка.

Нейгауз. Ну, это терпимо…

Дядя Боб (философски). Даже полезно. Полезно пострадать-то немножко, чтобы затем снова отдаться во власть наслаждению.

 

5

 

Дядя Коля и дядя Боб, как завсегдатаи дома, у Салтыковых пользовались привилегией: у них были свои диваны, на которых они обычно спали. Хотя одеяло при этом доставалось лишь одному (тут соблюдалась строгая очередность), а другому приходилось накрываться банной простыней или даже скатертью, что создавало известные неудобства, особенно в морозы — введенские, рождественские и крещенские.

Крещенские особенно донимали. Тогда быстро остывали печи, покрывались шишковатыми наростами окна; Сильвестру велели ходить только по ковру и ни в коем случае — по холодному полу. Все дышали на руки и грели их над спиртовкой (дядя Боб призывал спирт зря не переводить, а лучше выпить). И тому из дядюшек, кому не доставалось одеяла, приходилось спать, не раздеваясь, и накрываться шубой.

Зато диваны принадлежали им безраздельно; они так и назывались: Колин (с бахромой и выгнутыми лаковым подлокотниками) и Борин (без бахромы и подлокотников, но гораздо мягче и удобнее).

Правда, иногда приходилось диван уступить — не всякому, разумеется, а если случай особый, неза-урядный. Дядя Боб гордился, что однажды, после домашнего концерта, устроенного по случаю юбилея бабушки Софьи, уступил свой диван Александру Константиновичу Глазунову — гостю из Питера. Большой, грузный, с татарскими усами, он проспал на нем до полудня, посапывая, причмокивая, постанывая, ворочаясь и скрипя пружинами.

А дядя Коля пожертвовал собственное ложе деликатнейшему Николаю Карловичу… нет, не Шильдеру конечно же, а Метнеру, который рано встал, умылся, вытер руки носовым платком (не захотел пользоваться чужим полотенцем) и тихонько покинул хозяев, чтобы их больше не беспокоить и не обременять своим присутствием.

Прочим же, остававшимся ночевать, стелили где попало, в гостиной, под роялем, на сдвинутых стульях, и никто не роптал, не жаловался.

 

6

 

Елена Оскаровна (с озабоченностью и сомнением хозяйки, принимающей гостей). Николай Фомич, вам удобно? Извините, что на полу. Лампу погасить?

Родственник из Орла (рапортуя, как на смотру). Благодарствую, матушка. Удобно вполне. Гасите, гасите.

Елена Оскаровна (все еще сомневаясь). Может, еще что-нибудь мягкое подстелить?

Родственник из Орла (страдая, что причиняет беспокойство). Не беспокойтесь, ради бога. Я привык по-военному. Да и на жестком здоровее.

Елена Оскаровна. Честно?

Родственник из Орла. Честно, честно, матушка. Куда уж честнее.

Елена Оскаровна. Если что, вы скажите, не стесняйтесь.

Родственник из Орла. Да уж чего стесняться. Все прекрасно. Всем доволен. Позвольте перед сном ручку поцеловать?

К прочим, собственно, относились те из Салтыковых, кто, не будучи музыкантами, преуспевали по части инженерии, по военной части и даже дослуживались до высоких чинов, удостаивались почетных наград, звезд, орденов и прочих регалий. Но это словно не замечалось, не принималось в расчет, поскольку какая там может быть инженерия или военная наука рядом с Бахом и Моцартом!

Тактика прорыва и… Реквием, запас прочности металлов и… Девятая симфония — это же смешно!

Правда, Бетховен сказал однажды, что, если бы он владел воинским искусством, как композицией, то разбил бы Наполеона. Но, право же, зачем ему это, если он и без того Наполеон (недаром его 5-й концерт так и называют — Императорский)! Наполеон же со всеми своими блестящими дарованиями, увы, — не Бетховен!

 

7

 

Итак, мне слышатся голоса, и передо мной возникают картины, и худенький, беловолосый мальчик с глазами пронзительной синевы, крепко сжатыми и как бы вобранными внутрь губами лежит в постели на высоких подушках. Под подушками у него — тайный склад игрушек. Там спрятано то, что удалось взять с собой в постель, чтобы не было скучно болеть (взял бы и больше, но тогда стало бы скучно выздоравливать), — кубик, вагончик, оловянный солдатик и фарфоровая, украшенная гирляндами и красными шарами елочка.

Горло у него обвязано шерстяным шарфом, и над ним склоняется мать, еще молодая, обворожительно красивая Елена Оскаровна, уговаривающая сына выпить кипяченого молока с растопленным деревенским маслом (приносила молочница) и щепоткой соды. А он отказывается, потому что в молоке — отвратительная, противная до тошноты, морщинистая, маслянистая пенка (если утопить ее ложкой, она вскоре снова всплывет).

Елена Оскаровна. Пожалуйста, выпей. Не заставляй меня перед тобой стоять и упрашивать.

Сильвестр (отвечая ей словом, когда-то услышанным от нее же). Оставьте меня! Оставьте!

Елена Оскаровна. Если мы тебя оставим, ты никогда не выздоровеешь.

Сильвестр. Ну и пусть.

Елена Оскаровна. Надо выпить. Непременно. Или ты хочешь умереть?

Сильвестр (опасливо и настороженно). Умереть?

Елена Оскаровна. А ты как думал. Такие непослушные мальчики иногда умирают, оттого что не слушаются.

Сильвестр (с решимостью). Значит, и я тоже умру.

Елена Оскаровна (в замешательстве). Что за глупости. Ты у нас будешь жить очень долго. Только слушайся маму.

Сильвестр. Нет, я умру.

Елена Оскаровна. Прекрати сейчас же! Выбрось это из головы! Пей!

Сильвестр. Не буду.

Елена Оскаровна (обращаясь к дяде Бобу). Борис, ради бога, поговори с ним. У меня уже нет сил.

 

8

 

И тогда, по просьбе матери, на него старается повлиять дядя Боб, хватающий глазом либеральное пенсне и произносящий пространную речь о пользе молока и необходимости лечиться («Медицина — это прогресс» и проч., проч.). Сильвестр же капризничает, затыкает уши, словно прогресс его совершенно не интересует, а дядя Боб с его речами кажется таким противным (хуже маслянистой пенки), что его хочется боднуть головой в живот или укусить за палец.

Да, противится, капризничает и затихает (смиряется) лишь тогда, когда другой его дядя — Николай — кладет ему на голову свою большую, узкую, мягкую ладонь.

Дядя Коля. Выпей, брат. Раз надо, так надо.

Сильвестр (теперь он на все соглашается, как недавно отказывался). А я не умру?

Дядя Коля. Смерти нет. У Бога все живы.

Сильвестр. А как же те, кто умер?

Дядя Коля. Они воскреснут. Заново обретут свои тела и преобразятся. Тленное станет нетленным.

Сильвестр. А те, кто еще не родился? У них же тел нет…

Дядя Коля. Экий ты… Не задавай-ка лучше сложных вопросов, а пей молоко.

Дядя Боб (с показным смирением воздевая руки и возводя очи горе). И первыми, конечно, воскреснут те избранные, кто подвизался на кафедре церковного пения, прилежно изучал крюки и знамена. А уж мы, грешные, в последнюю очередь, если до нас вообще дойдет.

 

9

 

Собственно, жестокие ангины и были причиной того, что из-за полного отсутствия голоса маленький Сильвестр (дядя Боб упрямо звал его Сильвио, иногда же — насмешливо — Фунтиком) временами не говорил, а писал. Писал поначалу одними заглавными буквами, не заботясь о том, чтобы соединять их в слова, ставить точки и запятые. Вместо него за этим следила мать, попутно исправлявшая ошибки в правописании, и самую частую из них — употребление частицы не вместо ни. Но исправление не всегда приводило к положительным результатам, поскольку в следующий раз он с таким же упорным старанием писал ни вместо не. (Переписывались они только по-русски: по-французски и по-английски Сильвестр лишь немного говорил, но писать еще не умел.)

Ангины случались чаще всего в начале зимы, еще не установившейся, с обманчивыми перепадами от холода к теплу (Салтыковы страсть как любили оповещать друг друга о том, что показывает за окном термометр), от мокрых хлопьев снега к мелкой, игольчатой измороси — не установившейся и от этого особенно коварной.

Елена Оскаровна, стоя перед окном и мнительно выискивая ладонью, откуда дует, говорила: «Вот несчастье-то! Теперь снова жди, что заболеет».

Щели в окнах заделывали войлоком, между рам прокладывали вату и старые одеяла, скатанные валиком и похожие на мумии фараонов (Сильвестр всегда боялся, что ночью фараон оживет и встанет). Сильвестру надевали поверх обычных теплые шерстяные носки, прогретые горячим утюгом и от этого пахнувшие ванилью.

Но разве убережешься — у Сильвестра в горле сначала возникала нежная простудная щекотка, вызывавшая желание постоянно обследовать нёбо языком, а затем судорогой пробегал по телу озноб, сменявшийся африканским жаром. Мать трогала ему лоб, совала под мышку градусник, следя за тем, чтобы он прижимал его покрепче, и все заканчивалось тем, что Сильвестра, не снимая носков (ноги должны быть в тепле), укладывали, накрывали одеялом и обматывали ему горло шарфом. При этом он уже знал (и принимал с обреченностью), что ему нельзя разговаривать, а надо записывать.

Записывать все то, что хотел сказать, на страницах толстой тетради, уже начатой с одной стороны (Елена Оскаровна вела запись расходов) и теперь перевернутую другой стороной. Перевернутую, чтобы оттуда начать ее снова, а использованные страницы аккуратно вырезать длинными портновскими ножницами с вытянутыми овалами для вложения пальцев (помещалось не по одному, а по два) — овалов вместо обычных колец.

 

10

 

Елена Оскаровна. Вот тебе тетрадь, вот карандаш… Давай для упражнения что-нибудь друг другу напишем. Задай мне вопрос, на который ты сам не знаешь ответа.

Сильвестр. А что такое кафедра?

Елена Оскаровна. Ну, это из научного мира… некое возвышение, с которого профессора читают лекцию. Кроме того, кафедра как подразделение института или консерватории объединяет специалистов одного профиля. Вот твой дядя Коля специалист по церковному пению. Соответственно и кафедра у него…(она пальцем притрагивается к кончику носа Сильвестра, тем самым побуждая его к тому, чтобы он закончил начатую фразу).

Сильвестр. … церковного пения.

Елена Оскаровна. Молодец. Умный мальчик.

Сильвестр. А дядя Боб?

Елена Оскаровна (с некой насмешливой прохладцей). Он на кафедре западной музыки, хотя, по моим наблюдениям, гораздо больше любит заседать в трактирах и ресторанах.

Сильвестр. Там тоже специалисты?

Елена Оскаровна. В ресторанах-то? Это я так, пошутила… Хотя можно сказать, что и там тоже. Но только специалисты в очень узкой области.

Сильвестр. В какой?

Елена Оскаровна (рассмеявшись и взъерошив ему волосы так, словно его сомнительный вопрос подводил ее к еще более сомнительному ответу). Уж ты прости, но я как-то не слишком уверена, что тебе это нужно знать. Давай обойдемся без глупостей… хотя бы в этой тетради.

Тетрадь лежала на круглой винтовой табуретке, которую лишали ее постоянного места перед роялем и использовали не по назначению: она заменяла собой столик для лекарств, градусника и горячего питья, наливавшегося в китайскую — с драконами — фарфоровую кружку. Кружка накрывалась такой же фарфоровой крышкой и таким образом надолго сохраняла тепло.

Там же, на круглой табуретке, были сложены и прочие принадлежности больного. К ним относились: стопка носовых платков с вышитой красными нитками меткой в уголках, большая — диккенсовская — английская булавка, которой у самого горла закалывалась рубашка, и старый камертон. Камертон издавал при ударе им о спинку кровати загадочное, нездешнее гудение, словно доносящееся из заоблачных сфер, — самая любимая игрушка больного (просто любимые, как уже было сказано, хранились под подушкой).

 

11

 

Впрочем, из суеверия больным его никогда не называли — только выздоравливающим. И почти каждый записанный в тетради разговор начинался с наигранно-бодрого вопроса: «Ну, как тут наш выздоравливающий?» — на что он доблестно пытался ответить голосом и тем самым продемонстрировать, насколько ему уже лучше. Но из этого ничего не получалось. Голос не прорезывался. Лишь открывался рот, округлялись губы, и слышался хрип-лый, страшный от своей беззвучности (немой) шепот, и Сильвестр удрученно и пристыженно записывал свой ответ рядом с вопросом: «Гораздо лучше, спасибо».

Ну, а как иначе при такой воспаленной гортани, когда даже сглатывание слюны доставляло мучение, от которого выступали слезы и на лице появлялось печально-жалостливое, затравленное, отчасти виноватое выражение — виноватое от сознания того, что, страдая, он доставлял еще большее страдание матери и отцу. «Молчи! Молчи! — предупреждала Елена Оскаровна любую его неосторожную попытку заговорить. — Тебе нельзя. Если тебе что-то нужно, напиши мне вот здесь, как тогда. Помнишь?»

Он конечно же помнил.

Елена Оскаровна снова брала с вертящейся табуретки тетрадь, открывала ее перед ним и давала ему в руки карандаш. На этот раз он пахнул ее духами (надушенный платочек она всегда носила под кружевной манжетой платья), но еще больше — аптекой, поскольку он лежал среди склянок с лекарствами.

Этот запах был для него невыносим, поэтому он держал карандаш подальше от носа, отворачивался от него и первое время решительно не мог ничего написать. Тогда Елена Оскаровна сама подавала ему пример и выводила на линованной бумаге: «Напиши, дорогой, что тебе нужно. Я принесу». Ему ничего не было нужно, но Сильвестр все-таки писал, понимая, что ей необходимо чем-то занять себя, принести, унести, перевернуть подушку, подтянуть под самый подбородок одеяло (при этом, конечно же, поцеловать его в лоб), чтобы успокоиться, побороть свои страхи и поверить, будто он и впрямь выздоравливающий…

 

12

 

Сильвестр. Принеси мне луку.

Елена Оскаровна (слегка удивленно). Какого Луку — икону или Евангелие?

Сильвестр (он просто слышал это слово, но не знал, что оно означает). Ну, просто луку… луку…

Елена Оскаровна. Есть икона святого Луки, а есть написанное им Евангелие.

Сильвестр (собираясь заплакать). Я не хочу икону. И не хочу Евангелие. Принеси мне просто луку.

Елена Оскаровна. Но просто луки не бывает…

Сильвестр (требовательно и капризно). Принеси… принеси…

Елена Оскаровна (словно бы держа что-то в руке и протягивая ему). Вот тебе лука. Ты доволен?

Сильвестр (берет у нее из руки несуществующее нечто). Очень-очень. Спасибо.

Елена Оскаровна. Слава богу. Значит, скоро поправишься.

Через много лет Зинаида Николаевна Пастернак, бывшая жена Генриха Нейгауза, так же старалась уверовать в выздоровление своего старшего сына Адика, умиравшего от костного туберкулеза. Сильвестр, часто бывавший в доме, был этому свидетелем. И, утешая Зинаиду Николаевну, конечно же не мог не вспомнить свою мать, хотя и не рассказывал о ней, понимая, что Зинаиде Николаевне будет неприятно слышать о выздоровлении, доставшемся как счастливый жребий не ее сыну, а сыну совершенно другой, незнакомой ей женщины.

Женщины, к которой она не способна испытывать ничего, кроме вежливого и безразличного участия.

 

 

Тетрадь пятая

 

ХРУСТАЛЬНЫЙ КРЕСТ

 

1

 

Вот один из разговоров 1915 года, заслуживающий пристального внимания хотя бы потому, что к этому взывает сам его предмет, придающий ему мистический и провиденциальный отсвет. Разговор словно переливается в лучах нездешнего багрово-фиолето-вого пламени. Пламени «Предварительного действа» — пролога к так и не написанной «Мистерии» (Сильвестр последние годы много думал о том, какой могла быть «Мистерия», и вдруг услышал ее в трех последних симфониях Малера)…

Немаловажно и то, что разговор имел драматическую развязку, во многом повлиявшую на дальнейшую судьбу семьи Салтыковых. То, что тлело и назревало внутри, вдруг вспыхнуло ярким пламенем и вышло наружу. То, что удерживалось, скрепляемое сознанием долга, воспитанием, принципами, любовью к единственному сыну, осело, словно подтаявшая ледяная глыба, рухнуло и распалось.

Кроме того, мы едва ли не впервые словно бы слышим в этом разговоре голос самого Сильвестра, поправившегося после очередной ангины. Вернее, еще не совсем поправившегося: он по-прежнему лежит в постели, хотя голос к нему уже вернулся — к великой радости матери, которая и записала этот разговор. Записала в тетради ненадежным, ломким карандашом (его постоянно приходилось затачивать бритвой, на которой оставались грифельно-серые следы, или точилкой, ронявшей серпантинную ленту).

Дата под записью не обозначена, хотя Елена Оскаровна по этой части неукоснительно пунктуальна, а тут… нет, это не рассеянность и не забывчивость.

Просто в дате нет нужды.

Из разговора сразу становится ясно, что он совпадает по времени с событием грандиозного — вселенского — масштаба (в России все вселенское). Оно сравнимо по значению с падением гигантского метеорита или иной космической катастрофой: в тот день Москва хоронила Демиурга, Творца миров.

Иными словами, Александра Николаевича Скрябина.

Умер же он, как известно, на второй день Пасхи 1915 года, то есть 14 апреля. И был похоронен в Новодевичьем монастыре, под дубовым крестом, который затем — по чьей-то экзальтированной прихоти — заменили на хрустальный (вот вам и «Хрупкость», и «Загадка»). А тот вскоре по русскому обычаю украли (как я думаю, заложили и пропили в ближайшем кабаке). И вместо него снова поставили самый обычный, дубовый, но зато внушающий здравую (хотя и несколько приземленную) мысль о том, что дуб он, конечно, не хрусталь, но зато одним хорош: понадежнее будет.

По крайней мере, не сопрут, как выразился печальный, молчаливый, похожий на Пьеро могильщик, засыпая вырытую для креста яму и утаптывая вокруг него землю.

В Москве (а значит, и у Салтыковых) много говорили о том, что по договору срок аренды дома по Николопесковскому переулку, где жил последние годы Скрябин, истек точно 14 апреля, день в день. Совпадение из разряда тех, которые не назовешь случайными.

Да и смерть на Пасху тоже, знаете ли, символ особого рода…

Итак, Пасха, колокола, «Христос воскресе».

Соответственно и у Салтыковых все напоминает о недавних торжествах: горка крашеных яиц на блюде гарднеровского фарфора, отражающаяся в медном начищенном самоваре, пышный и сдобный кулич (его всегда пекла и святила бабушка Софья, мать Елены Оскаровны) с трапециевидным вырезом и выпавшими из стенок изюминами. А также творожная пасха в футляре, напоминающем вавилонскую осадную башню (ее всегда вдохновенно готовила кухарка Домна).

В разговоре участвуют трое.

Это прежде всего сам Сильвестр (ему недавно исполнилось пять лет), худенький, синеглазый, с льняными вьющимися, расчесанными на две стороны локонами, придававшими лицу что-то скандинавское.

Затем — его мать Елена Оскаровна и, наконец, отец Александр Германович, красивый, с оттенком оперного демонизма, неврастеничный, экзальтированный пианист-неудачник, горячий поклонник Скрябина, знающий все его сочинения не только по названиям, но и по опусам.

Поклонник, энтузиаст, проповедник его веры, борец с устоями и рутиной, как он сам о себе говорит. Он только что вернулся с похорон, гордый тем, что ему доверили нести гроб. Сбросив пальто с боб-ровым воротником, промокшее от дождя, он не стал разматывать шарф, взял за спинку и потащил за собой стул, чертя ножками по пыльному паркету, и подсел к постели сына.

 

2

 

Александр Германович. Ну, как тут наш выздоравливающий? Горло уже не болит?

На это Сильвестр привычно и безучастно улыбнулся, тем самым заверяя отца, что не болит. Про себя же наверняка подумал, что уж лучше бы болело: меньше было бы вопросов и не пришлось бы на них отвечать каждый раз одно и то же.

Александр Германович (воодушевленно). Запо-мни, милый, сегодня великий день.

Сильвестр. Пасха?

Александр Германович. Не только Пасха, хотя и Пасха, разумеется, тоже. Но сегодня Москва простилась с Александром Николаевичем Скрябиным.

Елена Оскаровна. Добавь: композитором Скрябиным, а то ребенок, чего доброго, не поймет.

Александр Германович. Композитором? О нет, подымай выше — апостолом, иерофантом, богом!

Елена Оскаровна (устало и безнадежно). Снова эта твоя экзальтация. Ну, к чему? Зачем это? Тем более при ребенке.

Александр Германович (с упрямым вызовом). А к тому, что Скрябин — бог. Вокруг него вращаются миры, и не только музыкальные. Он повелевает Вселенной.

Елена Оскаровна (примирительно, преодолевая в себе досаду и неприязнь). Ты, кажется, изрядно выпил, мой друг. Давай-ка я тебя уложу.

Александр Германович. Нет, я сегодня не засну. Я не хочу спать. От-ка-зы-ва-юсь! В конце концов, это по€шло — вернуться с похорон Скрябина и заснуть. Вся наша жизнь — сплошная пошлость. Все надо изменить, всему придать новый смысл, а если не удастся — взорвать, пустить по ветру. Эх, динамитцу бы, как говорил Толстой.

Елена Оскаровна (срываясь, не удерживаясь на примирительной ноте). У тебя, я вижу, на почве выпитого революционный угар. Ради бога, прекрати. Сильвестр смотрит на тебя глазами, полными ужаса. Он у нас и так нервный ребенок.

Александр Германович. Сыночек, ты знаешь, кто такой Скрябин?

Сильвестр. Композитор.

Александр Германович. Вот видишь! Вот видишь! Он знает! Он сам когда-нибудь станет великим композитором. Как Вагнер, Скрябин, Малер.

Елена Оскаровна. И сойдет с ума, как один из его прадедов, вознамерившийся затмить своей доморощенной оперой Глинку. Тебе этого надо? К тому же, прежде чем стать композитором, следует научиться хотя бы играть на рояле. Не подбирать по слуху, а играть по нотам. А ты с ним совсем не занимаешься. И сам не играешь. Или играешь гораздо ниже своих возможностей.

Александр Германович. Вообще не худо бы вспомнить, что я ученик Бетховена.

Елена Оскаровна. Слышали, слышали. Ты учился у Игумнова, Игумнов — у Зилоти, Зилоти — у Листа, Лист — у Черни, а Черни — у Бетховена. Но не думаю, чтобы Бетховен был бы доволен таким учеником, как ты. Ты совершенно забросил рояль и перестал заниматься, а вчера я нашла у тебя в кармане какую-то прокламацию с гнусной хулой на Пасху. Где ты ее подобрал?

Александр Германович. Ты меня допрашиваешь, как нашкодившего подростка. Была приклеена к забору. Салтыковы всегда сочувствовали революционным движениям и даже их финансировали.

Елена Оскаровна. Но Салтыковы, по крайней мере, не богохульствовали. Салтыковы не зарывали в землю своих талантов и не отрекались от святыни ради… какой-то там похлебки. Извини, от волнения забыла, какой именно.

Александр Германович. Чечевичной, чечевичной! Меня, между прочим, сам Скрябин хвалил и хотел пригласить исполнить фортепианную партию в «Прометее».

Елена Оскаровна. Хотел и не пригласил. Вечно у тебя так.

Александр Германович. Не пригласил лишь потому, что скоропостижно умер.

Елена Оскаровна. Бог умер.

Александр Германович (пытаясь вернуть себе прежнее воодушевление). Да, Скрябин бог…

Елена Оскаровна. Бог умер от неудачно выдавленного прыщика в носу, над верхней губой. И в этом его могущество.

Александр Германович. Прекрати! Твоя ирония по меньшей мере неуместна. Это как хула на Святого Духа…

Елена Оскаровна. Все свалил в одну кучу. Боюсь, что Святой Дух здесь и не ночевал…

Сильвестр (с явным безразличием по поводу того, что взрослые будут удивлены его словами). Дядя Коля сказал, что Скрябина надо было бы анафематствовать, если бы он не умер на Пасху…

Александр Германович и Елена Оскаровна (в один голос). Что?! Повтори!

Сильвестр (с тем же безразличием). Анафематствовать.

Елена Оскаровна. Ты знаешь, что означает это слово?

Сильвестр. Предать анафеме.

Александр Германович. А что такое анафема?

Сильвестр. Ну, церковное осуждение или даже проклятие.

Елена Оскаровна. Боже, он меня пугает, этот ребенок. Мне иногда кажется, что это не скандинавский мальчик, а загадочный азиат.

Александр Германович. Да-с, ребенок не по годам развит. Но, однако, хорош дядя Коля, хорош милый братец! Такое внушать моему сыну! Хорошо бы его самого анафематствовать или устроить ему маленькое аутодафе, чтобы огонь полизал ему пятки. Вот бы он тогда попрыгал… Со мной он уже не спорит, по своей привычке отмалчивается. И свой знаменный распев мне под нос не сует. Сыну же на ухо нашептывает — вербует на свою сторону… Нет, порвать, порвать с ним всякие отношения. Скрябин дал нам крылья, вознес над землей, а брат Николай с его церковным пением, крюками и знаменами хочет снова погрузить нас в рутину. Хватит. Сегодняшний день — это роковой рубеж, последняя черта.

Елена Оскаровна. Давай я все-таки тебя накормлю и уложу. Принести тебе кулича, яиц? У нашей -Домны пасха получилась необыкновенно вкусная, потому что изюм хороший.

Александр Германович. Боже мой, Москва хоронила Скрябина, за гробом шли тысячные толпы, а здесь кулич, пасхальные яйца… пошлость. Оставь меня, я пойду.

Елена Оскаровна. Куда ты пойдешь?

Александр Германович. В ночлежку, к босякам. В кабак! В революцию!

Елена Оскаровна. Какой еще кабак?! Опомнись!

Александр Германович (с прорывающимися в голосе рыданиями). Я не могу здесь оставаться… я… надоело! Все надоело! К черту! Меня здесь замучили! Довели до сумасшедшего дома! Оставь! Оставь!

 

3

 

На этом записанный разговор обрывается, из чего следует, что дальше выяснение отношений перешло в иную стадию. Я как признанный Шиллер, семейный летописец, историк царствования, так сказать, не раз наблюдал этот процесс в развитии. Скромничать не буду: имею по этой части богатый опыт. По-этому не нуждаюсь в предположениях и догадках, а всегда выношу безошибочно точный диагноз. Ах, я употребил неверное словцо: диагнозы ведь не выносят, а ставят! Выносят же приговоры. И святых из дома выносят, когда там все вверх дном.

Ах, ах, как же это я!

Но я не ошибся, и мои диагнозы — это всегда приговоры и вынесенные из дома святые, поскольку Салтыковы любят, чтобы все вверх дном. Это у них называлось — вспомнить Федора Михайловича. Они никогда не опускались до грубых, крикливых сцен, но Федора Михайловича вспоминали частенько. Это унаследовал и Сильвестр, не раз по секрету мне сообщавший, что он — бабий пророк и глава, где Версилов разбивает об угол печки икону, написана про него…

Сильвестр (чиркая спичкой и зажигая стоявшую перед ним свечу). Про меня, истинный бог про меня…

Я (с сомнением оглядывая его). Ну, уж бабьего-то в вас ничего нет.

Сильвестр (спокойно). В каждом есть. И во мне тоже…

Я. А как же ваш культ мужественности?

Сильвестр (саркастически поджимая и без того вобранные вовнутрь губы). Не даются нам эти культы. Чуть что — рушатся, распадаются, ползут, как гнилое сукно. Трудятся над ними умные головы, творят, созидают, а придет один дурак, ткнет пальцем, и все прахом. Или вот, глядишь, рыцарь из рыцарей, а на чем-нибудь мелком попадется, и — баба, хоть и мечом размахивает, и шлем на голове, и в броню закована.

Я. На чем же это мелком?

Сильвестр. А вот не выдержит, умилится и всплакнет. Ведь рыцарь остается трезвым, даже ко-гда он пьет. Баба же хоть и не пьет, а вечно пьяна.

Я. Ну, всплакнуть-то и рыцарь может.

Сильвестр. Э, нет. Рыцарь не умиляется, а блаженствует. И у рыцаря — скупая мужская слеза. По щеке сбежит и сразу высохнет. А баба рассопливится, разнюнится, по щекам размазывать начнет… А главное, сладко ей и отрадно от собственных слез. И ничуть не стыдно. Она их даже напоказ выставить норовит, слезы-то, побахвалиться ими, как рыцарским подвигом. Для нее важно, чтоб были зрители и была картина. Уж без картины-то она никак не обойдется. Если истинный рыцарь подвиги совершает в одиночестве, то для бабы на миру и смерть красна. Это уже, братцы, театр. Это — роман!

Вот и на этот раз я (как признанный Шиллер) с полной уверенностью утверждаю, что выяснение отношений перешло в стадию, так сказать, театрально-романную — стадию картинных поз, красноречивых жестов, безотчетных порывов, метаний, стенаний, ультиматумов, демонстративных заявлений и бессмысленных действий.

Александр Германович конечно же сорвал с вешалки и стал надевать пальто. При этом он не попадал в рукава, а если попадал, то выворачивал их наизнанку — ватной подкладкой наружу и снова запихивал назад, уминая и утрясая. Елена Оскаровна пыталась его удержать, образумить: «Саша, прошу тебя!» Но он все-таки вырвался, свободной рукой (другая рука увязла в рукаве) отстранил жену и, волоча за собой пальто, стучавшее пуговицами по паркету, пнул ногой дверь. Вызвал лифт и, не дождавшись медленно всплывавшей снизу зеркальной кабины, сбежал вниз по лестнице.

Почти два месяца он пропадал, не давая о себе знать. Все это время Елена Оскаровна, дядя Коля и дядя Боб тайком друг от друга поднимали и снова опускали на рычаг телефонную трубку, словно тем самым увеличивая вероятность звонка. Они призывали себя к спокойствию, заверяли домашних, что ничего не случилось, что все в порядке и Александр Германович вскоре вернется (те слушали и ничего не понимали).

По очереди подсаживались к постели Сильвестра, которому из-за всех этих бурных объяснений, страха за мать и жалости к отцу стало значительно хуже. Трогали его лоб, просили показать горло, обменивались многозначительно-уклончивыми взглядами и писали в тетрадь.

 

4

 

Дядя Боб (по-врачебному осматривая Сильвестра, трогая лоб и с помощью чайной ложки исследуя горло). Похоже, у него жар, и горло все красное. По крайней мере, нужен врач. Толковый, опытный врач. Я таковым, увы, не являюсь, хотя одно время учился на медицинском вместе с Антоном Чеховым. Да, на лекциях сидели рядом и я даже подсказал ему сюжет «Хирургии».

Елена Оскаровна. Я вызвала врача. Франца Иосифовича. Он обещал к вечеру.

Дядя Боб. Перезвони и попроси поскорее.

Елена Оскаровна. Куда я перезвоню! Он в дороге. Ездит по больным.

Дядя Боб. А он о нас не забудет?

Елена Оскаровна. У него записано время и наш адрес. Франц Иосифович никогда не подводил. Он все-таки немец. Ах, это я во всем виновата!

Дядя Коля. Вместо того чтобы себя во всем винить, уповать на немца и самим ничего не предпринимать, лучше закутать Сильвестра и хотя бы напоить чаем с малиной. Пусть как следует пропотеет.

Дядя Боб. И насыпать ему в носки сухой горчицы.

Елена Оскаровна. Где у нас малина? Где у нас малина?

Дядя Боб. И горчица — не забудьте.

Дядя Коля. Я помню, малина была в буфете.

Елена Оскаровна. Заварите чай. Кто-нибудь заварите чай.

Дядя Коля. Самовар еще горячий. Сейчас…

Дядя Боб (не считая нужным называть по имени того, кто лишь недавно избавил всех от своего скандального присутствия). В конце концов, он мог бы считаться с болезнью сына.

Елена Оскаровна. О ком ты? (Спросила и сразу же поняла, что лучше было не спрашивать.)

Дядя Боб (хотя можно было не отвечать, он не лишил себя удовольствия ответить). В данном случае о твоем муженьке, конечно. Буревестнике, так сказать. Он у нас ни с чем не считается.

Елена Оскаровна. Так же, как и ты, если тебе что-нибудь нужно. Вы оба неисправимые, законченные эгоисты.

Дядя Боб. Я, по крайней мере, эгоист разумный…

Елена Оскаровна. Позволь в этом усомниться.

Дядя Боб. Ну вот… этак мы сейчас сползем в ре минор. А я терпеть не могу ре минора. Поэтому предлагаю совершить модуляцию в мажор. Иными словами, надо решительно действовать. Я возьму извозчика и поеду его искать. Я знаю, где он может быть. Я найду его и привезу. И задам ему хорошую трепку. Я сумею, не сомневайтесь. Очень даже сумею. Только одолжи мне, пожалуйста, небольшую сумму… на непредвиденные издержки.

Елена Оскаровна. Там, на буфете…

Дядя Боб. Мерси. Благодарствую. Я верну.

Елена Оскаровна (начиная жалеть о том, что была слишком резкой в разговоре с мужем, и желая проверить это чувство на его брате). Ты был на похоронах?

Дядя Боб (пряча деньги в карман). Разумеется, был. Таких событий я не пропускаю. Мне даже удалось кое-что сфотографировать, запечатлеть для потомков.

Елена Оскаровна. Ты тоже считаешь, что Скрябин бог?

Дядя Боб. Если я с этим соглашусь, мой брат Николай меня наверняка растерзает. Вон уже готов на меня броситься, как вепрь… Но я уверен, что Скрябин гениальный композитор. Гениальнейший. Такой же, как Вагнер, хотя экстазы Вагнера земные, а Скрябина — небесные. Кстати, Скрябин тоже спал однажды на нашем диване. Вернее, всю ночь не мог заснуть. Помнишь, Лена?

Елена Оскаровна. По-моему, ты это придумал. Хотя нет, кажется, помню. Я еще носила ему ва-лерьянку…

Дядя Коля. Чай готов.

Елена Оскаровна (приподнимая голову сына). Выпей, пожалуйста. Тебе станет легче.

Сильвестр. Я не хочу с малиной.

Дядя Коля. Выпей, выпей. Не упрямься.

Елена Оскаровна. Зачем ты говорил ему такие страшные вещи про Скрябина?

Дядя Коля. Затем, что Скрябин поставил себя на место Бога.

Елена Оскаровна. Ах, господи, как ты прост! И как у тебя все просто! Если Бог возлюбил Фауста, то почему бы ему и Скрябина не возлюбить?! Скрябин гений, а гениальность — поцелуй Бога.

Дядя Коля. Прости меня, но это образ чисто женский…

Елена Оскаровна. А по-твоему, подавай Богу суровых, бородатых мужиков — вроде тех, что из блюдец пьют чай в трактире и слушают граммофон.

Дядя Боб (на ходу слагая частушки).

 

Граммофон, граммофон

Изобрел один буффон.

 

Адьё, я исчезаю (направляется к двери). Про горчицу не забудьте…

Дядя Коля. Я за Бога решать не могу. Это Александр Николаевич у нас за Бога решает, когда конец мира и начало Царства Духа. Ради этого он и Мистерию свою задумал. Все-таки было в нем что-то от Ницше, а может, и от Люцифера…

Елена Оскаровна. Господи, какое время и какая страна, что мы у постели больного ребенка мировые вопросы решаем. Ну что, выпил (обращаясь к сыну)?

Сильвестр. На донышке немного осталось. Сейчас допью.

Елена Оскаровна. Ты послушный мальчик. Можешь не допивать. Только получше закутайся и лежи тихонько, не раскрывайся.

Сильвестр. А кто такой Фауст?

Елена Оскаровна. Вот дядя Боб вернется и тебе расскажет.

Дядя Коля (заговорщицки наклоняясь к уху племянника). А если соврет, то я расскажу тебе, кто такой Иоанн Дамаскин и что такое церковное осмогласие. Это не менее полезно знать.

Сильвестр (словами самого дяди Коли, которые все в семье повторяли как поговорку). А может быть, и более…

 

5

 

Как семейный историограф спешу засвидетельствовать, что своего брата дядя Боб так и не разыскал. Не разыскал, хотя изрядно намотался на извозчике по весенней Москве. Можно даже уточнить, чтобы весенняя Москва приобрела конкретность и осязаемость, соответствующую вкусам и пристрастиям дяди Боба: по квартирам друзей и знакомых, где его радушно принимали, усаживали и угощали, по вечерним трактирам и ресторанам.

Намотался и страшно устал, как он сам жаловался впоследствии. И домашние знали, что страшно в устах дяди Боба, большого мастера всех дурачить и все приукрашивать, означало: на этот раз без дураков, без прикрас и преувеличений, и этому можно верить.

К тому же он промок и продрог под мелким моросящим, клубящимся в свете фонарей дождем. Ветром сорвало шляпу — едва успел поймать, а то унесло бы к чертовой бабушке. Набрал в ботинок воды, неудачно перешагнув через лужу, промочил носки, зябко поджал пальцы ног. Заскулил, захныкал, как ребенок, вдруг (после радушных приемов) почувствовал себя одиноким и несчастным.

Дальше же все пошло как по накатанному.

В трактире велел принести себе рюмку водки, чтобы согреться, и опрокинул одним махом, даже не охнул — лишь сладко зажмурился и прослезился. Потом решил закусить — не абы как, а с раз-борчивостью. Под закуску заказал графинчик, и кончилось тем, что загулял на широкую ногу, полученные же от Елены Оскаровны денежки разом и спустил.

Профукал, как любили говорить у Салтыковых. Прокутил их с милой, чарующей, трогательной, подкупающей непосредственностью. «Так уж вышло, славяне. Не обессудьте. Не в деньгах счастье», — сказал он с засахаренной улыбкой, а затем для верности еще и написал в тетради (запротоколировал).

Эта непосредственность была ему особенно свойственна в отношениях с близкими и не позволяла им на него сердиться, негодовать и возмущаться, несмотря на то, что он был кругом виноват. Борис Германович прекрасно знал об этом и всегда умел этим пользоваться. Его умение, собственно, заключалось в том, чтобы не стараться скрыть свои грехи и провинности, какими бы они ни были тяжкими, а, напротив, чистосердечно во всем признаться и покаяться, да еще призвать на свою голову карающую десницу, совершенно обезоруживая этим своих обвинителей.

Елена Оскаровна. Тут в шкатулке лежал золотой кулон на цепочке. Куда он мог деться? Сильвестр, ты не видел? Ты у нас самый приметливый.

Сильвестр. Я видел, что дядя Борис Германович открывал шкатулку.

Дядя Боб. Предатель.

Елена Оскаровна. И что же в результате? Объясните, наконец.

Дядя Боб (надменно и безапелляционно). Я отнес его к ювелиру и заложил.

Елена Оскаровна. Так же, как в прошлый раз горностая. Ты бы хоть предупредил, что берешь.

Дядя Боб (смиренно предавая себя палачам). Казните меня.

Елена Оскаровна. Казнить мы тебя не будем, хотя это выглядит странно. Позволь поинтересоваться, зачем это тебе понадобилось?

Дядя Боб. Помочь одной бедной сиротке, чертовски хорошенькой…

Елена Оскаровна (вновь убеждаясь в том, чему не раз была свидетелем). Ты неисправим.

Дядя Боб. Клянусь честью, я выкуплю. Мне в консерватории должны заплатить. Но… (в сторону Сильвестра) предатели от меня ничего теперь не получат.

Елена Оскаровна. Не обижай его. Он очень впечатлительный и ранимый.

Дядя Боб. Они мне обещали. В самое ближайшее время.

Елена Оскаровна. Прежде чем обещанное случится, ты нас всех пустишь по миру.

Дядя Боб. Но ведь ты меня не осудишь. Тем и живу. Дай я тебя поцелую!

Вот и на этот раз Борис Германович признался, что легкомысленно растратил деньги, и поклялся их непременно вернуть, поскольку для него это долг чести (тут он даже встал в позу).

Елена Оскаровна приняла обещание с тою снисходительностью, которая одинаково могла означать, что она верит каждому его слову и не верит ни одному из них.

Не верит, хотя ее отношение к Борису Германовичу от этого ничуть не меняется, остается таким же, как и всегда: будь он самый бесчестный плут и мошенник, он ей по-прежнему дорог, любезен, мил и приятен.

 

6

 

При этом Елена Оскаровна все же задала тревоживший ее вопрос о пропавшем муже.

Задала опасливо, пугливо, нерешительно, словно ступая носком ботинка на мостовую, где проносятся бешеным вихрем коляски, кареты и экипажи, где в любую минуту могут обдать грязью, сбить с ног, опрокинуть и промчаться мимо.

Елена Оскаровна. Все-таки где он, наш Александр? Как ты полагаешь? Куда его занесло? Ты все говоришь загадками, на что-то намекаешь. Объяснись, пожалуйста, если тебе действительно что-либо известно.

Дядя Боб. Мне известно столько же, сколько и тебе.

Елена Оскаровна. Нет, ты что-то скрываешь… я же чувствую. Не случайно же ты про Буревестника…

Дядя Боб. Ах, это! Но это же аллегория, так сказать, ораторский прием… Я не поклонник творчества этого нижегородского босяка, но так… на язык подвернулось. Я и сам, признаться, не рад.

Елена Оскаровна. Нет, будь любезен. Я настаиваю. Я имею право знать, в конце концов!

И вот тут-то Борис Германович, сам до конца не осознавая, что говорит, ответил по вдохновению, по наитию, как с ним не раз бывало, особенно после загулов и кутежей.

Дядя Боб. Ну, тогда слушай. Твой муженек, я полагаю, решил пуститься во все тяжкие. Поиграть на клавишах фортуны, хе-хе. Я давненько за ним это замечал. Это настроеньице, так сказать. Уж ты извини, Ленуся, скажу как есть. Подался в красные, наверное. В ре-во-лю-ци-о-нэ-ры. В санкюлоты. Бастилию будет брать штурмом. Ставить на колени и шеи гнуть под гильотину.

Елена Оскаровна (ужаснувшись). Ну, какая Бастилия?! Какая гильотина?! Да он свою шею скорее подставит с его-то добротой! Его сам Скрябин хвалил и предлагал исполнить фортепианную партию в «Прометее». Что ты, право?! (Она уже пожалела, что ступила носком на эту мостовую.)

Дядя Боб. А такую, что скоро все рухнет, провалится в тартарары (он изрек это зловеще и для большего эффекта завершил свою речь тотчас же — экспромтом — сочиненным куплетом). — Тру-ля-ля, тру-ля-ля. Вот такие кренделя. Это вам будет вместо «Прометея». Только не на рояле, а на балалайке…

И, сам того не ведая, оказался прав. Прав, знаете ли. История действительно стала выписывать кренделя, да еще какие, что сполна подтвердилось через некоторое время.

Уж через десять лет-то — сполна…

 

7

 

В тетради сохранился разговор, записанный второпях, ночью, когда Александр Германович после долгого отсутствия наконец появился дома. Появился и не один, а с неким таинственным спутником, о котором сразу было доложено, что его разыскивает полиция (бежал из ссылки), что он ранен и ему необходима срочная врачебная помощь.

Эту ошеломляющую фразу — о раненом и необходимости ему помочь — запомнили конечно же все, кто ее слышал, и прежде всего Елена Оскаровна, первой поднявшаяся с постели, но она не была записана, как и многое другое из сказанного той суматошной ночью. Поэтому я вынужден поправиться. Сохранился не то чтобы разговор, а обрывки фраз или даже отдельные слова, по разным причинам вписанные в тетрадь домашними Сильвестра (они прикладывались к тетради, как к графинчику с водкой, наливая из него так, что едва покрывало дно рюмки).

Домашними и им самим, разбуженным среди ночи, испуганным всем происходящим, растерянным и мало что понимающим. И по ним-то, этим обрывкам, мне приходится восстанавливать всю картину, что было бы, конечно, невозможно, если бы не позднейшие устные добавления и уточнения, в коих Салтыковы мне никогда не отказывали.

Не отказывали, хотя порою услужливо уточняли то, что в этом совершенно не нуждалось, и их добавления отнимали у всей картины последнюю ясность и определенность.

Впрочем, это мои заботы, и мне, историку царствования (не устаю так себя величать из смирения, но, разумеется, такого, что паче самой откровенной, угловато выпяченной гордости), распространяться о них не подобает. Скорее напротив: я должен не распространяться, а ужиматься (вот она, гордость).

А посему — к делу…

Итак, все сходятся на том, что Александр Германович нагрянул совершенно неожиданно, среди ночи. Ночи, не такой светлой, как об эту пору в Петрограде, но белой, лунной, струящейся, с фосфорическим отливом, пригодной для хождения по карнизам с закрытыми глазами, явления сомнамбул и призраков — таких, как Александр Германович, отсутствовавший почти два месяца.

Дату столь знаменательного события записал Сильвестр, посчитавший это важным, но в тетради она стерлась и расплылась, и можно разобрать лишь то, что был июнь, а уж там конец или начало, доподлинно установить уже невозможно. Да и вряд ли она была точной, записанная им дата, поскольку дни недели Сильвестр помнил лучше, чем их числа, и в числах вполне мог безбожно напутать, особенно после 20-го (там для него все застилало молоко сплошного тумана).

Год же — шестнадцатый, канун пришествия, как выразился дядя Боб, имея в виду, конечно, пришествие бегемота (бегемотом он стращал Сильвестра), то бишь гегемона (гегемона же панически боялся сам).

Александр Германович неслышно открыл своим ключом дверь (это он в дальнейшем подтвердил). Открыл, хотя и не сразу, поскольку сначала вставил ключ бородкой вниз, а надо было — бородкой вверх, о чем все, разумеется, помнили, он же за свое долгое отсутствие успел напрочь забыть.

Александр Германович вошел первым и предложил войти своему спутнику, прежде всего позаботившись о том, чтобы поудобнее усадить его в старое кресло (для Салтыковых оно служило перевалочным пунктом между улицей и комнатами). Усадить, подложить что-нибудь под голову и принести воды (а может быть, дать водки?), поскольку раненого мучила нестерпимая жажда.

Вот тут-то они и столкнулись в дверях с женой.

 

8

 

Елена Оскаровна (стараясь угадать по заполошным метаниям мужа, в чем он нуждается и чем она может ему помочь). Что? Что? Можешь ты не метаться и наконец сказать толком!

Александр Германович (отчаянно жестикулируя, чтобы лучше обозначить характер нужного ему предмета). Воды! Стакан воды! Вечно у нас не допросишься!

Елена Оскаровна. Кому воды? Тебе?

Александр Германович. Да нет же! Там… там… в кресле (он махнул рукой в ту сторону прихожей, где привалился спиной к креслу и свесил с подлокотников руки раненый).

Елена Оскаровна. Ты кого-то привел? Кто это? Как его зовут? Может быть, ты его все-таки представишь? Или это теперь не принято?

Александр Германович (устало). После, после.

Елена Оскаровна принесла воды, и раненый, уже окруженный ее разбуженными домочадцами, стал жадно — большими глотками — пить. От напряжения жилистая шея набухла, и в горле поршнем заходило адамово яблоко.

Кто-то зажег свечу, и на мгновение высветилось лицо, осунувшееся, с впалыми щеками, высоко подстриженным затылком и следами от сбритых усов. Лицо по всем признакам не русское, а венгерское, армянское или грузинское, заставляющее вспомнить духаны, винные подвалы, закрытые ставни, виноградники и узкие улочки Батума или Тифлиса.

Александр Германович (снова жестикулируя, как будто без этого смысл его просьбы мог остаться неясным). Надо его уложить и сделать перевязку.

Тут все засуетились, заметались по комнатам, повторяя: «Где уложить? Господи, где? А он нас не застрелит? Может, у него с собой револьвер? Или бомба?» Александр Германович ответил на это колким, сухим смешком и язвительно заверил всех, что им ничто не угрожает.

Александр Германович. Успокойтесь. Револьвер сам собой не выстрелит, а бомба не взорвется.

Салтыковы. Очень мило… как будто нам от этого легче.

Александр Германович. Эх, знали бы вы… Вы еще будете гордиться…

Приняв это к сведению, дядя Боб благородно уступил свой диван, который заново застелили, взбили подушки и отвернули уголок атласного одеяла.

Борис Германович. Ну вот, мой диван удостоился чести: еще одна историческая личность на нем возляжет, если это конечно же не обычный мазурик-налетчик.

(Он произнес это шепотом, гладя по голове Сильвестра, и тот записал в тетради: «Историческая личность».)

Затем принесли аптечный пузырек с йодом, вату, бинты, и Елена Оскаровна отважно взялась за дезинфекцию и перевязку. К счастью, рана оказалась не столь опасной: пуля (если это было пуля) лишь царапнула по щеке и задела мочку уха. Перевязка была сделана, и раненого под руки довели до дивана. Прикрыли дверь, чтобы он заснул, сами же еще долго не ложились, сомнамбулами блуждали в потемках, возбужденно перешептывались.

Потом наконец сморило, умаялись, угомонились — заснули по своим углам.

И только Сильвестр еще долго не спал, прислушивался к шорохам в доме и со страхом думал о том, что наступает срок пришествия ужасного бегемота.

 

9

 

Хотя Салтыковы проснулись рано (едва-едва в окнах забрезжил рассвет и взрезанным томатом на скатерти расплылось по желтому небу солнце), никто из них первым не вставал. Не вставал и даже не шевелился, старался не подавать признаков пробуждения. Начнут будить, расталкивать, трясти за плечо — тогда пожалуйста. А так, самим… нет уж, извольте, сами они вставать не собирались. Напротив, все лежали с закрытыми глазами, под самый подбородок натянув на себя одеяло. Лежали и мнительно — с -пугливой чуткостью — прислушивались к шагам за стенкой.

Всех преследовало одно и то же опасение — столкнуться в коридоре с ночным гостем. Столкнуться и тем самым поставить в неловкое положение и его, и себя, поскольку в таких случаях неизвестно, кто кому помешал. Соответственно — кому извиняться и оправдываться, а кому снисходительно принимать извинения. Неизвестно, решительно неизвестно, и неловкое положение грозит обернуться отчаянным конфузом.

Тем более отчаянным, что их ночной гость, извините (надо тысячу раз извиниться), не музыкант. Иными словами, человек иного, совершенно чуждого им круга, к которому в равной степени относятся и царские министры, и купцы-миллионщики, и нищие на паперти, и бежавшие из ссылки бомбометатели.

В то же время нежелание выйти из комнаты может восприниматься как неуважение к гостю, что конечно же тоже плохо. Да что там плохо — попросту ужасно, никуда не годится. Поэтому лучше всего самому не напрашиваться, не высовываться, вперед не лезть, а понадеяться на кого-то другого, — скажем, на милейшую (сама деликатность) Елену Оскаровну. Раз уж ей принадлежит роль хозяйки, пусть она первой встанет, сгладит все неловкости и все решит и уладит, а уж они потом подтянутся, присоединятся, поддержат.

Однако, пока они так мучились и сомневались, ночной пришелец исчез. Исчез бесшумно и бесследно, что первым обнаружил семейный Нат Пинкертон — дядя Боб, заглянувший к нему в комнату, прежде чем впустить туда Елену Оскаровну с кофейником на подносе, кубиком деревенского масла, кувшинчиком сливок (от той же молочницы) и прожаренными до буро-золотистого цвета хлебцами.

 

10

 

Борис Германович. Зря старалась, сударыня, — неси обратно. Таинственный гость нас покинул. Покинул, не дождавшись твоего кофия, не попрощавшись и не оставив даже записки. Такие нынче понятия о приличиях и правилах хорошего тона. Правда, постель заправил образцово, как в казарме…

Елена Оскаровна (недоуменно и явно обиженно). Как же он открыл входную дверь? Ведь она была заперта на ключ. Я сама несколько раз проверяла.

Борис Германович. Полагаю, какой-нибудь отмычкой… или шильце просунул в замочную скважину, поддел, надавил… При известном навыке дело простое. А то и вовсе в окно сиганул. Вон у писателя Гончарова один революционер все в окна прыгал…

Елена Оскаровна. Ты слышал, Александр? Твой ночной спутник… (Услышав приближающиеся шаги, Елена Оскаровна, уставшая держать мельхиоровый поднос с кофейником, обратилась к мужу так, словно в этом содержалась невысказанная просьба взять поднос у нее из рук.)

Александр Германович. Что же он меня не разбудил? Странно. Товарищи так не поступают. (Он взял поднос, не понимая, что с ним делать.)

Его брат выступил вперед с заложенными за спину руками, явно собираясь по-петушиному клюнуть противника.

Борис Германович. Вот только не надо здесь товарищей, умоляю. Товарищи пусть остаются там, а здесь у нас пока еще господа. Уж не лишайте нас этого удовольствия. Не отнимайте последнее. Кстати, не прихватил ли он столовое серебро? Надо бы пересчитать и, если что, заявить в полицию…

Александр Германович. Не сметь! Не сметь так оскорблять моих друзей! Это низко!

Борис Германович. О, друзей! Ну вот, уже лучше. Друзья — это вам не товарищи. Милый, ну что ты разволновался… (Он игриво выбрал самый поджаристый хлебец и окунул уголком в сливки.) Твоих друзей (слово было выделено со слегка язвительной усмешкой) — никто не оскорбляет, избави бог. Но пересчитать все же не мешает. Серебро-то нам еще пригодится, когда станет нечего жрать. Да, да, не кушать, как говорят евреи в Одессе, а именно жрать, простите за выражение. И будем считать за праздник — супец из картофельной ботвы сварить. И каждому — по маленькому половнику, чтобы с голодухи не вспучило от такого лакомства.

Елена Оскаровна. Какие ужасы ты говоришь! Прекрати.

Борис Германович. Посмотрим, что вы тогда скажете. Вернее, запоете… Кстати, как зовут твоего друга?

Александр Германович. Агафон…

Борис Германович. А, разумею… конспирация. Против этого не попрешь. Ну, тогда партийная кличка или прозвище…

Александр Германович. Вам этого не следует знать. И прежде всего тебе, братец. Кому уж вовсе не следует, так это тебе.

Борис Германович. Почему же это мне такое предпочтение?

Александр Германович. Потому что ты… (он не сразу решился произнести слова, не слишком уместные в обстановке дома, а также в обществе жены и сына, который мог их слышать) осколок старого мира, мещанин и обыватель.

Борис Германович (откидываясь назад, чтобы изучить брата с некоторого расстояния). Да поставь ты поднос… Что ты его держишь! И позволь с тобой не согласиться. Позволь, позволь…. В юности я тоже увлекался либеральными идейками. В девятьсот пятом году особенно, знаешь ли. Когда из Консерватории вышибли Римского-Корсакова, телеграммы в Петербург отсылал — и все с возмущением, гражданским негодованием, выражением протеста. А затем в штабе дружин с балкона выступал. Командовал, рассылал приказы, револьвером размахивал, хотя и стрелять не умел. С годами же отрезвел. Революция — это всегда собственная глупость, оплаченная чужими деньгами. Вот дураком-то быть и расхотелось. А уж там называй, как тебе нравится: осколок, мещанин, обыватель.

Александр Германович. Помню, помню, как ты в штабную карту флажки втыкал. И учился стрелять в подвале со сваленными там погребальными венками. Пиф-паф. Пиф-паф. Да все мимо… мимо…

Борис Германович. Не для этого создан, как выяснилось. Меломан-с. Меня восхищает, что у того же Римского-Корсакова в «Садко» хор на одинна-дцать четвертей написан. Уважаю. Красота, хоть и продирижировать невозможно! М-да… Зато ты привел к нам в штаб провокатора. Смазанное личико с усиками и козлиной бородкой. Тебе и это не мешало бы вспомнить.

Александр Германович. Мне его рекомендовали надежные люди…

Борис Германович. А ты нам отрекомендовал, а нас потом и взяли…

Александр Германович. Но выпустили же…

Борис Германович. Выпустили, потому что за нас дед Оскар поручился, а иначе еще неизвестно, чем бы это все закончилось. Так что не будем ворошить тлеющие угли, не будем… А может быть, этот твой Агафон такой же провокатор?

Александр Германович. Не смей! Я тебе запрещаю! (Поднос в его руках накренился, и кофейник съехал к самому краю.)

Брат вовремя остановил его, взял в руки и налил себе кофе.

Борис Германович (выбирая еще один хлебец). Да поставь ты этот поднос. Ты с ним похож на лакея. Еще станешь говорить: «Три рубли, два дни», как моя кухарка.

 

11

 

Александр Германович так и не выдал тайну ночного пришельца и не назвал его имени. Тем самым он вдохновил и подвигнул Салтыковых на то, чтобы броситься в омут самых невероятных — отчаянных и головокружительных — догадок. Причем следует заметить, что в упоении собственной фантазией они нисколько не старались согласовать ее с исторической правдой. Не удосужились даже раскрыть энциклопедический словарь, выказывая всяческое презрение к содержавшимся в нем фактам и упиваясь своей ролью якобы единственных хранителей истины.

Так, я слышал от них, что той самой ночью их посетил знаменитый террорист Савинков, спасавшийся от погони и раненный в перестрелке с полицией. Савинков затем как по волшебству превратился в будущего наркома Фрунзе. Оного Фрунзе почему-то вытеснил Бэла Кун, а того — Анастас Микоян, хотя его опасливость, боязливость и осторожность оставляли мало надежд на то, что он способен перелезать через заборы и взбираться на крыши, отстреливаясь от полиции.

И, наконец, из этого причудливого смешения со временем возникла главная, затмившая всех фигура — Иосиф Сталин. Салтыковы с убежденностью доказывали, что именно ему Елена Оскаровна делала перевязку, а утром варила для него душистый кофе и жарила хлебцы.

Среди соседей по двору об этом, правда, особо не распространялись, помалкивали, покашливали в кулак, уклончиво пожимали плечами: «Кто у нас был ночью? Ах, господи, да это дальний родственник из Кабулети. У него рано утром поезд, и ему надо было переночевать».

Но в особо трудные времена, когда всех брали и Салтыковы вместе с Марией Юдиной отправляли своим посылки (Мария Вениаминовна как более опытная знала, что можно, что там разрешено), хватались за суеверную надежду: на самом-самом верху о них знают, им помогут, вызволят и спасут.

Елена Оскаровна (с отчаяньем в голосе). Надо написать письмо. Наша бабушка Софья рассказывала, что Борис Пастернак написал, и у Анны Ахматовой освободили мужа и сына. Вот и нам надо непременно написать. Он увидит обратный адрес и все вспомнит. Тогда мы спасены.

Дядя Боб. Какая ты наивная! Пастернак нынче в фаворе. Сталин сам ему звонил. А наше письмо не дойдет, нас же сразу под белы рученьки и на Лубянку…

Елена Оскаровна (закрывая лицо ладонями). Что же делать? Как быть? Подскажите.

Дядя Коля. Молиться. Свечку поставить.

Дядя Боб. Скажи еще, что знаменный распев нам поможет. Вот мы сейчас по крюкам-то…

Дядя Коля. Какой уж там знаменный распев. Рихард Вагнер! Вагнер там в ангельском чине! Он за нас предстоит у Престола!

Елена Оскаровна. Опять вы за свое. Оставьте. А я все же надеюсь, что о нас помнят, нам помогают, нас незримо ведут.

Дядя Боб. Это уже из области теософии. Мадам Блаватская. Кстати, Скрябин ее читал.

Дядя Коля. Надейся, милая. Надейся и никого не слушай.

Дядя Боб. О! Мой братец готов возлагать надежды даже на «Тайную доктрину». Это нечто новое. Прошу внести в протокол.

Елена Оскаровна (отнимая ладони от лица и глядя куда-то невидящими глазами). Мне иногда кажется: он позвонил Борису Пастернаку, потому что Борис дружен с нами и ему это известно. Тем самым нам дается знак.

Дядя Боб (конфузливо пожимая плечами). Ну, матушка, уж извини, но это твои фантазии.

Елена Оскаровна. Я же не говорю, что в этом уверена. Но мне кажется… кажется… А вы даже не можете меня поддержать.

Дядя Боб. Нет, мы поддерживаем, но как-то маловероятно, чтобы он знал о нашей дружбе и посылал какие-то знаки.

Елена Оскаровна. Черствые вы люди! А еще музыканты!

Дядя Боб. Мы не черствые, но надежда должна иметь под собой основания. Впрочем… когда возьмут меня и станут бить по селезенке, наверное, мне тоже основания не потребуются. Хватит одной надежды.

 

12

 

Однако я не помню случая, чтобы эта надежда сбылась. Правда, дядю Боба по селезенке не били, но не потому, что за него кто-то заступился: он чудом избежал ареста, хотя это чудо и могло оказаться тайным заступничеством. Дядя Боб это допускал, но как причину не приводил, предпочитая нараспев (распев — не знаменный) повторять: «Чудеса-а-а, чудеса-а-а! Нейгауза — взяли, Габричевского — взяли. А меня не взяли».

Деда Оскара перед смертью положили в кремлевскую больницу и назначили ему самый хороший уход, но явно по ошибке (или все же чьему-то умыслу?) — как бывшему петрашевцу и борцу с самодержавием. Благодарствуем, лестно, конечно, но какой же из деда борец и тем более петрашевец! На петрашевца никак он не тянет. И если на то пошло, справедливости ради замечу, что этот борец всегда верой и правдой служил государю и в свое время допрашивал петрашевцев, тем самым способствуя вынесению им сурового приговора. Однако были у него и другие заслуги, были подвиги и, что для нас особенно важно, — тайны, будоражившие воображение его не в меру впечатлительного внука.

Ну, а остальные Салтыковы?

В лагерях погибло пятеро, семеро вернулось, в том числе и сам Сильвестр. Поэтому он придавал свое — особое — значение кантате Прокофьева «Семеро их», написанной на слова вавилонского заклинания, переведенного Константином Бальмонтом. Сильвестр считал, что его закляли и благодаря этому он выжил. Об этом он однажды, вернувшись из ссылки, заговорил с Прокофьевым. О том, что такой разговор состоялся, я точно знаю, но он не был записан, и я могу лишь догадываться о его содержании.

Сильвестр. Сергей Сергеевич, а ведь я один из семерых. Вы меня закляли. Вернее, не меня, а одного из демонов ада, державшего меня в заточении.

Прокофьев (с рассеянной небрежностью). Ах, вы о кантате. Она написана давно, и я ее, признаться, подзабыл.

Сильвестр (намеренно не в тон ему). Загадочное, надо сказать, произведение.

Прокофьев. Да уж полноте. Ничего загадочного. Тем более мистического. Просто положенный на музыку текст.

Сильвестр. Позвольте с вами не согласиться. Все-таки в семнадцатом году написано. Если между нами, семеро демонов — не семь ли большевистских вождей? «Они день скорби! Они день мщенья!» Вот мы этот славный денек и получили…

Прокофьев (досадливо, с оттенком раздражения). Вы слишком смелы. Пожалуй, еще не время…

Сильвестр. Почему же? Самое время. Все-таки пятьдесят третий год.

Прокофьев. Ну, не будем, не будем… Т-ссс!

Сильвестр (с почтительной покорностью). Понимаю. Понимаю и молчу. Но все-таки с меня вы оковы сняли.

Прокофьев. Вы все о своей недавней ссылке? Так, я полагаю, срок вышел.

Сильвестр. Не совсем. Кантата мне там приснилась, после чего ссылка моя и закончилась. Отпустили с богом. Правда, в Москве и Ленинграде еще жить не позволено.

Прокофьев. Благодарите Бальмонта. Заклинание-то он перевел.

Сильвестр. Нет, здесь дело в музыке. Так что вам спасибо, Сергей Сергеевич.

Прокофьев (с печальной задумчивостью). Срок вышел… Вот и мне, наверное, срок выходит. Конец моей ссылке. Помирать пора. Ради бога, не говорите только, что мне еще жить да жить.

Сильвестр ничего не сказал.

 

 

Тетрадь шестая

 

ТЕТЯ АНГЛИЯ, ТЕТЯ АСПАЗИЯ И УЖАСНОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ

 

1

 

Когда Елене Оскаровне и врачам, которых она приглашала, удавалось с помощью микстур, порошков и полосканий затушить пожар в горле у Сильвестра, когда мучившая его ангина наконец отступала и он выздоравливал, то к нему — как самый главный признак выздоровления — возвращалась способность говорить.

«А-а-а, — произносил Сильвестр так, словно об этом просил врач, осматривавший больное горло («А ну-ка откроем пошире рот»), но теперь произнесенное им неопровержимо свидетельствовало, что горло у него не болит и врач ему больше не нужен, отчего он чувствовал себя безмерно счастливым и всем восторженно признавался в любви: «Мамочка, я тебя так люблю! И тетю Англию люблю, и дядю Колю, и дядю Боба, и деда Оскара!» «Ну вот, наконец-то! Мы все тебя очень любим». — Елена Оскаровна целовала его в лоб (слава богу, уже не горячий) и страдальчески-умиленно вздыхала, впервые услышав от сына не кашель и хрипы, а членораздельную речь, пусть даже временами и сбивавшуюся на свистящий шепот.

Соответственно и необходимость в тетради, казалось бы, отпадала. Во всяком случае, об этом с радостью и назидательным торжеством оповещались домашние. Елена Оскаровна обходила комнаты, вкрадчиво-внятно стучалась к ним и сообщала, как проводник сообщает о счастливом и благополучном прибытии поезда к пункту назначения: «К нему вернулся голос. Тетрадь больше не нужна. Он теперь у нас говорит, а не пишет».

И даже старую, маленькую, словно карлица, нянюшку Броню, дремавшую в кресле между шкафами, будили и расталкивали со словами: «Вставай. Приехали. Не нужна».

Однако все оповещаемые Еленой Оскаровной (в том числе и нянюшка Броня с ее писклявым, детским голоском) встречали новость о выздоровлении и ненужности разговорной тетради — этого символа затяжной болезни — неопределенно-скептически. Они отделывались дежурной улыбкой, призванной скрыть зевоту, и тотчас же демонстративно забывали об этой новости, отвлекаясь на что-то постороннее (поиски пропавших очков, наперстка, фосфорных спичек). Или намеренно не принимали ее во внимание, радуясь выздоровлению так, словно оно неким странным и загадочным образом не затрагивало голосовые связки Сильвестра и не разрешало немоты, которая привязывала его к тетради.

Словно по некоему тайному сговору никто не спешил убедиться в том, что он, оказывается, снова владеет голосом. «Владеет? Ну и что? Эка невидаль!» — как бы говорили их скучные, безразличные лица. Никто не просил Сильвестра прочесть стихотворение Лермонтова, встав позади детского стула и обняв его за спинку (забираться на стул он всегда наотрез отказывался), или спеть под умильное дирижирование бабушки Софьи «Ах, мой милый Августин». Более того, им стало бы за него неловко, если бы он сам вздумал с неуместным старанием петь.

Петь, широко разевая рот, лишенный нескольких молочных зубов (они хранились у бабушки Софьи в шкатулке, подаренной ей царским министром Сергеем Юльевичем Витте за блестящее соло на арфе) или читать стихи.

Не то чтобы немого они больше жалели и любили — вовсе нет, их любовь не зависела от наличия или пропажи голоса. Но им было трудно расстаться со своей привычкой — все записывать в тетрадь. И немота позволяла им поддерживать с Сильвестром те отношения, которые выражались в записях, словно они никогда не смогли бы сказать ему о своей любви так, как написать.

И Сильвестру из затаенной благодарности приходилось поддерживать в них эту уверенность и тоже писать, хотя после долгого молчания ему так хотелось говорить.

Елена Оскаровна пыталась вмешаться и наконец покончить с этой нелепой игрой — затянувшейся перепиской, которая, по ее мнению, превращалась в некую изощренную пытку: «Ну, что вы все ему пишете! Сколько можно! Этак он вообще говорить разучится!» — но все упорно продолжали писать, иногда втайне от нее, словно это доставляло им еще большее наслаждение, чем во время его болезни.

Доведенная до отчаяния, она прятала тетрадь, хотя в доме никогда ничего не пряталось, не запиралось, и заводить тайники считалось у Салтыковых постыдным, вульгарным и пошлым. Но что поделаешь, это было последнее средство, последняя возможность покончить с откровенным безобразием, как она говорила. И Елена Оскаровна прятала, стараясь, чтобы они не подглядели, куда именно, за прохудившуюся обшивку кресла, под сложенные на шкафу коробки или под персидский ковер.

Но им и подглядывать было не надо, поскольку уж ее-то, слава богу, они изучили. Изучили и прекрасно знали все те места, куда она по наивности (милой, непосредственной, очаровательной наивности!) могла бы что-нибудь тайком засунуть, замаскировать, задрапировать и разгладить складки.

Таким образом, тетрадь снова извлекалась наружу и пускалась в незаконный оборот, словно запрещенная валюта…

Бабушка Софья. Скоро ты снова будешь гулять во дворе. Ты рад?

Сильвестр. Нет, я не рад. Во дворе у меня руки мерзнут. И шарф мешает дышать.

Бабушка Софья. Ну, это дело поправимое.

Дядя Боб (с невинной вкрадчивостью искусителя). А кто из девочек во дворе тебе нравится?

Бабушка Софья (рассерженно и негодующе). Что ты спрашиваешь такие глупости! Постыдился бы.

Дядя Боб. Это не глупости. Положим, я влюблялся с трех лет. Хотя по наивности и считал, что петушиные яйца больше куриных.

Сильвестр (безразлично, только чтобы ответить на вопрос). Мне нравится Люба Гречанинова.

Дядя Боб (вкрадчиво, стараясь не спугнуть его откровенность). Чем же она тебе нравится?

Сильвестр. Тем, что она хромая и заикается. И с ней никто не играет.

Дядя Боб. Ну, милый, это вовсе не достоинство. Таких девочек можно просто пожалеть. Зачем же их любить?

Сильвестр. А я ее почему-то люблю…

Дядя Боб (не признавая за откровенность то, что услышал). Вздор! Не трать попусту время. Влюбляться надо в красавиц. Красавицы-то у вас во дворе есть?

Бабушка Софья (настойчиво и внятно). Не морочь ему голову.

Дядя Боб (держась этаким гордецом и не желая сдаваться). Голову морочить и без меня охотницы найдутся. Я же, наоборот, вношу ясность. Так есть во дворе красавицы?

Бабушка Софья. Есть, есть. Успокойся.

 

2

 

Тетрадь пускалась в оборот, как уже было сказано, и тогда Елена Оскаровна ее обреченно перепрятывала.

Это было равносильно признанию своей полной беспомощности и позорной сдаче позиций. Иными словами, Елена Оскаровна, по существу, выбрасывала белый флаг. И они от жалости к ней (только от жалости и любви) некоторое время делали вид, что совершенно растеряны, обескуражены, удручены и вынуждены признать свое поражение, что от такого тяжкого удара им не оправиться, что никаких надежд у них теперь не осталось.

Елена Оскаровна мстительно торжествовала, но торжество ее было недолгим. Стоило ей отлучиться из дома, и в тетради появлялись новые записи, без обозначения имен, похожие на шифровки вражеской агентуры.

Имя забелено. Он нарочно хромает и заикается, чтобы понравиться этой Любе. К тому же без нее он скучает и даже плачет. И так весь февраль.

Вместо имени прочерк. Февраль. Достать чернил и плакать.

Имя забелено. Можно полюбопытствовать, кто это? Некрасов? Надсон? Брюсов? Вместо имени прочерк. Не угадал. Это Борис Пастернак, сын Розалии Исидоровны, подающий надежды поэт. Наша бабушка с ним знакома.

Имя забелено. Ну, февраль и февраль. Чего ж тут плакать? Да еще над чернилами.

Вместо имени прочерк. Эх, ничего-то ты не понимаешь. Это же поэзия.

Имя забелено. Поэзия для меня Пушкин и Лермонтов. Это же, прости меня, черт знает что!..

«Кто посмел? Отвечайте, кто посмел?» — допытывалась Елена Оскаровна, потрясая перед ними тетрадью. И ее домашние молча вздыхали, опускали головы и отводили глаза, словно они ни к чему не причастны и единственной виновницей совершенного преступления (если уж нужно искать виновницу) могла быть лишь канарейка бабушки Софьи, чистившая клювик о прутья клетки, или нянюшка Броня, мирно спавшая в своем кресле между шкафами.

 

3

 

Но Елена Оскаровна (ее не обманешь, не проведешь) всегда угадывала в действиях семейной оппозиции направляющую волю и руководящую руку своей главной соперницы — младшей сестры Ангелины. Они были похожи, обе с бледным румянцем, вытянутыми тонкими запястьями и просвечивающими на руках венами, но от этого казались совсем разными. Казались, поскольку глаз не допускал похожести там, где младшая явно подражала старшей, а старшая старалась во всем отличаться, чтобы не лишаться преимущества надменного старшинства. Поэтому их схожие черты не давали повода для сближений, а, наоборот, уводили их к различиям, словно лишь они гарантировали их независимость.

Ангелина недавно развелась с мужем, сахарным магнатом, коннозаводчиком, наездником и красавцем, который сначала настойчиво ухаживал за старшей сестрой, Еленой. Он присылал ей роскошные, только что срезанные, мраморного цвета розы, дарил кольца с камнями, нитки отборного жемчуга и ожерелья, признавался в любви по всем правилам французских романов, безумствовал и грозил застрелиться (заряженный револьвер держал на столе, накрытый бумагами). Елена же его мягко осаживала, вразумляла, поучала, но не прогоняла — предпочитала держать на привязи, чтобы он был рядом, когда понадобится, когда возникнет нужда им воспользоваться.

Держала, а затем вдруг решительно прогнала — пожертвовала им ради счастья младшей сестры: «Бери, он твой. Только бери сразу и навсегда, а то передумаю». Пожертвовала и не могла простить, что та не оценила ее жертвы («Милая, но вообще-то так не поступают»), приняла ее как должное, не проник-лась восторженной благодарностью, не умилилась великодушию старшей сестры, не прослезилась, хотя этой жертвой хладнокровно воспользовалась и вышла замуж.

Как говорится, сделала партию. Партию, которой многие завидовали, особенно среди музыкантов ее круга, которым редко выпадало такое счастье (да они и не мечтали).

К свадьбе муж купил особняк на Тверском бульваре, и она обставила его по самой последней моде, броско и экстравагантно, во вкусе модерн. Повесила венецианские зеркала в пепельно-розовых, сиреневых и серо-голубых рамах. Завела роскошный выезд и прислугу. Грузчики вкатили в гостиную выписанный из Берлина прекрасный, орехового цвета салонный рояль. На журфиксах собиралось изысканное общество, московская богема, литературные знаменитости (даже Валерий Брюсов бывал) и — для антуража — два-три господина с красными и синими лентами по диагонали через всю грудь.

Счастливой же со своим коннозаводчиком так и не стала, тогда как Елена, по собственному убеждению, обладала всем, чтобы стать. Правда, при этом не любила ни коннозаводчика, ни появившегося тогда же музыканта, восторженного, экзальтированного, поклонявшегося Скрябину и грезившего революцией духа: отсюда все ее беды и несчастья с Александром Германовичем.

Поэтому сестры не то чтобы считались обидами и открыто враждовали — нет, они во всем были союзницами. Но их союз не исключал тайного соперничества, которое проявлялось по разным поводам, но чаще всего сводилось к тому, как им после неудач с мужьями поделить Сильвестра и у кого из них больше законных прав на него.

Разумеется, права Елены Оскаровны не оспаривались и не подвергались сомнению, но при этом ее сестра всячески подчеркивала, что она тоже мать, и то ли в шутку, то ли всерьез повторяла: «У нашего Сильвестра не одна, а две мамы, поскольку у него еще есть тетя, которую он так же безумно любит». «Это прекрасно, что он тебя любит, но мать все-таки я», — с мягким укором возражала Елена Оскаровна, и Ангелина охотно принимала этот укор и беззаботно соглашалась: «Конечно, дорогая. Но тебя он зовет просто матерью, а меня зато не иначе, как тетей Англией. Я для него — целая Англия».

 

4

 

Действительно, Сильвестр называл ее, Ангелину, тетей Англией, и всем это ужасно нравилось. «Вы слышали? Каково! Это он сам придумал! Никто ему не подсказывал! Ему бы вместо Адама давать имена вещам!» — восклицала бабушка Софья, от удивления вскидывая руки, отчего все ее грузное тело колыхалось, вздымалось волнами, а затем по плечам и груди пробегала мелкая рябь.

Всех умиляло то, как маленький и наивный ребенок сумел точно подметить главную черту тети — любовь к Туманному Альбиону, преклонение перед англосаксами, называемыми ею высшей расой, стремление всегда быть леди и помешательство на всем английском: вещах, украшениях, прическах, нарядах. К тому же тетя Англия (и этого у нее не отнимешь) прекрасно говорила по-английски. У себя в дальней комнате давала Сильвестру уроки, добиваясь от него активной артикуляции (не позволяла ему мямлить) и настоящего лондонского произношения.

И ей, конечно, льстило, что для Сильвестра она — Англия.

Как истинная Англия она — при всей любви к Сильвестру — не допускала с ним никакого миндальничания. Напротив, выглядела недоступной, надменной, держалась с холодком, педантично наказывала его за ошибки и проказы, даже легонько била по рукам, что было если не больно, то, во всяком случае, очень обидно. Обидно до слез, хотя как русский мальчик (воспитание у Салтыковых все же было патриотичным) своих слез надменной и высокомерной Англии никогда не показывал и, если они не успевали вовремя высохнуть, торопливо размазывал их по щекам.

По общему мнению, склонному постоянно сравнивать сестер друг с дружкой, тетя Ангелина была (все же была!) красива и в этом не уступала старшей сестре Елене, признанной красавице, державшейся так, словно она выше любых мнений. Ангелину же считали красавицей не то чтобы непризнанной, но — в отличие от Елены — нуждавшейся во мнениях, восторгах и комплиментах. Нуждавшейся главным образом для того, чтобы по примеру сестры (вечному недосягаемому примеру!) показать, как она к ним равнодушна.

Но восторги и комплименты при этом учитывались, равно как и общее мнение, без которого тетя Англия не могла обойтись, поскольку оно подсказывало ей, каким образом ненавязчиво подчеркнуть свои достоинства и скрыть недостатки. К достоинствам, разумеется, относились бледный румянец, вытянутые тонкие запястья, нежно просвечивавшие вены — словом, все то, чем тетя Англия привыкла обольщать и очаровывать. Разве что большая родинка под ухом ее немного портила, и она старалась, чтобы ее закрывала якобы случайно выбившаяся прядка.

Она играла на флейте в оркестре. Надевала по этому случаю платье с открытой спиной и ниткой жемчуга на груди, и гордилась тем, что ее ценил, хвалил, превозносил и осыпал комплиментами сам дирижер Василий Ильич Сафонов, не упускавший случая поцеловать ей руку, уколов жесткой бородкой. Красота тети Ангелины, и особенно ее обнаженная спина и плечи, которые она любила показывать, вызывали у Сильвестра обморочный страх, удушливую неприязнь и мстительную враждебность. Эту враждебность он то отчаянно скрывал, то всячески демонстрировал, отчего взрослые переглядывались и понимающе покачивали головой.

Сама же тетя Англия этой враждебности презрительно не замечала, принимая ее за холостые выстрелы из детской пушки, когда ядро не летит, чтобы поразить цель, а бессильно падает, вызывая у свидетелей этого позора (в том числе и у нее самой) насмешливый вопрос: «Чем она у тебя заряжена? Манной кашей, наверное?» За эту манную кашу Сильвестр ее от обиды готов был возненавидеть. И возненавидел бы, если бы она не была такой красивой, не олицетворяла собой Англию и не называла себя его второй матерью.

 

5

 

Большинство разговоров с тетей Ангелиной записано по-английски и замаскировано под упражнения в английском языке. Недаром над каждым обозначен раздел учебника и даже параграф, к которому он может относиться. Ангелина как бы благонамеренно внушает сестре, что обращается к тетради не ради праздной болтовни (хотя болтовня тоже бывает полезна для развития навыков устной речи), а в целях учебных, просветительских, ради лучшего овладения английской грамматикой, правописанием и пунктуацией.

Она зачеркивает, исправляет и даже ставит отметки, — как правило, тройки, иногда четверки с минусом и никогда пятерки, хотя Сильвестр часто пишет идеально грамотно, без ошибок. Чтобы судить об этом, моего бедного (англицизм как выражение скромности) английского вполне хватает, хотя и не стоит прибедняться. Все-таки у себя на чердаке я прочитал двенадцатитомник Диккенса, купленный в букинистическом магазине за сумму, потребовавшую от меня строжайшей экономии и ограничений во всем.

Как сейчас помню этот чудесный букинистический на Малой Никитской (тогда — улице Качалова). Там продавали книги на разных языках, в основном словари, но среди них попадались и классики. Самыми благонадежными из них считались как раз Бальзак и Диккенс, поэтому их и не очень-то покупали. Мой Диккенс долго и безнадежно пылился на самой верхней полке, пока я не набрал нужную сумму и не выложил ее перед продавцом, уже и не мечтавшим избавиться от такой обузы и собиравшимся возвратить книги владельцу.

Поэтому не знаю, кого я больше осчастливил — владельца, продавца или самого себя, но мое счастье было поистине головокружительным. С каждой из книг я провел медовый месяц, обложившись словарями, где на все буквы английского алфавита были приклеены ярлычки с их названиями, и в результате у меня сложился год, целиком посвященный Диккенсу.

Такой уж я чудак: Диккенс на чердаке, да еще и при свечах. Но Сильвестр меня бы в этом понял, хотя его английский побогаче моего. Все равно пятерок (или, как тогда было принято, отметок весьма удовлетворительно) он у тети Англии не получает. Кажется, что этим тетушке хочется его раздразнить, раззадорить, а то и позлить, уколоть и царапнуть.

Такая уж она леди (леди с Большой Никитской), и таков характер их сложных взаимоотношений. И когда они переходят на русский, становится особенно ясно, что каждый разговор с тетей Англией для Сильвестра — испытание и поединок. Кажется, что им обоим доставляет наслаждение мучить друг друга (а Сильвестру — еще и себя), словно за этим мучением скрывается нераспознанный рай, восторг и блаженство. Словно для Сильвестра любовь к тете Англии — первая (Люба Гречанинова тут не в счет), а для нее — последняя или, может быть, первая и последняя вместе.

Во всяком случае, у Елены Оскаровны были поводы ревновать сына к младшей сестре и отстаивать перед ней свои права материнства.

 

6

 

Упражнение двадцать четвертое. Грамматические конструкции, выражающие просьбу, согласие и отказ.

Тетя Ангелина (она только что проводила концертмейстера, с которым репетировала все утро, и, вернувшись в гостиную, застала там Сильвестра). Ах, как я устала! А ты уже здесь! Что тебе подарить на Рождество, мой милый мучитель? Говори. Обещаю, что я постараюсь исполнить твое желание.

Сильвестр (глядя на флейту в ее руках). Вертеп и пастухов.

Тетя Ангелина. Вертепов у тебя уже достаточно. Самых разных, да и пастухов тоже. Вон они все на шкафу пылятся.

Сильвестр. Все равно я хочу вертеп.

Тетя Ангелина. Боже мой, все тебе дарят вертепы. И прежде всего твой любимый дядя Коля.

Сильвестр. Ну и что? Все равно я хочу. Вы же обещали исполнить мое желание. Мое, а не ваше. Зачем дарить то, что вы хотите, а я вовсе не хочу?

Тетя Ангелина (с раздражением). Ага, я тебя разгадала, философ. Ты просто капризничаешь и упрямишься. Ты нарочно просишь у меня вертеп, чтобы затем всем показывать, что тебе совершенно не нравится этот подарок, что мой подарок самый худший, попросту гадостный, мерзкий.

Сильвестр (спокойно). Тогда подарите мне пастуха с флейтой.

Тетя Ангелина. Я не уверена, что пастухи играют на флейте. Во всяком случае, таких пастухов в магазине не продают. Скорее уж на дудочке или свирели…

Сильвестр. Тогда просто флейту.

Тетя Ангелина. Какую? Игрушечную?

Сильвестр. Нет, настоящую… как у вас.

Тетя Ангелина. Может быть, ты хочешь мою флейту? На, возьми… (протягивает ему флейту). Возьми, возьми, изверг. Возьми, чудовище. Что ж ты растерялся?

Сильвестр (по-прежнему спокойно). Я не умею на ней играть.

Тетя Ангелина. А зачем тогда просишь?

Сильвестр. Я не думал, что вы подарите. Не ждал от вас.

Тетя Ангелина. Ах, вот ты какой! Ставишь надо мной эксперименты, как над подопытной мышью. Пропускаешь по мне разряды электрического тока, чтобы я запищала, а ты от удовольствия потирал бы руки. Хорош племянничек. Чудовище, истинное чудовище. Азиат, как тебя называет мать. Тебе меня совсем не жалко.

Сильвестр. Мне вас, правда, жалко.

Тетя Ангелина. Ты говоришь это лишь для того, чтобы мне противоречить. Ты вечно мне во всем противоречишь. Наверное, ты меня совсем не любишь. Относишься ко мне как к чужой.

Сильвестр. Люблю.

Тетя Ангелина (тоном учительницы). Утверждение снова следует за отрицанием, а если бы его не было, не было бы и утверждения.

Сильвестр. Я всех люблю.

Тетя Ангелина. Понятно, что ты любишь бабушку Софью, нашу Бронюшку, нашу Домну. А меня не любишь. Я давно догадывалась. Почему?

Сильвестр (нарочно стараясь сказать неприятное). Потому что у вас большая родинка.

Тетя Ангелина. Ну, милый, это не повод для того, чтобы не любить. Родинка же это не нарыв и не бородавка. Полагаю, причина не в этом. Так в чем же? Сознавайся.

Сильвестр. Вы тайком что-то нюхаете.

Тетя Ангелина. А ты подсмотрел… Ну, нюхаю, нюхаю… что ж поделаешь. Привыкла. Хочется иногда себя взбодрить, поднять настроение. Уж ты не осуждай.

Сильвестр. Я не осуждаю. Я вас очень люблю. Больше всех. Больше бабушки Софьи, Бронюшки и Домны.

Тетя Ангелина. Вот те раз! То признался, что не любишь, а теперь я у тебя самая лучшая! За что же ты меня в таком случае любишь? Позволь полюбопытствовать.

Сильвестр. Вы очень красивая.

Тетя Ангелина. Итальянец! Ты настоящий италь-янец, хотя и русский! Зря тебя не назвали Паоло, как хотел дядя Боб. Это имя тебе пошло бы, хотя оно и пошлое. Смотри-ка, получился каламбур. (После долгой паузы). Ну, флейту я не могу тебе подарить: это мой инструмент. А вот научить тебя на ней играть попробую. Дам тебе несколько уроков. В будущем, может, и пригодится. Это и будет мой подарок к Рождеству.

Оценка — удовлетворительно.

 

7

 

Когда наступало Рождество или другой церковный праздник (не только двунадесятый, но также и из числа почитаемых), когда справляли годовщины, юбилеи, именины и дни рождения, то по этому случаю за столом собирались. За столом — овальным, карельской березы, застеленным плотной вышитой скатертью, с перекладиной для ног, на которую Сильвестр, забравшись под стол, любил садиться верхом, словно на коня, тем более что скатерть доставала почти до самого пола, скрывая всадника, словно крона волшебного леса (вагнеровского, — как он назовет его впоследствии).

Излишне добавлять, что собирались гости, поскольку все были свои, а уж кто из них гость, а кто хозяин, толком и не разберешь. Единственное различие, пожалуй, заключалось в том, что к гостям Сильвестр охотно шел на руки, поскольку на руках у матери и отца посидеть не удавалось: они вечно были заняты. Если же удавалось, то они непременно считали своим долгом с деланной (притворной) усталостью произнести: «Ох, какой ты у нас стал тяжелый!» Произнести, тем самым лишая его всякой охоты у них сидеть.

Гости же сами подзывали Сильвестра и даже старались помочь ему забраться на собственные колени. При этом надо заметить, что не на всех коленях было удобно сидеть (Сильвестр сам мне впоследствии жаловался). Попадались такие, что он тотчас слезал с них под вежливым и деликатным предлогом. Чаще всего Сильвестр при этом доверительно шептал на ухо гостю, что ему захотелось. Тому следовало догадаться, что захотелось не куда-нибудь, а… на горшок. И тот великодушно отпускал его. Великодушно и со вздохом сожаления, не слишком искреннего, поскольку это хотение — в случае опрометчивой задержки или промедления — грозило разрешиться на его брюках и промочить их насквозь. К тому же Сильвестр потихоньку взрослел и колени гостя уже не выдерживали такой ноши.

Однако вернемся к праздникам.

Своих Салтыковы даже и не приглашали: они сами знали и являлись, как заведено, иногда накануне, чтобы подтвердить и засвидетельствовать (снять шляпу, поклониться и поцеловать ручку), а затем уже в срок, чтобы отпраздновать. Салтыковы накрывали на всех, и никогда не случалось так, чтобы кому-то не хватило места и прибора или один прибор оказался лишним.

Никогда! Такого просто не допускалось…

Не ошибались они также и в том, кому и сколько водки, кому коньяка (особая привилегия дяди Боба), а кому вина или винца, как называлось вино, предназначенное для тех, кому наливали совсем чуть-чуть, полбокала, и больше не добавляли. Закупали и несколько бутылок лимонада — на тот случай, если кто-то вообще не пил вина и если за столом разрешали посидеть Сильвестру, который даже не числился по разряду непьющих. Разряды существовали для взрослых, он же был невинным ребенком.

Когда взрослые разливали по бокалам вино, а по рюмкам водку и коньяк, Елена Оскаровна выразительно шептала, наклоняясь к сыну: «А тебе, мой милый, лимонад», хотя находились некоторые доброхоты, предлагавшие дать ему попробовать немного вина. «Ну, что там два глотка — не охмелеет. Зато почувствует себя мужчиной. К тому же все-таки праздник», — говорили они с самодовольством, считая, что в этом нарушении правил заключена недоступная разумению педагогика.

Сильвестр с затаенной надеждой ждал: а вдруг разрешат? — и вопросительно смотрел на мать.

Но Елена Оскаровна решительно пресекала эти попытки, ни в какую не соглашалась, и утешением для Сильвестра было лишь то, что лимонад ему наливали в такой же бокал, как у взрослых. Он гордился этим, и ему хотелось, чтобы все заметили, какой у него взрослый бокал, и — пусть даже несколько притворно — удивились бы этому, воскликнули: «Да вы посмотрите!..» Поэтому он поднимал его до уровня лба, выставляя на всеобщее обозрение. И ему казалось, что замечают и со значением переглядываются. Иногда ему позволяли даже чокнуться со всеми, держа бокал за ножку у самого основания, чтобы получился звон (если держать чуть выше, звон не получался). Чокнуться — вопреки внушению матери, что лимонадом не чокаются.

И все-таки — позволяли, чем он тоже гордился. Но стоило ему наконец выпить глоток, и гордость тотчас оборачивалась обидой: настоящий бокал, а в нем поддельное вино, называемое (какое противное название!) ли-мо-на-дом.

 

8

 

И вот после одного из застолий, когда взрослые уже встали с диванов и кресел (некоторые закурили, церемонно затягиваясь и пуская вытянутыми лиловыми овальцами под потолок дым) и разошлись по комнатам, а прислуга еще не начала убирать посуду, Сильвестр совершил ужасное преступление.

Позднее, через много лет, ему довелось узнать, что он не единственный преступник, обременивший свою совесть подобным злодеянием, что есть, по крайней мере, еще один, лично признавшийся в этом, — яйцеголовый, в круглых очках, с выпуклыми губами, гениальный, блистательный, саркастичный Сергей Сергеевич Прокофьев. Однажды после вечеринки у Нейгаузов (было много выпито при скудной закуске), спускаясь вместе с Сильвестром по лестнице, он признался, что в детстве…

И это признание подтолкнуло Сильвестра к ответной откровенности, и он рассказал Сергею Сергеевичу, как это с ним случилось. Оказалось, все совпадает — вплоть до самых мелких подробностей. Подобное открытие их неожиданно сблизило: обоим стало приятно, что им когда-то было шесть лет и что они такие ужасные преступники.

Это стало началом дружбы, возникшей вопреки тому, что у Сергея Сергеевича уже был свой круг почитателей и поклонников, а у Сильвестра своего круга не было и тем не менее… дружба… Это многих удивляло, Сильвестру завидовали, его ревновали, тем более что не могли доискаться до причин. Сильвестр конечно же причин никому не открывал, но дружбой с великим Мастером гордился всю жизнь. Сам он не показывал Сергею Сергеевичу своих сочинений, но ему передавали, что тот кое-какие из них слышал и отзывался весьма одобрительно, хотя и несколько загадочно для окружающих: «Автор весьма талантлив, но разве это преступление?»

Итак, после одного из застолий Сильвестр преступил.

Причем все вышло само собой, словно без его участия: он взял в руки чей-то бокал, где на донышке оставалось немного вина, понюхал, наклонил так, чтобы дотянуться до вина языком, попробовал, как ему показалось, обжег язык и с блаженным, обморочным замиранием сердца выпил. Затем взял другой, наклонил, попробовал и тоже выпил, да еще попричмокивал, добирая (втягивая вытянутыми трубочкой губами) оставшиеся капли. Затем — третий (тоже с причмокиванием и добиранием капель), после которого он стал ждать смерти, поскольку думал, что дети от вина умирают. Иными словами, перестают видеть и слышать, поскольку им словно пробками закупоривает уши и кромешной тьмой застилает глаза.

Но смерть не наступила, уши не закупорило и в глазах не потемнело. Напротив, ему стало очень весело, и под влиянием охватившей его беспричинной радости он осушил все оставшиеся бокалы и даже рюмку дяди Боба, в которой на донышке маслянисто золотился коньяк.

Тут-то его и застукала тетя Анастасия, посланная за ним матерью. Она от неожиданности всплеснула руками и застыла в позе немого изумления, словно на ее глазах рухнул потолок, провалился пол, треснули стены (молниевидные трещины!), вострубили скорбные ангелы и свершилось светопреставление.

 

9

 

В отличие от тети Ангелины, тетя Анастасия была большой, плоской, плечистой, скуластой и — по общему мнению (скорее сочувствующему ей, нежели откровенно враждебному) — некрасивой, хотя сама она, не принимая сочувствия, придерживалась другого мнения. Тетя Анастасия полагала, что красота, в которой ей было столь несправедливо отказано, где-то спрятана и еще себя обнаружит, стоит лишь сломить и опровергнуть сложившееся у всех нелепое и вздорное предубеждение.

Вот она всеми способами и опровергала, не жалея на это денег и не считаясь с безумными тратами. К примеру, покупала во французском магазине самое дорогое, шелковое, тончайшей выделки белье. Надевала его редко (берегла), зато постоянно стирала в тазу и вывешивала сохнуть на веревке, словно напоказ, чтобы все знали, какое она носит белье, и завидовали ей.

Кроме того, тетя Анастасия не упускала случая в назидание домашним и вопреки их досужему мнению словно бы невзначай подчеркнуть не столь броские, но явные достоинства собственной внешности. К примеру, у нее (если внимательно присмотреться) красивый изгиб шеи и чувственные крупные губы. Это она и пыталась продемонстрировать (Сильвестр не раз был тому свидетелем), вытягивая шею так, что набухали жилы и заострялся кадык, и зазывно (словно кокотка, завлекающая клиентов) округляя перед зеркалом марганцево-красные губы.

Домашние постнически-скромно соглашались с ее утверждением и привычно повторяли, чтобы ее утешить: «Да, да, ты у нас писаная красавица», сами же думали, что уж лучше бы шея и губы у нее сплоховали, зато все остальное от этого хоть немного вы-играло и не представляло столь жалкого зрелища. Кроме того, тетя Анастасия была уверена, что в одном из своих платьев — удручающе-старомодном, бархатном, зеленом, отороченном беличьим мехом, — она точно красивая, причем красивая вся, целиком. Домашние и с этим униженно (от сознания, что им приходится врать) соглашались, — вернее, признавали достоинства платья, а об остальном благоразумно умалчивали.

Помимо пороков и недостатков внешности у тети Анастасии были странные склонности и привычки. Она никогда не болела, но при этом обожала лекарства — особенно в сладкой оболочке, заменявшие ей конфеты, и с наслаждением дышала запахами только что уложенного асфальта, мастики для натирки паркета, ваксы и хозяйственного мыла. Всех раздражала ее привычка — глубоко вдавливать палец в грушу (сидевшим рядом не удавалось уберечься от брызнувшего сока), чтобы проверить, спелая ли она, и с мылом мыть бананы (она была брезгливой и суеверной), словно она собиралась их есть, не снимая шкурки.

При этом тетя Анастасия прекрасно играла на альте. Могла даже на одной струне — как Паганини. Для альта у нее было особое прозвище — Гарольд, поскольку она мечтала исполнить когда-нибудь «Гарольда в Италии» Берлиоза, сольную партию. Доставая по утрам инструмент, она так и говорила: «Давай-ка, Гарольдушка, порепетируем. Уж ты постарайся». И ей казалось, что альт ей тихонько — шепотком — отвечает…

Репетировала она самозабвенно. И ее вовсе не смущало, что руки у нее пахнут луком, словно у кухарки, или отдают хозяйственным мылом, как у прачки. Все равно она чувствовала себя вдохновенным артистом и даже внешне преображалась, становилась неотразимой, словно извлекая наружу свою спрятанную, потаенную красоту.

Гарольд (досадливо, на брюзгливой ноте). Что-то ты сегодня фальшивишь. Два раза взяла соль вместо соль-диез. Позор.

Тетя Анастасия (испуганно, заполошно оправдываясь). Прости, Гарольдушка. Извиняй, братец. Палец порезала.

Гарольд. Я тебе не братец, а ты мне не сестрица.

Тетя Анастасия. Как скажешь. Твоя воля.

Гарольд (насмешливо интересуясь). Чего палец-то распух? Лук, что ли, шинковала для пирога?

Тетя Анастасия. Лучок, лучок, спаси господи. Как же без него-то!

Гарольд. Кухарка же есть.

Тетя Анастасия (плаксиво, нараспев). Я ей не доверя-я-я-ю. Сама должна-а-а.

Гарольд (продолжая допрашивать). А полы зачем мыла? Руки у тебя мокрой тряпкой воняют. Противно. Ты же не поломойка.

Тетя Анастасия. Дура, дура я. Прости.

Гарольд. То-то и оно что дура. Никогда тебе Берлиоза не сыграть. Сама себя губишь.

Тетя Анастасия. Знаю. Да ничего поделать не могу. Слишком проста.

Гарольд (удрученно, с печальным вздохом). Это худо. Кто прост — тот не артист. Бросай ты музыку. Займись чем-то другим.

Тетя Анастасия (доверительно). Я и сама хочу бросить. Да чем заняться-то?

Гарольд (изображая безразличие). В кухарки иди. Или поломойки. Тебе больше некуда: одна дорога.

Тетя Анастасия. Что ж, наверное, придется.

Гарольд (взрываясь). Ах ты бестолочь окаянная! Да ведь у тебя талант, дар Божий, а в кухарки собралась.

Тетя Анастасия. Но ведь ты же сам меня гонишь.

Гарольд. Да я дурь из тебя вышибить хочу. Встряс-ку тебе задать, чтоб поумнела.

Тетя Анастасия. Видно, напрасно.

Гарольд. А ну-ка вот что… Давай заниматься. Бери смычок. Вставай к пюпитру.

Тетя Анастасия. Подожди, я хоть руки вымою, чтобы тряпкой не шибало.

Гарольд. И так сойдет. Играй.

 

10

 

В семье ее называли по-гречески — тетей Аспазией, и в этом угадывался намек. Намек не чуждый пикантности, весьма деликатного свойства. Разумеется, с афинской куртизанкой она не имела ничего общего, и ее добродетель не подвергалась сомнениям (если не считать девической влюбленности в Цезаря Антоновича Кюи, не отвечавшего ей взаимностью). Но у Салтыковых за глаза поговаривали, что она мечтает женить на себе своего Перикла — дядю Колю. И дядя Коля якобы об этом знает, не может не знать, но предпочитает делать вид, будто вовсе не догадывается, чтобы легче было защищаться от разработанной ею против него тайной стратегии.

Была ли у тети Аспазии такая стратегия, а если была, то в чем она заключалась — доподлинно неизвестно. Доискаться (докопаться) до истины мне так и не удалось. Мнения Салтыковых на этот счет расходятся. Возможно, все это — плод мнительного (и отчасти мстительного) воображения дяди Коли, которому повсюду чудились посягательства на его холостяцкую жизнь. Ну, прижалась она к нему однажды под столом коленкой… ну, коснулась корыто-образным бедром или плоской грудью (отчего дядя Коля целомудренно зарделся), а он уж давай это в стратегию возводить.

Но за одно я могу поручиться.

Тетя Аспазия не раз просила Сильвестра (он сам мне об этом рассказывал) всячески расхваливать ее при дяде Коле. И не просто просила, а пыталась его подкупить — совала леденцы и шоколадки. И, поскольку тот не мог ей отказать, ему приходилось всякий раз при появлении дяди Коли со слащавой умильностью восклицать: «Ах, какая тетя Аспазия хорошая!» — «Ах, какая она добрая!» — «Какая замечательная!» «Да чем же она хороша?» — подозрительно спрашивал дядя Коля, и Сильвестр терялся, не знал, что ответить, поскольку не приготовил ответ заранее.

Многое другое свидетельствовало, что тетя Аспазия, похоже, и впрямь охотилась за дядей Колей, хотя другие утверждали, что ее истинная цель — дядя Боб и именно его она хочет на себе женить (окончательно, впрочем, еще не выбрала).

 

11

 

Застукав Сильвестра на месте преступления, тетя Аспазия — после бурного возмущения и негодования — провела с ним внушительно-назидательную беседу, сохранившуюся в тетради. Вот она передо мной, датированная 2-м августа 1916 года (отмечали Ильин день).

Конечно, тетя Аспазия могла бы отчитать Сильвестра устно, втихую, чтобы никто не слышал. Отчитать, что называется, без протокола, а затем от-таскать за уши, отшлепать и тем самым благопо-лучно предать забвению историю совершенного преступления.

Но тетя Аспазия не из таких. Она без страха взойдет на эшафот, но ей при этом непременно нужен протокол — подробнейший протокол, да еще прибитый к столбу, выставленный на всеобщее обозрение.

Словом, созданная для того, чтобы во всем солировать, она не откажется ни от малейшего повода подчеркнуть свою роль, свою значимость, свои заслуги. Пусть все (и прежде всего дядя Коля и дядя Боб) знают, что именно она спасла Сильвестра от алкоголизма и навсегда отбила у него охоту к винным возлияниям.

Ей, конечно, хотелось, чтобы беседу прочли, и она потратила для этого немало усилий. В ее речах (а тетя Аспазия любила произносить речи) замелькало: «Я побеседовала с Сильвестром», «Я постаралась ему всеми способами внушить», «Детей нужно воспитывать, объяснять им на пальцах» и проч., и проч.

Словом, была проведена кампания, в конце концов увенчавшаяся успехом. Не только дядя Коля и дядя Боб признали в ней Жанну д`Арк, спасительницу Сильвестра. Заметки на полях свидетельствуют, что беседа была многими прочитана и оценена по достоинству.

При этом как-то забылось, что сама тетя Аспазия попивала, запираясь у себя в комнате и подозрительно затихая после целого дня занятий. Затем выходила, пошатываясь, придерживаясь за спинки стульев, волоча за собой цыганскую шаль, зажатую в кулаке, с блуждающей на губах мечтательной, умиленной и блаженной улыбкой.

 

12

 

Тетя Аспазия. Что же это ты, братец, выделываешь! Как это тебя угораздило! Допивать остатки из чужих рюмок — какая гадость! Смотри, Илья Пророк тебя накажет. Мужики в трактире, последние пьяницы, себе не позволяют, брезгают, гнушаются, а ты… Может, ты у нас законченный алкоголик — с таких-то лет? Что же с тобой дальше будет? Запомни навсегда, вино — это страшная отрава, от него отнимаются ноги. Да и вообще, детям пить вино нельзя. Только во время болезни, если доктор прописал, да и то столовую ложку. А ты что учинил? Хорошо, что лишь я одна заметила.

Сильвестр (готовый повторять за ней все что угодно, лишь бы ее задобрить). Хорошо, тетя, хорошо.

Тетя Аспазия. Это счастье, что я у тебя есть.

Сильвестр. Счастье, тетечка, счастье.

Тетя Аспазия. А если бы твоя мать, дядя Коля, тетя Ангелина?.. Представляешь, что бы началось?..

(Заметка на полях: «Да уж началось бы, хотя по поводу счастья возникают сомнения…»)

Сильвестр. Тетя, вы им, пожалуйста, не говорите.

Тетя Аспазия. Я не скажу, если ты пообещаешь, что больше никогда себе такого не позволишь.

Сильвестр. Честное слово, никогда. Обещаю.

(На полях: «Что-то мало верится».)

Тетя Аспазия. Ну, смотри. Я тебе верю. Дай-ка губы вытру, пьяница (вытирает губы). А ну-ка посмотри на меня. В голове шумит?

Сильвестр. Немножко.

Тетя Аспазия. На€, хотя бы печеньем закуси, горе мое (протягивает ему печенье).

Сильвестр. Благодарю вас.

Тетя Аспазия. Вежливый мальчик. Объясни мне, зачем тебе это понадобилось?

Сильвестр. Я хотел проверить, умру я или не умру.

(На полях: «Господи боже мой!..»)

Тетя Аспазия. Ах, вот оно что! Ну, и проверил?

Сильвестр. Да.

Тетя Аспазия. Между прочим, не факт, что ты жив. Умершие часто не осознают, что умерли. Чувствуют себя как живые. Вот и ты, может быть, уже умер. Может, тебя завтра хоронить, нести на Ваганьково. В гробу.

(На полях: «Верный педагогический ход, но все же рискованный».)

Сильвестр (в ужасе). Нет, нет, тетечка, я живой! Посмотрите (изо всех сил улыбается и жестикулирует руками в доказательство, что жив)!

(На полях: «Ага, испугался!»)

Тетя Аспазия (с сомнением). Не знаю, не знаю. Раз выпил вина, слишком мала вероятность, что ты остался жив…

Сильвестр. Ну, как же, тетечка! Я же с вами говорю! А если бы я был мертвым, то я бы не смог… не смог и двух слов сказать.

(На полях: «Логика почти по Аристотелю».)

Тетя Аспазия. Пожалуй… Хорошо, на этот раз будем считать, что тебе повезло и ты не умер. Но только не делай больше таких глупостей. Следующего раза быть не должно. Обещаешь?

Сильвестр. Клянусь.

(На полях рукою дяди Коли: «Вообще-то клясться не по-христиански».)

Тетя Аспазия (желая что-то сказать напоследок, но от застенчивости не сразу решаясь). Ты любишь меня?

Сильвестр. Очень люблю, тетечка. Очень! И маму, и тетю Англию, и вас, и вашего Гарольда.

(На полях: «Угодил! Всем угодил!»)

Тетя Аспазия. А на могилку мою придешь? Я ведь раньше тебя умру. А может быть, уже умерла, только этого не замечаю.

Сильвестр. Приду, тетя, приду. Только вы не умирайте.

Тетя Аспазия. И Гарольда моего не продавай. Пусть на гвоздике так и висит. Обо мне напоминает.

Сильвестр. Не продам. И никому не позволю продать.

Тетя Аспазия. Вот и слава богу. Ну-ка дай мне вон ту рюмку. В ней, кажется, еще кое-что осталось.

(На полях многоточие.)

Тетя Аспазия умерла от сердечного приступа во время оперного спектакля зимой тридцать четвертого года. Морозило, ветром закручивало поземку, по всей Москве наметало сугробы. В Большом театре давали «Ивана Сусанина»; после увертюры все встали, чтобы приветствовать Сталина, появившегося в царской ложе. Тетя Аспазия тоже встала, но внезапно почувствовала себя плохо, побледнела, у нее посинели губы, закружилась голова, и она слепо двинулась вон из оркестровой ямы. По дороге повалила два пюпитра у духовых, споткнулась о чей-то стул и устроила страшный грохот — к великому ужасу оркестра и дирижера.

Дирижер стал делать отчаянные, умоляющие знаки, чтобы ее остановили и вернули, но было поздно: тетя Аспазия уже исчезла в темноте. Возникло замешательство. Дирижер посадил оркестр, но не смог продолжить из-за отсутствия альта. Срочно бросились вызванивать замену.

В это время по рядам партера и амфитеатра пронесся встревоженный ропот и гул. То, что кто-то вышел во время приветствия вождя и исполнения его любимой оперы, было воспринято как диверсия, и охрана получила приказ немедленно арестовать мерзавку.

Бросились на поиски, но тетю Аспазию нашли уже мертвой, в гримерном кресле. Она сидела, обнимая своего Гарольда и невидящими побелевшими глазами глядя на себя в мутное, испачканное розовой пудрой, треснувшее понизу зеркало.

 

 

Тетрадь седьмая

 

ДЕД ОСКАР
И ЕГО СТРАШНАЯ ТАЙНА

 

1

 

Тетя Англия дожила до девяноста лет, из которых десять провела в лагерях и десять на поселении. На поселении она тоже изрядно намыкалась и надорвалась, а вид задубевших пальцев рук, которые когда-то целовал Василий Ильич Сафонов, и опухших губ заставлял навсегда похоронить мечту о флейте. Такое уж ей вышло поселение, хотя и лагерь ее не отпускал, о чем она с недоброй усмешкой говорила соседям и писала домашним, подразумевая под этими странноватыми словами (все-таки выпустили же!), что пришлось устроиться уборщицей и посудомойкой (мойщицей котлов) в местный пионерлагерь, где она работала как проклятая, выматывалась и получала гроши.

Но не воспитательницей же ей устраиваться, не пионервожатой — с ее-то лагерным прошлым. Тетя Англия робко намекнула при разговоре с лагерным начальством, что могла бы взять на себя музыкальную часть, но ее не поняли, изумились и даже сочли это чуть ли не за наглость. «Уж вы, пожалуйста, ничего не берите. Что можно, мы вам сами дадим», — услышала она в ответ, и это лишило ее последней светлой надежды, темные же надежды на скорую смерть она сама гнала от себя прочь.

Правда, ей посылал фанерные, обшитые дешевым ситчиком ящики, а затем и сам нагрянул (пожаловал) Сильвестр. Приехал на неделю, срубил ей новый колодец, поправил избу, но жизнь не поправил, и она такой же скособоченной и осталась.

В Москву тетя Англия вернулась, когда ей было уже под семьдесят, и она говорила себе: годик-другой еще поживу, да и хватит. Но затем это показалось ей явной несправедливостью, и она возмутилась, как в свое время жена Иова многострадального, незаслуженно наказанного Всевышним. Поэтому в молитвах она стала просить Бога: «Господи, к тем семидесяти, что ты мне изначально назначил, прибавь еще двадцать, поскольку я их не прожила, а промучилась и жизни у меня никакой не было».

И Господь прибавил ей ровно двадцать лет, если не самых счастливых (в счастье она разуверилась), то самых мирных и спокойных, поскольку она почти не болела, сохраняла ясность ума, неутомимую по-движность и насмешливую, лукавую сварливость.

Кроме того, если поначалу тетя Англия неумолимо молчала о своем лагерном прошлом, то со временем стала благосклонно отвечать на вопросы (вопросы), вспоминать и рассказывать.

Задавал же ей эти вопросы Сильвестр, к тому времени тоже вернувшийся из ссылки и желавший сравнить — сверить — ее воспоминания с тем, что испытал и помнил он сам.

Сильвестр (сумрачно). Тебя на допросах били?

Тетя Англия (снисходительно). Ну, что ты, братец! Били мужиков. Меня держали без сна, не давали пить после селедки и всячески мучили, но, знаешь, терпимо. Грех жаловаться.

Сильвестр. А кого встречала в лагерях?

Тетя Англия (придвигаясь к нему вплотную). Прости меня, сволочь всякую, но попадались и интереснейшие люди. Слушай, я тебе расскажу (откинулась в кресле). Встретила жену Прокофьева, милейшую Лину Ивановну, нежную птичку в железной клетке. Сергей Сергеевич ее не то чтобы упек, но в минуту опасности повел себя не совсем по-джентльменски. Попросту говоря, испугался нависшей угрозы, бросил ее с детьми, а сам снова женился, она же, знаешь, — ни упрека. Я тоже сдерживалась, не упрекала: на том мы и подружились. Ну, и Вера Лотар-Шевченко, француженка, пианистка, ученица Альфреда Корто, угодившая в лагерь. Вместе с мужем-дипломатом, отозванным из Парижа, она приехала (пожаловала) в Москву, где и была благополучно арестована. В лагере Вера Августовна, понятное дело, больше всего берегла руки, но разве убережешь на лагерных-то работах. Рукавиц не было, так она их тряпьем обматывала. Или два лопуха положит сверху и снизу и нитками завяжет. И каким-то чудом, знаешь, уберегла. Кухонным ножом вырезала на нарах фортепианную клавиатуру и перед сном проигрывала, если можно так выразиться, свой репертуар. И весь барак с восхищением слушал. И вот теперь, вернувшись, концерты дает. Мария Вениаминовна Юдина за нее хлопочет. Она же и с Линой Ивановной в большой дружбе.

Сильвестр. А священников, монахов встречала?

Тетя Англия. Ну, этих множество. Все бараки были ими забиты.

Сильвестр (скрывая свой особенный интерес). И старообрядцев?

Тетя Англия (беспечно). Откуда-то и их повыковыривали, а то как же без них.

Сильвестр. И как же они держались?

Тетя Англия. Своим кружком. Особняком. Уставщики у них строгие.

Сильвестр. Служили?

Тетя Аспазия. Тайком. Уходили в лес и служили.

Сильвестр. Пели?

Тетя Аспазия. Пели, конечно. По-своему, как ты любишь. Знаменным распевом. Я однажды слышала. А ты не в старообрядцы ли метишь?

Сильвестр. Да куда уж мне… Я так… изучаю.

Тетя Аспазия. Смотри… а то и я б с тобой переметнулась. Очень уж они мне глянулись — не передать.

 

2

 

Тетя Англия не случайно рассказала и — не рассказала Сильвестру о Лине Ивановне и Вере Августовне. Не рассказала в том смысле, что могла бы рассказать гораздо больше, причем такого, чего другие не знают, но удержалась от соблазна, строго запретила, не позволила себе. У нее был на это свой умысел, была своя тайная цель. Как она чувствовала, что-то их троих сближало: может быть, общность судеб, сходство характеров и привычек, некое внутреннее родство, но тетя Англия была слишком горда, чтобы набиваться им в подруги. Те как-никак знаменитости и не откуда-нибудь, а из Европы, она же хоть и Англия, но здешняя, с Большой Никитской, и в своем любимом Туманном Альбионе никогда не бывала. Поэтому куда уж ей, как говорится, с суконным рылом… и в то же время при всем уничижении она чувствовала явное родство, чувство же, даже самое смутное и потаенное, ее никогда не подводило.

Вот тете Англии и хотелось не то чтобы самой разобраться (это она считала безнадежным), но чтобы кто-то помимо нее в этом разобрался и ей самой доступно объяснил — истолковал, почему судьба уготавливает такие встречи и возникают такие тайные сближенья. Сильвестр же как раз и годился на роль подобного истолкователя: раз уж он Апокалипсис дерзает истолковывать (а он действительно в это время дерзал — я тому свидетель), то уж с ее сближеньями без труда разберется. Иными словами, она была о нем самого высокого мнения (хотя и музыки его не понимала): умен, проницателен, обладает даром видеть насквозь, и тетя Англия надеялась, многого от него ждала.

И он справился с ролью, даже превзошел ее ожидания.

Сразу уловив то самое, не высказанное в словах тети Англии, он, как при игре в морской бой, стал постепенно сужать сектор обстрела и один за другим топить ее корабли, с детской воинственностью державшие против него оборону. Наконец остался один трехтрубный, вычисленный им с предельной точностью. И Сильвестр дал по нему залп. Он повел речь о том, что и она, и Лина Ивановна, и Вера Августовна — музыкантши и все трое пострадали из-за мужей. Тетя Англия была поражена. «Верно, верно! — воскликнула она с чувством. — Кажется, ты попал в самую точку». Тогда Сильвестр добавил: «А кроме того, ты — Англия, Вера Августовна — Франция, а Лина Ивановна — Испания».

И этим выстрелом трехпалубный был потоплен.

 

3

 

Ее арестовали по делу бывшего мужа, некогда сахарного магната и коннозаводчика, обвиненного в шпионаже и расстрелянного (он не эмигрировал из патриотических соображений). Тетю Англию же спасло то, что они давно разошлись, безнадежно отдалились друг от друга и не поддерживали никаких отношений. В рестораны он ее не приглашал и замуж назад не звал, поскольку женился на кухарке, как он говорил, и был с нею дико (его излюбленное словечко) счастлив. Тетя Англия кухарку эту не видела, да и не хотела видеть и знать, справок о ней, во всяком случае, не наводила — чего уж там, если все оборвалось.

Разве что он изредка поздравлял ее по случаю именин, но подарков, тем более роскошных, как прежде, или хотя бы просто дорогих не присылал. Какие уж там подарки, если у него все конфисковали, перерыли весь дом в поисках драгоценностей и золота, штыками вспороли перины и выворотили паркет. Их с кухаркой, что называется, уплотнили, заставили подужаться — оставили им комнатку на втором этаже. А затем и вовсе, словно бездомных котов, загнали на чердак, где он, надо полагать, и ловил мышей. Иными словами, занимался шпионажем: в подзорную трубу вел наблюдения за перемещением воинских частей, броневиков, орудий и подсчитывал их численность. Это, разумеется, шутка, но скорее горькая, чем веселая, поскольку все это мнимое шпионство кончилось расстрелом в тюремном дворе под рев запущенных автомобильных моторов.

С нею обошлись помягче. Не расстреляли (жен, тем более бывших, как правило, не расстреливали). Хотели даже отпустить поначалу, но она сама себя погубила — из какого-то глупого высокомерия, заносчивости и апломба имела неосторожность признаться, что свободно владеет английским. Да, представьте себе, может из Эдгара По прочесть наизусть, и произношение у нее — лондонское!

Услышав это, следователи так обрадовались и заулыбались, словно она сама не подозревала, какой им преподнесла бесценный подарок (в английском вкусе). Стали выяснять, где же она его выучила, этот английский, и какое нашла ему применение. Она и отрапортовала, маленькая черепашка, попавшая в аквариум к большим, голодным и прожорливым: «Переводила в посольстве и вела там секретарскую работу, а язык учила с англичанкой… — миссис Хадсон».

Это была, разумеется, предновогодняя хлопушка (ее арестовали в конце декабря), петарда, шутиха, рассчитанная на то, что они хотя бы слышали о квартирной хозяйке Шерлока Холмса и о нем самом. А они, как оказалось, не только слышали, но даже читали, что несомненно делает им честь.

И им очень понравился ее юмор.

Они сказали примерно так: сама жизнь подсказывает новые сюжеты о великом сыщике. И привели пример. По заданию Шерлока Холмса миссис Хадсон проникает в советскую Россию и ведет там подрывную работу — с помощью своих якобы учеников. Ха-ха-ха! Каково? Хорош сюжетец?

Тут-то ее и кольнуло. Стало как-то нехорошо. Во рту появился ацетоновый привкус. Тогда у нее спросили напрямую, с большевистской прямотой: «Какие задания вы получали в английском посольстве?» «Ну, отреферировать статьи в газетах. Записать услышанные разговоры на рынке или в трамвае», — ответила тетя Англия, полагая, что такой искренний и правдивый ответ способен лишь подчеркнуть ее невиновность. «Прекрасно! — воскликнули следователи и дали ей подписать протокол, успокоив ее при этом: — По сути, не расстрельный, но лет двадцать получите».

Так оно и вышло — ровно двадцать лет.

 

4

 

Теперь о старообрядцах, упомянутых в разговоре с тетей Англией. Да, интерес к ним Сильвестра был не случайный, но не тетя Англия тому виной. Она от старообрядчества была далека, как и вообще от церкви, хотя иногда и подавала записки за здравие, за упокой (причем забывала и путала имена, стараясь скорее отделаться и полагая, что Бог сам во всем разберется) и безучастно жертвовала на большую свечу. Подобные жертвы ей, вообще-то, претили: тетя Англия считала, что в церкви все должно быть бесплатно, свободно и без всякого, как говорится, домостроя вроде обязательного ношения платка. Ну, не идут ей эти платки! Она себя в них чувствует как на дурном маскараде. Но с этим никто не считается, и любая бабка ее ошикает, если голова у нее не покрыта платком.

После возвращения из ссылки тетя Англия сблизилась с Сергеем Сергеевичем Прокофьевым. Но она стала для него не светской знакомой, а духовным Другом (что в России по сути совпадает с духовником, но только без церковной окрашенности). Сергей Сергеевич в этом нуждался. Похоже, что тот свою вину перед Линой Ивановной, первой женой, искупал дружбой с тетей Англией — особой, доверительной дружбой, втайне посвященной брошенной им Лине Ивановне.

Тетя Англия бывала у Сергея Сергеевича на Николиной горе и конечно же ему о ней много рассказывала. Рассказывала, а он просил (умолял) — снова. Снова рассказывала, и он снова просил что-то добавить, уточнить, повторить, и так без конца, пока синие вечерние сумерки в окнах не обратятся непроглядной, аспидной ночной тьмой.

И, поскольку предмет этих рассказов приобрел для него почти сакральную значимость, к этому должна была примешаться вера (или ее некое подобие). Но вера, устраивающая обоих, удовлетворяющая их стремлениям и запросам, исходящим от разума, от научных познаний. И такая вера нашлась (как не найтись). Точнее, Прокофьев давно ей следовал, а тетя Англия к нему с готовностью присоединилась (припала). Они оба стали исповедовать истины учения Христианской Науки, разумно объяснявшей евангельские истины. Тут уж конечно же никакого старообрядчества — этой, с их точки зрения, дикости (на выбор слова повлияли лексические пристрастия ее бывшего мужа) быть не могло.

Дядя Коля тоже вне подозрений, поскольку по своим убеждениям старообрядцев уж никак не жаловал — считал еретиками и раскольниками. Дед Оскар? Тот по складу своему насмешливый вольнодумец (вольтерьянец) екатерининской эпохи — афей, как тогда говорили. Кто же тогда?

И вот тут-то мы должны вспомнить, кто так гневно обличал маленького Сильвестра за греховный почин — причащение от чужих рюмок. Тетя Аспазия! «Но ведь она сама попивала!» — возразят мне. Да, и за это ее не раз отлучали, она каялась, клялась и божилась, что исправится, на неделю исчезала, а после снова являлась как побитая собака. И ее принимали, поскольку тетя Аспазия умела петь по крюкам и заменить ее никто не мог.

Все это так, однако мало кто знает даже среди Салтыковых, что дядя Коля (Перикл!) готов был жениться на тете Аспазии и женился бы, если б не ее беспоповство. Через это переступить он не мог. Ее пристрастие к беленькой стерпел бы, а там, может быть, и отвадил бы ее, застыдил, застращал, вылечил. Но это было для него непреодолимо, гневило, распаляло, мучило (торчало костью в горле), хотя после девятьсот пятого года уже распечатывали алтари и старообрядчество выходило из подполья. Но дядя Коля упрямо твердил: «Двуперстных не признаю».

И до самой смерти так и не признал.

 

5

 

Однажды Сильвестр мне признался, почему он совершал свои детские преступления (вроде питья из чужих рюмок). Почему озорничал, шалил и капризничал, устраивал дикий рев по самым ничтожным поводам, становился для всех невыносимым и противным — хоть уши затыкай и гони его прочь из комнаты. Он вообще любил признаваться, и я часто слышал от него фразу, льстившую мне тем, что она якобы свидетельствовала об особом оказываемом мне доверии: «Это моя тайна, но вам я ее открою». Это произносилось внушительно и загадочно, словно некий пароль, открывавший мне доступ к кладовым, где хранились сокровища.

Но затем я убедился (и это стало поводом для разочарования и невольной обиды), что никакого особого доверия ко мне нет. Просто тайна перестала быть тайной, и это необходимо засвидетельствовать своей мнимой исповедью — мнимой потому, что она, в сущности, не нуждалась в исповеднике.

Вернее, исповедником — восприемником очередного признания — мог оказаться кто угодно, в том числе и я. Главное — в том изощренном наслаждении, которое оно доставляло, особенно если в нем было что-то разоблачительное, постыдное, склоняющее к покаянию. Иными словами, если оно обличало его в грехах, которые он утаивал от себя, но неожиданно (случайно) поддавался соблазну обнажить их перед другими.

О, тогда Сильвестр поистине расцветал! Такого рода непроизвольное покаяние было для него высшей усладой, и не дай бог мне сказать, что я еще больший грешник, чем он: Сильвестр этого не прощал. Пожалуйста, вы можете превзойти его в добродетели, но уж извините: по своим грехам он первый, и этого первенства (хоть и сомнительного) вам не уступит.

Впрочем, и обычными — вполне невинными — признаниями он не пренебрегал, испытывая от них если и не наслаждение, то, во всяком случае, явное удовольствие. При этом я никогда не настаивал на его откровенности. Наоборот, охотно оставлял за ним право не выдавать своих тайн и даже делал вид, что они меня не особо интересуют. Но он почти насильно вынуждал меня принять его исповедь, словно был уверен, что ничто иное не могло интересовать меня так, как она. И в этом оказывался прав, поскольку подобная исповедь приближала меня к истокам его творчества, изначальным причинам зарождения музыкальных образов, а это было главным предметом всех моих размышлений.

Так вышло и с детскими преступлениями. Сильвестру казалось очень важным внушить мне: он совершал их потому, что боялся особого рода сомнений, которые его повсюду подстерегали.

По его словам, стоило дольше обычного задержать взгляд на вещи, пристально всмотреться в нее, и это тотчас порождало сомнение, от которого он не мог отделаться. Вещь ли это или что-то другое, лишь называемое стулом, чайником, сахарницей, вазой с печеньем, а на самом деле относящееся к некоему непознаваемому таинственному, зыбкому, истончающемуся миру, который манит и пугает, словно провал в бездну?

Миру, где властвует не слово, а звук?

Иногда эти сомнения сами подсказывали способ их разрешить. Если он спрашивал себя, действительно ли за зеркалом ничего нет, достаточно было приподнять его и убедиться: ничего, кроме голой стены, обклеенной обоями и покрытой лунками от неудачно забитых, а затем вывороченных гвоздей (эти лунки и прикрывает зеркало). Но одно из сомнений было для него ужасным и совершенно неразрешимым.

 

6

 

Оно подстерегало Сильвестра в самых неожиданных местах, в самые неожиданные минуты, особенно когда он изо всех сил старался быть послушным, внимательным (образцового поведения) и не огорчать своих близких. Тогда-то оно и выглядывало из-за шкафа, из-под дивана, из-за угла коридора, тогда оно подступало, это сомнение, как подступает удушье от приступов кашля, озноб или лихорадка.

Странная вещь: ему казалось, что он не сын своих родителей.

Другие, уверенные в себе счастливчики — сыновья (он это признавал) и могут наслаждаться законным правом на своего отца и мать, которых никто у них не отнимет. У него же, несчастного и одинокого, никаких прав нет, и он не то чтобы наслаждаться, но робко помыслить о своем сыновстве не смеет. А раз так, ему остается лишь быть преступником, изводить всех своим истошным ревом, своим баловством, шалостями и капризами.

И чем он противнее в эти минуты, тем хуже для них, а значит, — лучше для него.

Если бы Сильвестр услышал от кого-то, что он не сын, если бы ему по секрету рассказали, шепнули на ухо — это было бы не так страшно, поскольку другим можно и не поверить (на то они и другие). Можно даже и не брать на себя обязательство верить или не верить, а, словно гадкую, шелковистую гусеницу в ладонях, от которой хочется поскорее избавиться, донести их слова до родителей и услышать от них: «Ну, какие, право же, глупости! Вот еще выдумали! Конечно же ты наш сын!»

Но сомнение рождалось у него самого, ему никто ничего не нашептывал, и это было самое страшное, поскольку себе не поверить уж никак нельзя. Нельзя, потому что он словно бы создан для того, чтобы сомневаться, носить в себе это сомнение, как нераспознанную докторами болезнь: «Право же, затрудняюсь поставить диагноз. Надо бы понаблюдать за развитием».

Вот он пристально смотрел на свою мать и отца, внимательно следил за их движениями и жестами, прислушивался к разговорам, и у него одновременно возникало два противоположных убеждения: он, пожалуй, все-таки их сын и — нет, он не может быть их сыном. Первое рождалось потому, что к нему склоняло все устоявшееся и привычное: мебель, шкафы, плетеная дорожная корзина, закрывающаяся на два замка, низкие диваны, высокие потолки, стены и окна их дома. Второе же вызывалось ужасным предчувствием, что все вокруг неустойчиво, шатко, зыбко и может рухнуть в любую минуту — и стены, и диваны, и шкафы, а вместе с ними и его обманчивое, призрачное сыновство.

То, что он внук и племянник, сомнений не вызывало, и здесь все было просто. Его тетушки и дядюшки, его дед Оскар и бабушка Софья были ему так близки, что Сильвестр никем другим себя по отношению к ним и не мог представить. Ну, конечно, племянник. Ну, конечно же внук. Иначе стали бы они его так ласкать, целовать, обнимать, угощать конфетами фирмы Эйнем (бабушка покупала у Елисеева только их), вытирать платком испачканный шоколадом рот, с ним возиться и нянчиться.

Мать же и — особенно — отец не возились и не нянчились, прятали от него конфеты (предварительно пересчитав их), чтобы он не пристрастился к сладкому и не испортил зубы. При всей любви к нему они старались держать себя строго, даже слегка отчужденно, как настоящие воспитатели, от них веяло едва уловимым холодком, и Сильвестру было трудно представить себя их сыном.

Поэтому у него так легко рождались побочные версии.

Наверное, его усыновили. Наверное, позволили ему считать себя сыном и сговорились всячески делать вид, будто он сын, хотя настоящего сына где-то прячут, скрывают, а Сильвестра одевают в его одежды, кормят завтраком и обедом из его посуды, дарят (передаривают) его игрушки. А главное — учат музыке. Постоянно говорят о ней, играют ему на рояле, едва успевая переворачивать нотные страницы и возвращать в строй западающую клавишу (ре второй октавы), хотя настоящий музыкант — тот, спрятанный. Сильвестру же суждено быть лишь его подобием, западающей клавишей, жалким и беспомощным подражателем.

 

7

 

Судя по тетради, датированной ноябрем 1916 года (впрочем, последняя цифра стерлась, выведенная почти сухим пером и похожая на восьмерку, но это все же не восьмерка, а шестерка), однажды Сильвестр заговорил об этом с бабушкой Софьей. Почему-то именно с ней, хотя ее речь подчас становилась для него совершенно невнятной и неразборчивой, поскольку она пришепетывала, проборматывала слова, а главное, «с» у нее сползало на «ч». И тем не менее бабушку Софью он явно выделял среди других домочадцев.

Конечно, и прочие были любимы, обожаемы, боготворимы, но при этом занимали положение в некоем семейном ряду, бабушку Софью же он помещал особо, над всеми, наверное, потому, что она обладала одним важным преимуществом.

Сильвестру казалось, что она не то чтобы всегда поймет (взрослые его понимали не так, как ему, а как им того хотелось), а хотя бы до конца выслушает. Выслушает с внимательным, проникновенно-участливым, даже временами как бы озаренным, сияющим выражением, похожим на свидетельство понимания, и этого будет достаточно. Остальное можно додумать, дополнить, дорисовать в воображении, как он всегда додумывал и дорисовывал за других.

Не только в детстве. Эта черта сохранилась в нем на все последующие годы — не стерлась, не выцвела, не искрошилась, не измельчала.

В этом секрет горячих, пылких, случайных и обманчивых дружб Сильвестра, всегда меня удивлявших. Вот он готов обнять, расцеловать, вывернуть наизнанку всю душу, поклясться в верности до гроба — и кому? Какому-нибудь жалкому ничтожеству, мыльному пузырю и полнейшей бездарности — вроде тех, кто прожигал жизнь по домам творчества, устраивал скандалы в ресторанах, брюзжал, кичился, фанфаронствовал, божился, что пишет гениальную симфонию, у всех занимал и все пропивал.

Я долго недоумевал по этому поводу, но наконец понял, что в дружбе Сильвестр старался за двоих, дополнял, дорисовывал, сам же подсказывал мнимому другу, как изобразить понимание, которое хотя бы отчасти его удовлетворило.

Единственным существом, дарившем ему истинное понимание, был… ангел. Да, светлый ангел по имени Валентина Михайловна Лосева, жена Алексея Федоровича, хрупкая, утонченная, болезненная, самоотверженная. Но это уже не дружба. Тут никаких клятв, восторгов, никаких умильных признаний и излияний. Лишь спокойствие, суровость и строгая, затаенная нежность.

При этом Алексей Федорович всегда был рядом. Сильвестру ненавязчиво покровительствовал. Просвещал по части досократиков, Платона, Аристотеля и даже пытался обучать древнегреческому. Так что благодаря Лосеву у славянских штудий Сильвестра хорошая классическая основа. К тому же, сам звонарь, он учил Сильвестра звонить на колокольне. Под ногами полусгнившие доски скрипели, прогибались, ходуном ходили, а Сильвестр раскачивал язык большого колокола, а затем на все лады сыпал маленькими…

Собственно, отсюда звоны — церковные колокола в музыке Сильвестра раннего периода. Ну, и, конечно, влияние Рахманинова, которого он сам не отрицал. Рахманинов! Вот чего не могли простить ему поклонники Игоря Федоровича Стравинского, Арнольда Шёнберга, Антона Веберна и Новой Венской школы. И Мария Юдина из-за этого долго относилась к нему с опасением, держала дистанцию, не допускала… Сильвестр взял (завоевал) ее лишь церковным пением, знаменным распевом: тут уж она не устояла, сдалась, поскольку и сама одно время пела на клиросе…

Однако вернемся к разговору с бабушкой. Сильвестр долго выбирал подходящий момент, чтобы рядом никого не было, а сама бабушка не хлопотала бы по дому, не пришивала метки к белью, не переставляла посуду в буфете, а спокойно сидела и отдыхала. Или даже дремала в кресле, негромко похрапывая, посапывая и посвистывая губами.

Такой момент долго не наступал, но наконец он дождался: бабушка Софья задремала. Тогда он подкрался, потеребил ее за нос и потянул за ухо. Затем крепко сжал ей нос, чтобы она не смогла дышать. Бабушка Софья вся надулась, побагровела, закашлялась и разлепила глаза.

 

8

 

Бабушка Софья. Ну, что ты меня мучишь? Зачем разбудил? Я так хорошо спала. Мне даже что-то снилось. У меня и радость теперь одна — подремать.

Сильвестр (умоляющим голосом). Мне нужно…

Бабушка Софья. Что, на горшок? Милый мой, ты уже взрослый. Слава богу, шесть лет. Должен сам справляться с такими вещами, а не будить ради этого свою старую бабку.

Сильвестр (выделяя слово, не оставлявшее сомнений в том, что он имел полное право не только ее разбудить, но и заставить подняться из гроба). Мне нужно спросить

Бабушка Софья. Вот еще причпичило (так написано, а затем «ч» зачеркнуто и исправлено на «с»)! Ну, спрашивай, раз нужно (зевает и крестит рот).

Сильвестр. А кто у нас живет в дальней комнате — той, которая всегда заперта?

Бабушка Софья. Никто не живет. Там хранятся старые вещи, сломанная мебель, траченные молью зипуны, дырявые ботинки, всякий ненужный хлам. Даже нищим стыдно отдать. Да это и не комната вовсе, а чулан. В нем и окон-то нет.

Сильвестр. А можно мне посмотреть? Хоть одним глазком? При мне ни разу не открывали.

Бабушка Софья. Вот еще… пылью дышать. Там нет ничего интересного.

Сильвестр (с напускным безразличием). А может быть, там живет мой брат?

Бабушка Софья. Что еще выдумал! Какой брат! Ты один у отца с матерью. Твои двоюродные братья живут в Саранске, а здесь у тебя братьев нет. Только двоюродные сестры, Варвара и Глафира, но они в пансионе…

Сильвестр (недоверчиво). Я один?

Бабушка Софья. Ну конечно.

Сильвестр. И я их настоящий?

Бабушка Софья. Господи, ну а какой же еще!

Сильвестр. А ты точно знаешь?

Бабушка Софья (делая страшные глаза). Провалиться мне на этом месте!

Сильвестр. А мне кажется, что я ненастоящий.

Бабушка Софья. А какой же ты? Гуттаперчевый? Или, может быть, из папье-маше?

Сильвестр. Они меня усыновили, а настоящего спрятали в дальней комнате.

Бабушка Софья. У тебя слишком буйная фантазия. Слишком (сочла нужным наставительно под-черкнуть) буйная. Это потому, что за окнами вечно слякоть и грязь, почти не бывает солнечных дней. И в церквах очень долгие службы, а ведь твой дядя Коля берет тебя в церковь?

Сильвестр. Берет.

Бабушка Софья. А там приходится стоять всю службу и еще к тому же душно.

Сильвестр. Душно.

Бабушка Софья. Вот видишь… Розалия Исидоровна Пастернак, моя хорошая знакомая, прекрасная пианистка, мне рассказывала, что ее Борису в детстве тоже казалось, будто он не их сын. Это все от плохой погоды и слишком развитого воображения. Вообще Пастернаки все немного взбалмошные, сумасшедшие и с чудинкой. Впрочем, как и мы сами…

Сильвестр. А как он узнал?

Бабушка Софья. Кто и о чем?

Сильвестр. Этот Борис — о том, что он не их сын.

Бабушка Софья. Я же тебе сказала. Ему так казалось, казалось…

Сильвестр. А что потом?

Бабушка Софья. Ну, наверное, ему объяснили… Или он сам повзрослел и поумнел.

Сильвестр. А запертая комната у него была?

Бабушка Софья. Представления не имею. Его не занимали такие глупочти. Я помню, в юности он безумно любил Скрябина, как и твой отец, и сочинял музыку. А сейчас пишет стихи, говорят, неплохие, хотя сумбурные и непонятные. Отец же у него — прекрасный художник. Иллюстрировал роман «Воскресение». Его высоко ценил сам Лев Толстой. Ну вот, видишь, сколько я тебе всего рассказала. А теперь иди и о дальней комнате не думай. Выброчь из головы.

 

9

 

Сильвестр давно догадывался, что у деда Оскара есть тайна и эта тайна — настоящая. Настоящая в отличие от тех, которые были ему известны. Например, его привычка все прятать под матрас: чайные ложки, конфетные бумажки, надкушенные яблоки. Подобные ухищрения деда тоже считались тайнами, но давно раскрытыми — увядшими, как сорванный цветок, пойманными и пришпиленными, словно бабочки к гербарию. Поэтому они и не вызывали у Сильвестра никакого интереса. Только наводили скуку. Подумаешь, что там у деда под матрасом!

Эта же тайна — непойманная — порхала в воздухе, и Сильвестр изнывал от желания ее раскрыть.

Но ему это никак не удавалось.

Посвящены в эту тайну были немногие, прежде всего мать, тетя Ангелина и бабушка Софья, от остальных же ее всеми способами скрывали. Скрывали также и от него — не только потому, что он маленький и чего-то не понимает, но и потому, что эта тайна постыдная, позорная, неприличная, вызывающая у них смущение, которое может лишь усилиться (вогнать в краску), если к их кругу посвященных присоединится еще и Сильвестр. Таким образом, они боятся не столько за него, сколько за себя и ради собственного спокойствия вынуждают его терзаться самыми ужасными подозрениями.

Иначе чем объяснить, что стоит ему войти (вбежать, протиснуться, прокрасться) в комнату, где озабоченно перешептываются взрослые, как все сразу замолкают и стараются сделать вид, будто говорили о чем угодно, но только не о деде Оскаре. О погоде, о том, что у какой-то Дианы Францевны опять инфлуэнца, а Таисию Львовну измучила мигрень, о том, что тетя Алиса снова не приедет, и прочей ерунде, хотя Сильвестр прекрасно слышал, как до этого произносили имя деда. Когда он пытался разоблачить взрослых, уличить в притворстве, тянул их за рукава платьев, хныкал, угрожал ревом и настойчиво просил: «Ну, скажите! Скажите!» — они недоуменно разводили руками.

Разводили так, словно им была совершенно неясна причина его столь странного поведения и оставалось только гадать, о чем он их просит: «Что ты от нас хочешь? Что тебе сказать, милый?» Сильвестр тотчас замолкал, словно готовность матери, тети и бабушки выслушать его была непреодолимым препятствием для того, чтобы ответить на их вопрос. «Ну вот, сам не знаешь, а просишь» — приходили они к заключению, которое он не мог опровергнуть, хотя ему так хотелось крикнуть им в лицо: «Знаю! Знаю!»

Однажды бабушка Софья либо не выдержала настойчивых просьб Сильвестра, либо сочла, что уже достаточно испытала его настойчивость и теперь следует вознаградить за то терпение, с каким он досаждал ей все это время. Так или иначе, но она отвела его в сторону и наклонилась к самому уху, тем самым обещая, что ее многочисленные отказы сейчас сменятся тем единственным согласием, которого он так добивался и поэтому особенно должен ценить.

Бабушка Софья (доверительно). Ну, хорошо. Я открою тебе тайну. Но только тебе одному, ты же никому не рассказывай — даже тете Аспазии, а то она в обморок упадет. Обещаешь?

Сильвестр. Обещаю, бабушка, обещаю. Если хочешь, могу поклясться.

Бабушка Софья. Не подведешь меня?

Сильвестр. Не подведу.

Бабушка Софья. Ну, тогда слушай. У твоего деда Оскара безобразные ногти на ногах. Никакие ножницы не берут. Мы просто в отчаянии — что делать? Ногти отросли так, что все носки продраны, словно штыками, да и туфли тоже. Зрелище ужасное. Никогда не смотри ему на ноги, если он лежит в кровати босой. Иначе и с тобой может случиться обморок.

С этих пор Сильвестр заболел болезнью томления и вожделения — он только и ждал случая, чтобы увидеть босые ноги деда. Под разными предлогами он входил (вбегал, протискивался, прокрадывался) к деду в комнату. Но тот лежал, накрывшись одеялом, из-под которого в лучшем случае выглядывала лишь его босая, шелушащаяся, рассеченная глубокими морщинами, йодисто-желтого цвета пятка.

Сильвестр пытался, словно невзначай, сбросить одеяло с его ног, но дед Оскар ни в какую не позволял, потому что боялся озябнуть и подхватить насморк. Вцепившись в одеяло, он тянул его на себя, и Сильвестру приходилось уступить, поскольку дед Оскар был вредный, был всем известный ябедник, мучитель и садист. Он мог нажаловаться на внука матери, а мог, изловчившись, поймать и ущипнуть его так, что оставался синяк, или до боли скрутить ему ухо.

Тогда он щекотал деду пятку, чтобы тот стал брыкаться и сам сбросил с ног одеяло, но дед Оскар стойко держал оборону, поджимал под себя ноги и вовсю отбивался руками. При этом он громко верещал, стонал, охал и звал на помощь дочь: «Елена! Еленушка!» Елена Оскаровна порывисто вбегала, брала за руку и уводила сына, строго отчитывая его, называя безобразником, но при этом обнимая и целуя в макушку.

 

10

 

И все-таки Сильвестру удалось увидеть (узреть) устрашающе-ужасные ногти деда, о чем свидетельствуют записанный в тетради разговор и сохранившееся предание, что от увиденного он побледнел, пошатнулся и все-таки упал в обморок. Упал, как ни предостерегала его от этого бабушка.

Елене Оскаровне, насмерть перепуганной, пришлось приводить его в чувство, похлопывая по щекам и подсовывая под нос ватку с одеколоном (нашатырь оказался выдохшимся и не подействовал).

Это был первый обморок — из числа многих, случавшихся с Сильвестром при жизни (последним обмороком, собственно, и была его смерть за письменным столом во время чтения древней азбуки — руководства по знаменному пению). Случавшихся по разным причинам, в том числе и тем, которые я назвал бы творческими. Хотя, конечно, сказывалось и то, что он часто недоедал и недосыпал (бдением и постами доводил себя до истощения, а также отправлял посылки близким, когда самому нечего было есть).

Судя по его собственным признаниям, во время таких обмороков что-то ему являлось, открывалось, всплывало из глубины сознания — именно им он обязан некоторыми музыкальными идеями, образами и гармоническими находками. Некоторые исследователи, склонные к оккультизму (я эту склонность не одобряю, как и сам Сильвестр), даже отказываются принимать их за обмороки, считая озарением, трансом, прорывом высшего сознания и проч., и проч.

Не буду с этим спорить, но хочу подчеркнуть: первый обморок, случившийся во время разговора, был именно обмороком и ничем иным. Испуганный жутким видом ногтей деда Оскара, Сильвестр, что называется, хлопнулся, потерял сознание, и ватка с одеколоном — тому доказательство. По поводу последующих же… — в угоду вам даже назову их не обмороками, а прорывами и озарениями — желающим предоставляется полное право высказывать свое мнение. И при этом уводить читателя в самые непроходимые дебри сознания и — особенно — подсознания, куда первым проложил дорожку почтенный доктор Зигмунд Фрейд (кстати, Сильвестр относился к нему с должным пиететом).

История же записанного разговора такова.

Дед Оскар был глухой, слуховая трубка не помогала, и ему все писали — часто на салфетках, на полях газеты и клочках бумаги. Сильвестр же принес с собой тетрадь, раскрыл и положил перед дедом, чему тот несказанно обрадовался и умилился, поскольку обожал мемории — не короткие и обрывочные, а по-дробные записи своих разговоров, особенно если он пускался в воспоминания о петрашевцах или о том, как однажды видел Достоевского (это установленный факт).

Видел и даже якобы (тут полной уверенности у меня нет) произнес насмешливо ему в лицо, уцепившись за услышанную от него фразу, показавшуюся слишком красивой, закругленной и, так сказать, художественной: «Да вам романы писать, молодой человек! Прославитесь на всю Европу!» Федор Михайлович серьезно отнесся к этому пожеланию и, отбыв каторгу, по высочайшей милости заменившую смертную казнь, и впрямь осчастливил Россию своими гениальными романами, причем особое признание получил именно в Европе, как и напророчил ему дед Оскар.

Впрочем, о Достоевском много написано, и эта история слишком хорошо известна, чтобы на ней подробно останавливаться. Как помнит читатель, у меня другая задача — рассказать о разговорных тетрадях Сильвестра Салтыкова. (В скобках замечу, что возлюбленный Марии Юдиной Кирилл Салтыков, трагически погибший в горах, был его дальним родственником и даже ревновал Сильвестра к Марии Вениаминовне, как дядя Коля ревновал к ней молодого Лосева.) Поэтому, более ни на что не отвлекаясь, привожу разговор Сильвестра с дедом.

 

11

 

Сильвестр (желая подразнить и раззадорить деда Оскара). Дед, а я знаю твою тайну.

Оскар Иванович (лежит в кровати, по самый подбородок накрывшись одеялом). О, мой милый, у меня много тайн! Я все-таки пожил на свете. Какую же из них тебе удалось выведать? Скажи-ка.

Сильвестр. У тебя ужасные ногти.

Оскар Иванович (невозмутимо выпрастывая из-под одеяла руки и показывая внуку). Ногти? Вот взгляни… ничего ужасного.

Сильвестр. Не на руках, а на ногах, дедушка. На ногах. Как будто ты не понимаешь.

Оскар Иванович (делая вид, что только сейчас понял). Ах, на ногах! Ну, что ж поделаешь, старость, брат… Она и не такое с нами выделывает. Вот когда мы с князем допрашивали петрашевцев…

Сильвестр (поспешно перебивая, чтобы деда не увело в сторону). А можно мне посмотреть?

Оскар Иванович (встрепенувшись). Зачем? Ты, пожалуй, в обморок упадешь. Да это и не предмет для рассматривания, не экспонат, знаешь ли.

Сильвестр. Я не упаду. Я брал в руки дождевого червяка и не падал. Ну, пожалуйста.

Оскар Иванович. Тогда позволь мне договорить. Я не люблю, чтобы меня перебивали. Когда мы с князем допрашивали…

Сильвестр. Слышали, слышали. Он заснул и захрапел, этот твой князь. Фистулу пустил.

Оскар Иванович. Ишь, какие слова знаешь. Верно. Стал свистеть носом. Но я его не осуждаю. Ему уже было под восемьдесят. А Достоевскому я в лицо так и сказал…

Сильвестр. И это мы слышали. Ну, пожалуйста (возвращаясь к своей просьбе).

Оскар Иванович. Хорошо. Но только обещай меня не выдавать и когда-нибудь сочинить Военный марш. Разумеется, если выучишься на композитора.

Сильвестр. Военный марш? Обещаю.

Оскар Иванович. Не обманешь? Сочинишь? Для духового оркестра.

Сильвестр. Не обману. Сочиню.

Оскар Иванович. А меня не выдашь? А то ведь наши курицы заклюют!

Сильвестр. Клянусь, что не выдам. Никому, даже маменьке.

Оскар Иванович (удовлетворенно). Тогда, пожалуй, закрой глаза…

Сильвестр. Закрыл.

Оскар Иванович (откидывая с ног одеяло и шевеля пальцами босых ног). Теперь открывай.

Сильвестр (открывает глаза, видит сиреневые ногти с ужасными буграми, утолщениями, шишковатыми наростами и истошно кричит). А-а-а!

Оскар Иванович (пряча ноги под одеяло). Ну, что ты! Что ты! Я пошутил.

Сильвестр (не унимаясь, заходясь криком). А-а-а!! А-а-а!!

Оскар Иванович (испуганно). Что с тобой? Гос-поди, да на тебе лица нет. Ты бледный как полотно.

Сильвестр (пошатываясь). Я… я… мне…

Оскар Иванович (свесившись по пояс с кровати, подхватывает его под руки и прижимает к себе). Что, тебе плохо? Милый мой, плохо? Сильвио!..

 

12

 

На этом разговор обрывается, из чего следует, что Сильвестр… впрочем, об этом уже было сказано. Картина ясна (обморок!), и добавлять тут ничего не надо. Разве что, наоборот, убавить, подсократить, вычеркнуть две-три строчки или даже целый абзац (такой соблазн существует всегда), но и это ни к чему, поскольку ясность картины и в таком случае может быть утрачена. А мы помним, что для Сильвестра ясность прежде всего, недостаток же, как и избыток, для нее одинаково опасен. Поэтому иные его произведения длятся по четыре часа, но это не длинноты, как не бывают затянутыми оперы Вагнера, симфонии Малера или монастырская служба, продолжающаяся ровно столько, сколько необходимо для ясного выражения ее сокровенной сути.

Итак, никаких сокращений и вычеркиваний. Добавлю только (это делу не повредит), что Сильвестр выполнил обещание, данное деду, и сочинил Военный марш, правда, не для духового, а для симфонического оркестра, хора и пантомимы. Сочинил через двадцать лет, но еще до создания Системы, в ранний период творчества. Не берусь судить, насколько это марш и насколько он военный: разве что в начале слышатся маршевые ритмы и барабанная дробь. Дальше марш превращается в реквием, стенание, оплакивание убиенных на поле боя, поминовение всех умерших. Завершается же он грандиозным действом, чем-то схожим с финалом 9-й симфонии Бетховена. Во всяком случае, Сильвестр выводит на сцену хор и пантомиму — в трагических античных масках и черных погребальных костюмах.

Но, если автор симфонии взывает к радости, то Сильвестр — к воскресению. Хор так и поет из Символа Веры: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века». И, поскольку Военный марш посвящен памяти деда, угадывается вложенная в эти строки надежда, что воскреснет и он и что по воскресении облик его будет прекрасен, без малейшего ущерба, без физических изъянов и недостатков.

Так, пережитый в детстве ужас от созерцания темной изнанки жизни — человеческого уродства стал для Сильвестра источником вдохновения и породил мечту о прекрасном и совершенном человеке, выраженную словами Христа (они тоже поются хором): «Будьте совершенны, как совершен Отец ваш небесный».

Уродство — это смерть (образ смерти навсегда остался связанным у Сильвестра с буграми, утолщениями и наростами на ногтях деда), а совершенство — воскресение. Таковы, на мой взгляд, главная мысль и преобладающее настроение Военного марша или Военного реквиема, как было бы точнее его назвать. Впрочем, это уже музыковедение, а посему я умокаю, чтобы когда-нибудь — в вечности — не возник опасный соблазн снова разобрать по косточкам (как любим мы, музыковеды) воскресшую плоть. Надеюсь, читатель простит мне эту не слишком удачную шутку…

 

 

Тетрадь восьмая

 

УРОКИ МУЗЫКИ

 

1

 

Итак, мы перелистали первые разговорные тетради Сильвестра. Тетради, относящиеся к тому времени, когда строгие родители ему ничего не запрещали, а, по существу, все позволяли (иногда под видом запрета). И давали ему полную волю, хотя, казалось бы (они очень старались это показать), только за тем и следили, чтобы он не своевольничал. Но Сильвестр не любил поблажек, потворствовавших его своеволию, и его охватывала досада (обида) оттого, что родительская строгость была показной, неумело разыгрываемой, как плохо выученная роль на одном из детских спектаклей в театре, куда его часто водили.

Он не мог им простить, что мать и отец не настаивали на выполнении своих запретов, а все ему спус-кали, соглашаясь на якобы невинный обман — под тем предлогом, будто они его любят. Но Сильвестр осознавал, что это была не столько любовь, сколько вечная жажда видеть в нем маленького и глупенького, тогда как он взрослел, умнел и менялся.

Поэтому ему хотелось, чтобы все менялось вместе с ним.

Но этого не происходило: привычный мир вокруг него оставался застывшим и неподвижным. Ему тоже отводилась роль — любимчика, кумира, баловня всех Салтыковых, и он чувствовал себя повелителем во всех коридорах, комнатах, кладовках и закоулках своего родного дома.

Особенно любил он прятаться в шкафах и забираться под рояль, который снизу казался не источником прекрасных звуков, а воплощением косной, угрюмой и давящей тяжести, чем-то сродни пирамидам и саркофагам.

Его купали в одном и том же большом тазу при одной и той же температуре воды (мать измеряла температуру градусником).

Его белые скандинавские локоны лишь слегка подравнивал приглашаемый раз в месяц по воскресеньям парикмахер (Салтыковы звали его бароном Брамбеусом из-за длинных усов и завитой бородки). Парикмахера он еще терпел, но зато ненавидел стричь ногти и убегал от матери, едва углядев в ее руках ножницы (его пугали при этом, что ногти у него станут, как у деда Оскара).

Обо всем этом так или иначе рассказывается в тетрадях. Как уже было отмечено, Салтыковы особенно дорожили ими, поскольку тетради позволяла им написать о том, что они не всегда решились бы высказать (некая целомудренная стыдливость заставляла их, избегая устных признаний, приберегать самое интимное и сокровенное для бумаги).

Но я не упомянул о том, что в тетрадь они так же охотно вписывали всевозможные практические советы, пожелания и правила, которые Сильвестр должен был хорошенько запомнить и неукоснительно соблюдать. Ну, к примеру: «Если пьешь холодное, сначала погрей во рту, а потом глотай». Или: «Когда ешь из тарелки горячий суп, кашу и прочее, то зачерпывай ложкой не в середине, а поближе к краю, где горячее быстрей остывает», «Если очень сладкое съесть вначале, то затем просто сладкое покажется совершенно несладким».

Ну, что за прелесть! Что за умиляющая наивность! И какое удручающее уныние! Поистине в этих правилах сквозит и угадывается не меньше любви, чем в самых интимных признаниях и исповедях, но любви привычной и неподвижной, как и все вокруг. Но вот в этот мир внезапно ворвалось нечто

И он впервые ожил, вздрогнул, зашевелился, пришел в движение.

 

2

 

Была и еще одна, не упомянутая мной, причина того, что, несмотря на выздоровление Сильвестра (затушенный в горле пожар) и обретение им дара речи, словно пораженным немотой библейским Захарией, от тетради не отказывались. Не отказывались, как от приговоренной к изгнанию, которая никому не нужна и всем только мешает (скажем, явно мешает стирать пыль с мебели). Не убирали ее подальше, с глаз долой. Не засовывали за прорванную обшивку старого вольтеровского кресла. Не втискивали с досадливо-брезгливым усилием между томами Брокгауза и Эфрона, а оставляли на виду, и это было знаком того, что тетрадью дорожат и она входит в разряд почитаемых предметов.

Оставляли, чтобы в любой момент можно было взять, перечитать кое-то из написанного. Или отыскать место, где начинаются чистые страницы (обрываются следы на снегу) и пополнить тетрадь новыми записями.

В шесть лет Сильвестра начали учить.

Чему именно — вопрос излишний и, я бы сказал, праздный, во всяком случае для Салтыковых, поскольку у них учили всему и при этом — только одному. Все остальное требовало дополнения и уточнения: учить чтению, учить счету, учить хорошим манерам и мало ли там чему еще, хоть управлению дирижаблем, но учить можно было только музыке. А раз так, то здесь не обойтись без тетради. Ведь не за столом же, не под разливание по тарелкам бульона с золотистой патиной жира, не под стук ножей и вилок, разделывающих кровавый ростбиф (любимое блюдо дяди Боба), обсуждать такие деликатные вещи.

Нет, об этом можно лишь черкнуть в тетради да еще ладонью прикрыть написанное, чтоб другие издали не подсмотрели и не угадали: «Сильвестр, ты хочешь?» И прочитать подчеркнутое в ответ: «Да, очень!»

Раз самое главное установлено (с помощью тетради), раз он признался, что хочет, то следует выбрать. Разумеется, выбрать инструмент, хотя и это настолько ясно, что уточнение выглядит излишним, даже нелепым, как будто речь может идти о выборе пирожного к чаю, подарка на именины, собаки той или иной породы — таксы, бульдога или лабрадора, места летнего отдыха (Ессентуков или Кисловодска).

У каждого инструмента, как известно, — свои преимущества и недостатки, перечисляемые в тетради: «Скрипку можно носить с собой, брать на выступления, возить на гастроли», «Для альта, к сожалению, очень мало написано». Сильвестр в детстве был настолько заворожен арфой, что возмечтал научиться играть на ней, и Елене Оскаровне стоило большого труда разубедить его, ссылаясь на то, что арфа инструмент женский, для златоволосых див с обнаженными по самые плечи руками, а не для мужчин.

И арфа, и скрипка, и альт были Сильвестром отвергнуты.

Оставался рояль, хотя на гастроли его не повезешь, но ослепительные преимущества рояля затмевают все недостатки: это инструмент королевский, августейшего величия, и для него написано столько музыки, что за всю жизнь не переиграть. Сильвестр уже тайком не раз приоткрывал крышку и одним пальцем пробовал клавиши, издавая звуки, казавшиеся божественно прекрасными (пускай домашние затыкали от них уши: «Прекрати же, наконец. Невыносимо»). Поэтому на вопрос матери о рояле он тоже ответил с подчеркиванием: «Да, очень, очень!»

Так, вместо того чтобы забираться под рояль, Сильвестр стал садиться за рояль, и крутящаяся табуретка вновь заняла свое законное место, хотя поначалу ее приходилось опускать до упора, чтобы он мог дотянуться до правой педали. К левой он прикасался изредка — неохотно, боязливо и осторожно, поскольку любил играть громко, а левая приглушала, скрадывала звук. И уж совсем казалось непонятным, зачем нужна средняя педаль: взрослые и сами об этом толком не знали и совсем не пользовались ею, что было заметно сразу по отсутствию у средней педали слегка мерцающего, матового блеска, сходного с тем, который появляется от усердной натирки паркета.

Он подолгу играл гаммы, старательно подкладывая первый палец после третьего или четвертого, но лучше всего у Сильвестра получалось глиссандо, поскольку его не надо играть, а достаточно одним пальцем провести подряд по всем клавишам — от нижней до самой верхней.

Постепенно рояль для Сильвестра приобрел свойства живого существа. Это существо он страстно любил (обожал, боготворил). И ревновал его — к отцу и матери, игравшим на нем вечерами — и не гаммы, а чарующую музыку, называемую ими почему-то репертуаром, или к настройщику, которого приглашали регулярно, как и парикмахера, но только не раз в месяц, а раз в полгода. Приглашали потому, что сползала нотка, как говорил отец, и Сильвестр воспринимал это так, словно у него самого сползал чулок, развязывался ботинок и он спотыкался с риском упасть и разбить себе лоб — оттого, что наступал на конец шнурка.

 

3

 

Однако уже не впервые (собственно, я с этого и начал) забегаю вперед, в чем и приношу извинения, хотя извинений, возможно, и не требуется. Уж это как в гостях у безукоризненно вежливых и воспитанных хозяев. По неуклюжести своей опрокинешь со-усницу на скатерть, начнешь смущенно извиняться, а они: «Что вы, что вы! Никаких извинений!»

Вот так и в данном случае. Не требуется потому, что время повествования не совпадает с реальным временем, да и вообще похоже на мнимость и фикцию, существующую лишь в воображении читателя. Иной раз, перелистывая тот или иной роман, этак посмотришь, прикинешь, соотнесешь с действительностью и впадешь в немое изумление: оказывается, герой за день успевает совершить столько, что в действительности на это недели, а то и месяца, не хватит.

Но бывает и так, что в году у автора едва наберется шесть месяцев. Или, наоборот, подсчитаешь и ахнешь: год растягивается на пятнадцать или двадцать месяцев. Фикция? Разумеется, и в самом чистейшем виде. Но тем не менее читатель за эту фикцию упорно держится. Он согласен и на двадцать, и на два-дцать пять месяцев, поскольку для него важнее всего последовательность: что было вначале, а что затем… Что в середине, а что в конце…

В музыке это не так. У Чайковского вторая — медленная — часть Шестой симфонии, по существу, оказывается в конце и заменяет собой финал. У Бетховена финалом становится вторая часть 32-й сонаты, поскольку писать третью он не счел нужным. А «Симфонические этюды» Шумана (двенадцать основных и пять дополнительных) исполнитель волен располагать как угодно — тасовать, словно колоду карт, — в зависимости от своей фантазии, расчета или просто минутной прихоти.

Вот и Сильвестр позволял исполнителям менять местами части своих сочинений, поскольку соотносил их не с временем, а с Вечностью, где прошлое, настоящее и будущее существуют одновременно и последовательность не имеет никакого значения.

Это хорошо понимают математики, утверждающие, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется. Попробуйте вместо трех к пяти прибавить пять к трем. Конечно, хорошо бы, если б во втором случае вышла девятка (какой простор для карточных шулеров!).

Но, увы, получается та же восьмерка.

Вот и я бы охотно переменил местами, а то и вовсе смешал, как карты, главы моего повествования, но не смею, поскольку читатель есть читатель. Хотя по нынешним временам читатель тоже, может быть, фикция (успех имеют те, кто говорят, а не те, кто пишут и читают), но уж я по старинке с ним считаюсь.

Поэтому чего уж там: забежал так забежал…

А раз так, то любовь, обожание, восторг, ревность (и чувство стыдливого неудобства из-за сползшего чулка — фальшивой нотки) — все это в будущем. Все это лишь предстоит, маячит где-то вдалеке, зыбится миражным маревом.

Пока же родителям Сильвестра требуется обсудить вопрос, рано или поздно возникающий в музыкальных семьях, где подрастают дети. Дети, которых прочат в наследники, продолжатели династии (главным образом по королевской линии). Поэтому их решили учить и при этом уже выбрали. Обсудить же теперь нужно, когда именно — с какого возраста начать.

 

4

 

Александр Германович. Вообще-то полагается с пяти. Конечно, бывают исключения: начинают и позже — с шести, семи, даже восьми и при этом добиваются несомненных успехов. Но это уже штурмом, наскоком, кавалерийской атакой, а зачем рисковать? Атака может и захлебнуться. Твой покорный слуга начал с семи, и меня всю жизнь преследовало сожаление, что целых два года потеряно, что я опоздал, что я жалкий неудачник.

Елена Оскаровна. Не надо, милый. Это старая песня о том, как среда заедает и обстоятельства губят беззащитный талант. Причина твоих неудач не в этом, а в отсутствии артистической воли и самостоятельности. Ты вечно под кого-то подстраивался. Все, что ты говоришь о музыке, — лишь эхо чьих-то мнений, отголоски когда-то услышанного на консерваторских лекциях или занятиях с… Бетховеном. Не обижайся, пожалуйста.

Александр Германович. Умоляю, прекрати. Я и сам умею и даже люблю над собой поиздеваться. Вот, пожалуйста, изволь. На экзамене в консерватории профессор по истории музыки меня спросил: «А сколько, любезнейший, фортепианных сонат у Шопена?» «Две, — ответил я уверенно, — Вторая и Третья». Поэтому ты зря тратишь свои игрушечные стрелы. Знаешь, такие бывают… с присосками. Я для них плохая мишень. Движущаяся. Живая.

Елена Оскаровна (намеренно не обращая внимания на стрелы с присосками). К тому же ты мало занимаешься — два-три часа, да и то не каждый день, словно для тебя это каторга. Пользуешься любым предлогом, чтобы обмануть охрану — в данном случае меня — и сбежать. Зато ты у нас обожаешь рестораны, шампанское, устрицы во льду, любишь бывать у цыган, как Федя Протасов или кто там еще…

Александр Германович. А об этом я уже много раз слышал. Мы уклоняемся в сторону. Если так пойдет, я ведь могу и цыганский романс спеть, и полечку сплясать…

Елена Оскаровна. Да, прости. Давай в конце концов решим. Что ты предлагаешь?

Александр Германович. Как и положено, с пяти.

Елена Оскаровна. А его вечные ангины? А слабость? А головокружения? Посмотри, какой он худой и бледный. Я боюсь, ему не выдержать таких нагрузок.

Александр Германович. Тогда давай расстанемся с нашими надеждами сделать из него музыканта. Пусть будет приказчиком в магазине «Мюр и Мерилиз». Раскладывает на прилавке перед дамами чулки, бюстгалтеры и ночные рубашки.

Елена Оскаровна. Твое честолюбие его погубит.

Александр Германович. Сейчас ты скажешь: у меня самого не вышло, поэтому одна надежда — на сына.

Елена Оскаровна. Милый, но ведь и я играла, и неплохо играла. Даже в четыре руки с Чайковским. Почему ты всюду выпячиваешь себя?

Александр Германович. Позволь, Чайковский умер в девяносто третьем году. Когда ж ты успела?

Елена Оскаровна. Мне было семь лет.

Александр Германович. Ах, вот оно что! Ты мне раньше не рассказывала. Что ж… Про тебя не скажешь, что не вышло. Ты собой пожертвовала ради семьи, а это святое. Пожертвовала, как подруга нашей бабушки Софьи Розалия Исидоровна Пастернак, нарожавшая детей и отказавшаяся от блестящей карьеры пианистки. Это совсем другое. Это тебя возвышает. Возносит.

Елена Оскаровна. Хорошо, давай так. С пяти лет ты начнешь с ним заниматься, а дальше посмотрим. Может быть, пригласим учителя.

Александр Германович. Ах, господи, сколько у него еще будет учителей! Почему я, а не ты?

Елена Оскаровна. Ты мужчина. Тебя он послушает.

Александр Германович (с театральным пафосом, обращаясь к невидимому зрительному залу). О, какое достижение! Меня наконец признали мужчиной! И кто бы, вы думали, — собственная жена! Удостоила! Снизошла! Ура!

 

5

 

Александр Германович оказался педагогом своеобразным, с причудами, — можно сказать, фантастическим. Вместо гамм и упражнений он задавал Сильвестру по два-три такта из Шопена, Шумана, Скрябина или Дебюсси. Тот их послушно разучивал, повторяя вновь и вновь, и Елена Оскаровна с недоумением вслушивалась, что это за музыку играет и никогда не доигрывает сын: «Похоже на Шумана… а здесь сплошные миражи и туманы… не иначе, как Дебюсси».

Если Сильвестр не успевал выучить заданное, Александр Германович сам играл за него, при этом не исправляя, а намеренно преувеличивая, карикатурно выпячивая все недостатки сына. Кроме того, он сердился, раздражался, если сын играл хорошо и у него все получалось, и удовлетворенно покачивал головой, хвалил и даже благосклонно аплодировал, если Сильвестр спотыкался и мазал.

Елену Оскаровну сначала это удивляло, настораживало, а затем стало возмущать, и, едва дождавшись окончания занятий, она уводила мужа в другую комнату, чтобы все ему высказать. И высказывала — убежденным горячим шепотом, теребя ему пуговицу и затягивая шелковый галстук так, что Александр Германович слегка багровел и на всякий случай предупреждал: «Задушишь».

А чаще она брала тетрадь и ломким, угловатым от раздражения почерком писала:

«Ты что, ему враг? Ты нарочно? Если у него и есть какие-то способности, то ты их наверняка загубишь. А за это тебя и задушить мало (понижая голос и словно обращаясь не к нему, а к самой себе)».

Александр Германович (ослабляя на шее тугую петлю). Не понимаю, чем ты недовольна. У нас прекрасно проходят занятия.

Елена Оскаровна. Да что же в них прекрасного, если своими похвалами ты учишь его играть плохо?!

Александр Германович (самолюбиво). Это мой метод — хвалить за неудачи и ругать за успехи. Он не должен зависеть от чужих мнений и оценок.

Елена Оскаровна. Но он же еще ребенок. Он тебе во всем доверяет.

Александр Германович. Это и плохо. Он должен доверять лишь самому себе. Я себе никогда не доверял, и вот что из этого вышло.

Елена Оскаровна (прижимая указательные пальцы к вискам). Опять! Лучше бы ты поставил ему руку.

Александр Германович. Мне в свое время поставили. И что из того?

Елена Оскаровна. Но нельзя играть такими руками, как у него. Пальцы растопырены, запястье проваливается. К тому же он слишком низко у тебя сидит. И спину не держит прямо. Одно плечо выше другого, тебе же все это нравится.

Александр Германович. Значит, ему так удобно. Если станет неудобно, он сам выпрямится.

Елена Оскаровна. А зачем ты на занятиях читаешь ему Достоевского и князя Кропоткина? Для тренировки пальцев?

Александр Германович. Для тренировки ума.

Елена Оскаровна. А для чего ты принес этот мольберт с кистями и красками — чтобы я каждый раз отмывала ему одеколоном руки? А зачем ты водишь сына в мастерскую этого Сысоя Емельяновича, колдуна и чернокнижника, выдающего себя за ученика Коненкова, и Сильвестр учится у него лепке?

Александр Германович. Затем, что меня этому не учили, к моему великому сожалению.

Елена Оскаровна. Ага, значит, ты решил на-учить его всему, чему не учили тебя. Очень мило! Ну, а он у тебя знает, сколько фортепианных сонат у Шопена?

Александр Германович. Он уверен, что одна — Третья, поскольку она самая совершенная. А сколько их всего, полагаю, не так уж важно.

 

6

 

Александр Германович прозанимался с сыном почти полгода — за вычетом трех мартовских недель семнадцатого, когда он плавал по дальним морям, как выразилась бабушка Софья (она когда-то была замужем за капитаном второго ранга). Иными словами, безнадежно пропадал — его снова где-то носило. «Печатал прокламации или бомбы делал в подвале», — саркастически заметил по этому поводу за завтраком дядя Боб.

Заметил, очищая от скорлупок яйцо (он был тупоконечником) и поочередно вдавливая их в салфетку так, чтобы они отлипли — отстали — от пальца.

Не находя, чем занять дрожавшие руки, Елена Оскаровна налила себе кофе и отодвинула чашку, стараясь, чтобы она попала в лежавшее на скатерти солнечное пятно (если бы не отодвинула, наверняка бы расплакалась).

Пусть… пусть… — прошептала она почти беззвучно, словно лишившись голоса. — Мне все равно. Только сына жалко. И жалко всего того, чего уж больше никогда не будет. Ни прежней музыки, ни прежней России — мира, любви, согласия. Никогда.

Ну уж этого-то добра, сударыня, на наш век хватит. — Дядя Боб проткнул ложкой яйцо, торопясь поднести ее ко рту, пока желток не вытек на скатерть. — Слава богу, громы еще не гремят, как во второй части «Фантастической» Берлиоза. До Апокалипсиса еще далеко.

Александр Германович вернулся в самом конце марта (где он потерял шарф и так разодрал пальто?). Он повинился перед женой (лицемер), попросил прощения и поцеловал ее в щеку. Подозвал к себе сына и с прежней усидчивостью и прилежанием (ха-ха!) приступил к занятиям. Ах, если бы все было так — Елена Оскаровна утешилась бы и его простила. Но усидчивость вновь обернулась всякими фантазиями, фокусами, вывертами и причудами.

На ее горе, к прежним еще добавились новые, и вовсе вздорные.

Александр Германович менял скрипичный ключ на басовый — что получится? Запрещал Сильвестру смотреть на клавиши и учил его думать о трудных пассажах как о легких. Ставил ноты вверх ногами и заставлял сына по ним играть (и тот играл, а куда денешься?).

После этого Елена Оскаровна решительно заявила в присутствии домашних (они выглядывали из всех дверей), что с нее хватит, она сыта по горло и больше не может терпеть эти безобразия. Присутствовавшие посочувствовали, повздыхали и смирились, хотя не все из них принимали за безобразие то, как занимался Александр Германович с сыном. Некоторые в этом усматривали педагогический эксперимент («Экскремент», — язвительно поправлял дядя Боб), ведь они были свидетелями несомненных успехов Сильвестра, а чему их приписать, если не чудачествам Александра Германовича.

Значит, не такие уж это чудачества…

Иные из Салтыковых даже доходили до той степени помешательства, что втихомолку готовы были признать его гением, если бы он не пил, не мучил Леночку и не пропадал так надолго.

Словом, и это было.

Но в решительном заявлении Елены Оскаровны все распознали последний крик отчаяния, не допускавший даже видимости возражений (да и кто бы посмел возражать). Поэтому они и восприняли как должное ее утверждения: ну что ж поделаешь, раз не может так не может, раз сыта по горло, значит, сыта, и Сильвестра у отца забрали.

Забрали не без чувства вины и неловкости, с просительным заискиванием в глазах: «Уж ты нас прости, ради бога».

Хотя это было явным предательством, Александр Германович не возражал, поскольку он, по его собственным словам, выДОХся: «Если не вДОХну полной грудью, то поДОХну». Услышав этот сомнительный афоризм, Салтыковы с присущей им проницательностью заметили, что он не только выдохся, но и к тому же впал в смертельное уныние, заскучал и затосковал, а в таком упадочном настроении продолжать занятия было бессмысленно.

Да и не только о занятиях речь…

Тогда он и произнес свою вызывающе странную фразу, обращенную не только к жене, но и ко всем Салтыковым: «Вы славные, милые, добрые, и я вас по-прежнему люблю, но при этом, кажется, перестаю любить. И даже ненавижу. Вас — вместе с вашими куличами, крашеными яйцами, вашей музыкой и вашей Россией».

 

7

 

Некоторое время Елена Оскаровна пыталась заниматься с сыном сама. При этом она всем своим строгим видом показывала, что никаких чудачеств и безо-бразий больше не будет и (наконец-то!) начнутся настоящие серьезные занятия — с гаммами, арпеджио и всевозможными упражнениями, без которых не только не достигнешь совершенства, но и вообще ничему не научишься. Сильвестр поначалу воспротивился, взбунтовался — в надежде на то, что у матери не хватит терпения, чтобы оставаться и впредь такой строгой, что от любви к нему она смягчится, умилится, растрогается, растает и станет, как и прежде, потворствовать его прихотям.

Не тут-то было.

Елена Оскаровна призвала на помощь всю свою выдержку, чтобы не сдаться, не дрогнуть, не допустить преступной слабины, и Сильвестру пришлось подчиниться. Он без всяких уговоров, послушно и обреченно садился за гаммы — в две или три октавы, сходящиеся и расходящиеся, да еще и ненавистными терциями (когда Сильвестр их играл, ему казалось, будто на пальцах у него фанерные ящики). И чем больше она его хвалила, тем судорожнее он зевал — вопреки всем стараниям улыбаться и казаться польщенным похвалами матери.

Но вскоре Елена Оскаровна почувствовала (и это ее неприятно царапнуло), что из серьезных занятий ничего не получается, поскольку она сама их всегда избегала и стремилась не заниматься, а играть, как с упреком говорили ей учителя. Но и сами они, стоило им сесть за рояль (якобы для наглядного показа, как надо), не занимались, а играли, часто даже забывая о ее присутствии, что было особенно обидно. И получалось, что серьезные занятия — лишь прикрытие для того, чтобы откровенно, без всякого стыда наслаждаться музыкой.

Прикрытие, необходимое потому, что это наслаждение по сути своей преступное, непозволительное, запретное (как всякое адское наслаждение, как кокаин или морфий). И за него пришлось бы расплачиваться, если бы не успокаивающая видимость серьезных занятий, бесконечных упражнений и всей кропотливой каторги, благодаря которой наслаждение превращается в страдание (обугливается и чернеет).

Поэтому всякий истинный музыкант обречен, — с одной стороны, на бесконечные искушения и обольщения запретной красотой музыки, а с другой — на страдания. И получалось, что именно такую участь она уготовила собственному сыну (сначала родила его на этот свет, а затем ради своего тще-славного желания сделать из него музыканта обрекла на страдания и муки).

Вот тут-то Елена Оскаровна в себе засомневалась и ужаснулась своему выбору. Она подумала, что, пожалуй, прав был муж со всеми его фокусами и чудачествами, превращающими каторгу в игру, а страдания — в веселый смех. Попробовала и она изобрести нечто похожее, но то ли была для этого слишком глупа и лишена фантазии, то ли, наоборот, умна — у нее ничего не вышло.

Елена Оскаровна разозлилась на себя, возревновала к мужу и в конце концов бросила свои занятия с сыном, оставив в недоумении и Сильвестра, и всех домашних.

Около месяца рояль молчал.

А когда она все же открыла его, чтобы возобновить малодушно прерванные занятия, и подозвала к себе сына, обнаружилось, что усадить его за рояль никак не удается. Никакими способами (от уговоров до угроз) — не удается, поскольку Сильвестр переворачивает ноты вверх ногами или, забросив их подальше, тянется к мольберту — пачкать руки, как она говорила. Или он чуть ли не с истерикой и ревом просится в мастерскую Сысоя Емельяновича — лепить из глины под его простецким, хитроватым руководством косматых леших, кикимор, домовых и прочую нечисть.

 

8

 

Стало ясно, что Сильвестра надо срочно спасать и от чудачеств отца, и от настоящих серьезных занятий матери — спасать, если еще не поздно и можно что-то исправить. И ему нашли учителя, консерваторца, педанта в круглых очках, толстые стекла которых он протирал специальной бархоткой, с клинышком волос под нижней губой, исцарапанными руками (от одиночества держал дома кота) — Бориса Мальмгрема. Борис, как о нем рассказывали, недавно приехал из Петрограда, где он дал несколько концертов, благосклонно встреченный публикой и замеченный критикой, и намеревался обосноваться в Москве.

По тем же рассказам, он был виртуозом, учеником Анны Есиповой, признанным чемпионом тамошней консерватории по первому этюду (имелся в виду, разумеется, первый этюд Шопена). И к тому же слыл сильной личностью, ницшеанцем, что, впрочем, не отпугивало, поскольку на крупное, шумное, скандальное он не замахивался, а ницшеанствовал так себе, потихоньку, в мелочах.

У Елены Оскаровны с ним сразу случился казус (Салтыковы впоследствии усмотрели в нем дурное предзнаменование). Пригласив Бориса для предварительного (доверительного) разговора, она предложила ему чаю и, хотя он произнес в ответ хрипловатым, скрипучим голосом: «Пожалуй, не откажусь», замешкалась, на что-то отвлеклась и сама же забыла ему налить. Бывает же такое: он ждет, а она по рассеянности забыла, и все тут. И даже удивляется, что он с такой выжидательностью на нее смотрит. Словно она ему что-то должна. Словно его присутствие ее к чему-то обязывает.

А когда спохватилась, залилась краской, пролепетала свои запоздалые извинения, было уже поздно: Борис Мальмгрем твердо заявил, что чаю не пьет. Вернее (он тут же поправился), пьет лишь из уважения к хозяйке. Но только, ради бога, без варенья (не надо распечатывать банку), поскольку от сладкого у него зубы болят.

В дополнение к этому мимоходом признался, что презирает быт, удобства, семейные узы, пуховые перины, шлафроки и ночные колпаки, посмотрел на часы и попросил приступить к делу.

Тогда она, теребя на горле кружево и прерывисто вздыхая, выложила все свои опасения, накопившиеся за полгода. Ее беспокоило, что Сильвестр охотнее подбирает по слуху, чем играет по нотам, что он отказывается заучивать аппликатуру и каждый раз играет разными пальцами, что злоупотребляет педалью (от этого иной раз все плывет), любит минор и ненавидит мажор. К этому она добавила, что Сильвестра, вероятно, неправильно учили, и не стала уточнять, кто именно.

Борис Мальмгрем бесстрастно принял это к сведению, сухо кашлянул, поправил галстук и попросил, чтобы Сильвестр ему сыграл. Сильвестра привели, причесали (при этом мать поцеловала его в макушку) и усадили за рояль.

После нескольких тактов из Шопена, Шумана и Скрябина Борис Мальмгрем закурил — с молчаливого одобрения Елены Оскаровны, которая тоже закурила, чтобы составить ему компанию. Он откинулся на спинку стула, вытянул перед собой ноги, но тотчас подобрал их, застеснявшись не слишком убедительно вычищенных ботинок, и предложил Сильвестру поимпровизировать.

Выслушав его бурную импровизацию, он произнес загадочно: «Скорее композитор, чем пианист. Но будем учить».

И назвал сумму гонорара. Немалую.

 

9

 

Борис Мальмгрем оказался прекрасным учителем, хотя и петербургской школы, имевшей свои особенности, но не уступавшей московской, так что особенности даже при всем желании (а у некоторых из Салтыковых, и прежде всего дяди Коли, оно возникает) вряд ли можно счесть недостатками. Впрочем, кому как нравится: считайте, если вас это поднимает в собственных глазах и дает повод потешить свое самолюбие. Но для Елены Оскаровны, родившейся в Петербурге, на Дворцовой набережной, а жившей в Москве, обе школы равны так же, как нельзя отдать первенства ни одному из великих братьев Рубинштейнов. Антон, основатель петербургской консерватории, столь же велик, как и Николай, создатель московской.

Разве что у москвичей более певучий звук — благодаря Рахманинову и Игумнову, да и Скрябин привил им изысканное искусство педали, увлек стремлением парить в звуковых эмпиреях и меж-звездных пространствах, окутывать все туманами и мистической дымкой. В остальном же они идут вровень, и самых даровитых и самобытных питомцев обеих консерваторий трудно отнести к той или иной школе.

Вот и Борис Мальмгрем был не столько петербуржец, сколько просто прекрасный пианист и педагог. На этом особенно настаивала Елена Оскаровна, не устававшая повторять: «Да, прекрасный… именно прекрасный! И не спорьте со мной!» — словно назло тому, кто мог упрекнуть ее в неразборчивости и излишней восторженности, с какой она направо и налево раздает свои похвалы.

Что ж, и пускай упрекают, сколько им вздумается. Вопреки всему Елена Оскаровна считала своей заслугой именно то, что она нашла и пригласила в дом Бориса Мальмгрема, хотя никто ее при этом не поддерживал (Салтыковы вообще патриоты Москвы, и для них из Петербурга может ли быть что доброе?).

Разумеется, нашла через знакомых — милейших, любезнейших Сергиевских (она — арфа, он — концертмейстер у скрипок), по их рекомендации, но в то же время что-то ей подсказало, что-то заранее к нему расположило, и если уж себя хвалить, то именно за эту способность распознать свой внутренний голос, которая никогда ее не подводила.

Распознать, услышать и довериться ему.

Вот и на этот раз она не ошиблась, и не ошиблась конечно же благодаря ей, испытанной драгоценной способности.

И это при том, что после первого знакомства и двух-трех пробных занятий Елена Оскаровна еще не могла со всей определенностью сказать, понравился или не понравился? Она долго пребывала в сомнениях, пока наконец себе не призналась, что скорее все же понравился, но… не очаровал. Не очаровал, не заворожил, не вызвал особых восторгов: в этом надо признаться сразу и со всей откровенностью.

Более того, поначалу он производил даже неприятное — отталкивающее — впечатление, и Елена Оскаровна каждый раз страдала из-за того, что была вынуждена (обречена) видеть все тот же унылый клинышек волос под нижней губой, очки с толстыми стеклами, исцарапанные руки. И слышать монотонный, носового тембра, насморочный голос, сравнимый лишь со скрипом рассохшихся половиц или несмазанной двери.

Но затем оказалось, что этот голос, эти явные недостатки внешности удивительно соответствовали его скрытым — затаенным — достоинствам, словно связанные с ними незримыми нитями. Соответствовали безукоризненной честности, добросовестности, неукоснительному выполнению своих обязанностей, истинно рыцарскому отношению к музыке — его истинной Прекрасной Даме. А главное — применяемой им систематической строгой методе, совсем не такой, как у Елены Оскаровны, у которой строгость была лишь другим названием для снисходительности, доброты и мягкости.

Эта метода исключала посторонние предметы, как называл он все, что не касалось музыки. И Сильвестру — к радости Елены Оскаровны (и немалому огорчению остальных Салтыковых) — пришлось забыть о мольберте и занятиях лепкой в мастерской Сысоя Емельяновича, среди лесных шишиг, кикимор и домовых, выставленных на полках.

Борис Мальмгрем занимался с ним по средам и пятницам (это не нравилось только дяде Коле, полагавшему, что в эти дни недели надо поститься, а не музицировать).

Он никогда не опаздывал и часто задерживался после занятий, чтобы поиграть в четыре руки Моцарта, Шуберта или Чайковского, которых Сильвестр безумно, до самозабвенного восторга любил и от этого даже терял нотную строчку, спотыкался, отставал и плакал от собственной беспомощности и ревнивой обиды на учителя.

Из своего гонорара учитель покупал Сильвестру билеты на концерты, и тот замирал, сжавшись в кресле, пока не смолкал последний аккорд и дирижер не опускал палочку. При этом Борис Мальмгрем отклонял любые попытки Елены Оскаровны возместить эти траты, вручить ему деньги в конверте, на худой конец подарить рубашку, запонки или заштопать заношенный пиджак.

 

10

 

Елена Оскаровна (протягивая Борису деньги и отворачиваясь, чтобы не видеть, как он их возьмет и спрячет в портмоне). Умоляю, не отказывайтесь. Иначе мы поссоримся. Для меня это принципиально, и я не уступлю.

Борис Мальмгрем (поджимая локти и выставляя перед собой ладони, чтобы быть недосягаемым для протягиваемых бумажек). Нет, нет, ни в коем случае. Это исключено. Я тоже не уступлю.

Елена Оскаровна (испытывая ужасную неловкость и не зная, куда положить деньги, которые ей так не хотелось держать в руках). Вы не обязаны тратить свои средства. Вы не настолько богаты.

Борис Мальмгрем (с достоинством). Я вполне обеспечен, чтобы ни от кого не зависеть. К тому же вы мне и так платите немалую сумму.

Елена Оскаровна (стараясь быть настойчивой, но не навязчивой). Ваша независимость не пострадает, если вы возьмете.

Борис Мальмгрем. Вы меня обидите!

Елена Оскаровна. В конце концов, вы водите на концерты моего сына. Это и так большая, неоценимая услуга. Почему вы должны еще и платить!

Борис Мальмгрем (тихо, почти неслышно). Потому что я вас… вы для меня…

Елена Оскаровна (наоборот, возвышая голос). Что еще такое?..

Борис Мальмгрем (улыбчиво). Нет, нет, ничего. Я бы предпочел, чтобы этот вопрос вообще не поднимался. Иначе все разрушится, и мы перестанем ходить на концерты.

Елена Оскаровна. Нет, зачем же! Если для вас это так важно… Но вы и меня поймите. Я щепетильна в деньгах и никогда не допускаю…

Борис Мальмгрем. А я щепетилен в другом. Когда я вижу, как ваш сын слушает музыку, я понимаю, что, может быть, обязан ему больше, чем он мне.

Елена Оскаровна. Вы усложняете. Да как же он слушает?

Борис Мальмгрем. Это трудно объяснить… Обычно дети отвлекаются, сидя в кресле, болтают ногами, разглядывают мыски своих ботинок, смотрят по сторонам…

Елена Оскаровна. А он?

Борис Мальмгрем (после минутного раздумья). Вы меня извините, но Сильвестр слушает так, словно это его собственная музыка, словно он сам ее сочинил.

 

11

 

В конце концов все Салтыковы полюбили Бориса Мальмгрема и прониклись к нему участливым, уважительным, щепетильным вниманием: иной раз он сам забудет, о чем попросит, а они — выполняли. Салтыковы не могли нарадоваться его приходам — не только в дни занятий, но он также баловал их тем, что навещал запросто как хороших знакомых или даже родственников (это было особенно трогательно).

Салтыковы тотчас усаживали Бориса пить чай, нарезали тоненькими ломтиками заранее припасенный лимон, доставали и раскладывали по кайме овального блюда печенье и конфеты, и он особо не отказывался (хотя как петербуржец все же предпочитал кофе), не капризничал, не дичился и не ницшеанствовал.

Во время чаепития они дружно благодарили его за Сильвестра, который делал столь явные успехи, спрашивали, скоро ли он сам даст концерт и покорит московскую публику, какая будет программа. Затем, после выжидательной паузы, кто-нибудь самый смелый решался деликатно поинтересоваться, нет ли у него дамы сердца (кроме музыки, разумеется) и не собирается ли он часом жениться.

Вопрос был отчасти рискованный и даже провокационный. Но Салтыковы полагали, что между своими он вполне возможен (почему бы нет — pourqoi pas?), поскольку способен оживить застольную беседу и придать ей некую долю шаловливой пикантности. Не сидеть же всем чопорными куклами! Елена Оскаровна, разливавшая чай, тоже подхватывала эту игру: «Признавайтесь! Признавайтесь!» Борис Мальмгрем смущался и краснел, торопливо поднося ко рту чашку с горячим чаем, обжигался, закашливался, и тогда все дружно спешили ему на помощь, стучали по спине, при этом заверяя, что он вовсе не обязан им отвечать, поскольку никто всерьез не посягает на его сердечные тайны.

Чтобы загладить оплошность, Салтыковы спешили сменить тему и вновь возвращались к тому, какой счастливый случай привел к ним в дом Бориса Мальмгрема.

В самых восторженных выражениях они отдавали должное проницательности Елены Оскаровны, чей внутренний голос подсказал… и не ошибся (тогда как сами они преступно ошибались, не сумели сразу распознать, разглядеть, но об этом, конечно, помалкивали).

Елена Оскаровна радовалась всему этому и только из суеверия умоляла не захваливать ни ее, ни Бориса. Иными словами, старалась не сглазить, поскольку слишком уж все шло хорошо, а это всегда вызывало у нее беспокойство и смутные подозрения.

И вот пожалуйста — сглазила.

Постепенно она стала чувствовать себя в присутствии Бориса Мальмгрема крайне неловко, не к месту и невпопад говорила резкости, не могла найти верный тон и пользовалась любым предлогом, чтобы уйти. Вернее, даже не уйти, а, закрыв за собой дверь, прислониться к ней спиной и затылком, безвольно свесить руки и замереть от мысли, что все это ужасно, дико, невообразимо. У нее возникло подозрение… ей стало казаться… нет, нет, не может быть… Она гнала от себя эту вздорную, чудовищную (и при этом чертовски приятную) мысль, отворачивалась от нее, как от назойливого, слепящего солнца.

Борис Мальмгрем же, напротив, словно зеркальцем ловил эту мысль и направлял ей в глаза.

Он был безупречно вежлив, ровен, спокоен и этим особенно ее раздражал. Ей хотелось, чтобы он, как канатоходец, потерял равновесие, оступился, сорвался.

Вскоре так оно и случилось: Борис признался ей в любви, зарыдал, затрясся, уронил очки и пообещал себя убить, если она его отвергнет… Елена Оскаровна возмутилась, отшатнулась, ужаснулась услышанному. Сказала (с запинкой выговорила), что все это абсурдно, нелепо, что ничего меж ними не может быть, и отказала Борису от дома.

Попросила больше не приходить. А затем промучилась неделю, собрала вещи и сама навсегда к нему ушла.

 

12

 

Салтыковы долго отказывались признать уход Елены Оскаровны свершившимся событием. Событием, а не чьей-то вздорной выдумкой, о которой они не желали ничего слышать и уж тем более верить всему этому бреду. Уж лучше бы их морочили чем-то из области призраков, фантомов и миражей — и то было бы больше пользы, чем слушать о том, что Леночка (их Леночка!) якобы увлеклась учителем музыки, бросила сына и ушла из дома. И стоило кому-нибудь из знакомых по неосторожности заговорить об этом и попытаться выяснить, где она, куда она пропала и скоро ли вернется, как все на него накидывались и дружно протестовали: «Нет, нет, она никуда не пропадала. Леночка у себя в комнате. Постучитесь к ней. Только погромче, а то она может не услышать из-за шума в соседней квартире».

Предложение постучаться выглядело настолько нелепым в своей обезоруживающей наивности, что невозможно было ничего ответить, кроме обычного: «О, боже! Тихое помешательство!»

Наконец дядя Боб не выдержал и с вкрадчиво-издевательской улыбкой (улыбочкой) во всеуслышание произнес: «Да что стучаться, если комната пуста! А Леночка ваша сбежала, сбежала. Жаль только, что не с гусаром, а с дрянным учителишкой, соблазнившим ее своим гонором, дырявыми карманами и раем в шалаше». «Не говори глупостей. Она у себя в комнате. А если ее нет, она скоро вернется», — невозмутимо, с тихой ясностью возражали ему, и он готов был затопать ногами, схватиться за голову (и оторвать ее) от бессилия перед подобной глупостью, помноженной на непробиваемое упрямство.

Хотя напрасно он возмущался: Салтыковы ничего не знали о признании Бориса Мальмгрема в неземной любви и его нешуточной угрозе покончить с собой, если Елена Оскаровна ему откажет. Они вообще ничего не знали, поскольку Елена Оскаровна их не посвятила, даже словом (полсловечком) не намекнула. Да что там полсловечком — жестом, вздохом, кивком головы. Она обо всем поведала (написала в тетради) лишь бабушке Софье, да и то по величайшему секрету, и не иначе, как взяв с нее клятвенное обещание молчать. А любое обещание для Салтыковых свято и не нарушаемо ни при каких обстоятельствах.

К тому же исписанные странички из тетради вырвали и выбросили в корзину, чтобы ни у кого не было соблазна их прочесть.

Поэтому Салтыковы пребывали в полном неведении до тех пор, пока тетя Аспазия не обнаружила в корзине вырванные странички. Не удержалась и прочла, что было конечно же попранием всех семейных устоев, но она с собой не совладала (может быть, единственный раз в жизни) — слишком уж сильно было любопытство. «Если уж любовь сильна, как смерть, то любопытство еще сильнее» (слова дяди Боба). Словом, оскоромилась, согрешила, прочла, а затем — под страшной клятвой молчать до могилы — дала прочесть и другим. Вырванные же листочки бережно сохранила (не выбрасывать же их снова в корзину). Так они дошли до меня.

Я много раз перечитывал разговор (по существу, это была исповедь Елены Оскаровны, поскольку бабушка Софья почти не подавала реплик — только посапывала и угукала). Перечитывал и не мог понять, как же так — замужняя женщина, красавица, мать и вдруг все бросила и бежала?! И ладно бы с красавцем, франтом, аристократом, человеком ее круга, а тут безродный репетитор с толстыми стеклами очков, клинышком волос вместо бородки и потугами на ницшеанство.

Но затем я… вот тут-то и сказать бы, что меня осенило и я понял, но это было бы неверно. Все как раз наоборот.

Мне вдруг открылось, что не надо ничего понимать, что есть вещи, суть которых обнажается именно тогда, когда мы говорим о них: «Это совершенно непонятно».

В каждом есть эта потребность — выразить себя через непонятное, не подвластное рассудку, подсознательное, иррациональное. Но не все на это решаются.

Стоит же решиться, и сразу становится как-то необыкновенно хорошо.

Хорошо вопреки всему: тут и толстые стекла, и клинышек волос, и уход из дома, а все равно хорошо, и Елена Оскаровна наверняка это чувствовала. По ее просьбе Борис Мальмгрем продолжал занятия с Сильвестром, что вообще кажется абсурдным и неправдоподобным, но у Салтыковых на таком неправдоподобии все и держится.

Тут можно было бы упомянуть и многое другое: семейство Салтыковых хоть и аристократическое, но в стадии декаданса, заката, упадка, вызванного торжеством бегемота (гегемона). И к тому же они музыканты, а музыканты — те же цыгане, гадалки и конокрады.

Впрочем, это добавление мне представляется излишним…

Единственное, что я все же добавил бы: Сильвестр всю жизнь считал, что мать его предала, но тем не менее безумно ее любил — так же, как брошенный матерью Святослав (Светик) Рихтер, с которым они близко сошлись и несколько лет дружили, хотя никогда не упоминали о том сокровенном, что их сближало. Меж ними так было принято: об отцах глаголати (словечко Сильвестра), а о матерях — ни слова. И еще одна общая черта: Рихтер достиг небывалого мастерства и совершенства в игре на рояле после того, как расстреляли его отца. У Сильвестра отец тоже был расстрелян, и именно тогда он приступил к созданию своей великой Системы.

 

Тетрадь девятая

 

ОТВЕТСТВЕННАЯ МИССИЯ

 

1

 

После ухода матери за воспитание Сильвестра взялись тетушки — не только тетя Англия и тетя Аспазия, но и другие из обитательниц большой квартиры, коих я, быть может, еще назову поименно, хотя, признаться, некоторые имена забываю. Одним словом, тетушки, наставницы столь же мудрые и опытные, сколь заполошные и бестолковые (впрочем, если взвесить на весах, то бестолковость, пожалуй, и перевесит). Воспитание у них сводилось к тому, что они заласкивали и зацеловывали Сильвестра, гладили и тормошили, прижимали к груди и конечно же жалели.

О, эта жалость (жимолость)! Она была доминантой (пятой ступенью гаммы) их отношения к Сильвестру, лишившемуся матери и, по мнению тетушек, обреченному молча страдать. Тетушки, многомуд-рые наставницы, это страдание по неким признакам безошибочно распознавали и тем большую жалость испытывали к нему, не способному, как они, выразить своего чувства — разве что в звуках, за роялем. Но и тут его возможности были ужаты, ограничены, сведены почти к нулю, поскольку после ухода матери Сильвестр почти перестал импровизировать.

Он лишь с демонстративным послушанием, скрывавшим строптивое нежелание слушаться, выполнял задания, которые давал ему Борис Мальмгрем, и вынашивал планы его… убить. Убить главным образом потому, что скучал по матери и воспринимал ее отсутствие как вынужденную плату за присутствие Бориса. Почему-то она решила, что Борис ему нужнее, и выполнила поставленное им условие: не бывать у него, раз уж он бывает. Даже Рождество встречали без нее, и стул, на котором она обычно сидела, унесли (сослали) в соседнюю комнату.

Елена Оскаровна лишь что-то передавала для сына: мелочь, пустяки, наспех купленные бестолковые, взбалмошные подарки, которые Борис иногда даже забывал ему вручить, неделями носил в карманах, чтобы наконец спохватиться и воскликнуть: «Ах да! У меня же для вас передача!»

Передача — как будто он был больным… Вот за это и следовало ему отомстить, с ним рассчитаться.

И Сильвестр терпеливо выжидал (подстерегал) удобный момент.

Но недели сменялись неделями, Борис Мальмгрем приходил как всегда в установленное время, несмотря на объявленный ему Салтыковыми презрительный и молчаливый бойкот. Бойкот бойкотом, но Борис Мальмгрем разучивал с Сильвестром новые гаммы с диезами и бемолями, проставлял в нотах ненавистную для него аппликатуру, вилочки крещендо и диминуендо и старался не замечать, если Сильвестр на диминуэндо нарочно играл громче, а на крещендо тише.

Или вообще наваливался локтями на клавиши, чтобы создать ужасную какофонию…

Сильвестр при этом только и ждал, чтобы Борис Мальмгрем рассердился, вышел из себя, его отчитал, одернул, поправил и тем самым дал повод наброситься и нанести ему неотразимый, смертельный удар. Для этой цели он даже похитил в буфете нож. Похитил нож и — по доброте своей — заодно приготовил бинт, чтобы перевязать рану поверженному врагу.

Но пропажа была обнаружена, и Сильвестру учинили допрос, о чем свидетельствует найденная мною запись в тетради — своеобразный протокол, который вела (судя по характерному, с завитушками и закругленными буквами почерку) тетя Аспазия.

 

2

 

Бабушка Софья. В буфете не хватает одного ножа.

Тетя Англия. Куда же он делся?

Бабушка Софья. Вот и я хотела бы узнать. Куда? Может быть, кто-то соблаговолит ответить на этот вопрос (вопрос косвенно адресован Сильвестру)? Буду весьма признательна.

Тетя Англия (обращаясь к Сильвестру, повернувшемуся спиной, чтобы уйти в другую комнату). Ты нас покидаешь?

Сильвестр (с порога, пожимая плечами). Я полагаю, что мое пребывание здесь бесполезно.

Тетя Англия (в ужасе). Опять эти взрослые фразы! Это не ребенок, а какое-то чудовище! Откуда он понахватался!

Бабушка Софья. Он гораздо больше бывает со взрослыми, чем с детьми. Вот вам и результат.

Сильвестр. Я свободен? (На его вопрос никто не отвечает, и он уходит.)

Тетя Дарья-маленькая (пользуясь тем, что племянник ее не слышит, но на всякий случай понижая голос до сдавленного шепота). Я видела, как Сильвестр выдвигал ящик буфета и, приподнявшись на цыпочки, в него заглядывал. Я сама видела.

Тетя Аспазия (ей на ухо). Видела, потому что за ним шпионила…

Бабушка Софья. Вот новости. Выдвигал ящик. Кто-нибудь позовите его.

Тетя Аспазия. Сильвестр! Сильвестр! (Тот снова — с усталой покорностью — входит в комнату.)

Бабушка Софья. Ты брал в буфете нож?

Сильвестр. Нет, не брал.

Бабушка Софья. А зачем ты выдвигал ящик?

Сильвестр. Посмотреть, что в нем лежит.

Бабушка Софья. Ну, и что же? Ты посмотрел и задвинул?

Сильвестр. Да.

Бабушка Софья. И ничего не взял?

Сильвестр. Ничего.

Бабушка Софья. А почему одного ножа не хватает?

Тетя Дарья-большая (показывая всем то, что все это время держала за спиной). Вот тот самый нож. Я нашла, когда застилала его кровать. Нож лежал у него под матрасом.

Бабушка Софья. Ага! Значит, все-таки взял. Зачем?

Сильвестр (неохотно). Ну, так… поиграть.

Бабушка Софья. Нож острый. Им можно обрезаться. Это не игрушка. Может, все-таки ответишь, зачем ты его взял?

Сильвестр. Можно мне уйти?

Тетя Англия (с иронией). Очевидно, ты полагаешь, что твое пребывание здесь…

Сильвестр (с обидой). Раз меня назвали чудовищем, я вправе полагать все что угодно.

Бабушка Софья. Я жду ответа. Уважь меня и произнеси что-либо…

Сильвестр. У меня горло болит.

Бабушка Софья. Не притворяйся. Этот номер не пройдет. Отвечай.

 

3

 

На этом протокол обрывается, из чего следует, что ответа так и не последовало. Сильвестра пришлось отпустить, чтобы он не выкинул какую-нибудь штуку, как выразилась бабушка Софья, опасавшаяся обмороков, последнее время часто случавшихся с внуком (да и сама она не была от них застрахована). «Хорошо, иди», — сказали ему, заметив по дрожанию губ и пятнам на щеках, что он собой не владеет и вот-вот сорвется. Взрослые поняли, что перестарались, и отчасти усовестились, даже растерялись, но все-таки случившееся нельзя было оставить без последствий и, проиграв по двум (или трем) позициям, следовало хотя бы по одной заручиться выигрышем.

Иными словами, добиться от Сильвестра ответа, зачем ему понадобился нож. С этим были согласны все, поэтому после первого допроса последовал второй, более опасливый и осторожный. Вернее, Сильвестра даже не допрашивали, а старались мягко убедить, что правдивый ответ для него только выгоден, поскольку ничем ему не грозит и, уж во всяком случае, ругать его не будут. И если не похвалят (это было бы слишком), то постараются смириться с любым признанием и поскорее о нем забыть.

Что ж, было так было, — главное, чтобы больше не повторялось (житейское правило бабушки Софьи).

Но Сильвестр все равно упорно молчал, словно ему было все равно, допрашивают или мягко убеждают, ведь в любом случае не соблюдалось самое важное для него условие: с ним рядом не было матери. Матери, которая могла бы заступиться за единственного сына, без нее же он чувствовал себя беззащитным перед взрослыми, что бы они ни предлагали. Поэтому упорное молчание было для Сильвестра единственным ответом, и им приходилось с этим мириться.

Мириться, пока за него со всегдашней высокомерной снисходительностью (из-за которой его прозвали Апломбированный Вагон) не ответил дядя Боб: «Нож понадобился этому ребенку для свершения мести. Полагаю излишним объяснять, кому и за что».

Тетушки ужаснулись, заохали, запричитали и еще более уверились в том, что Сильвестр конечно же страдает.

Поэтому их святая обязанность (хотя бы на ближайшее время, а там посмотрим) — прекратить эти ужасные допросы и облегчить его страдания. Ради этого они старались дать ему побольше поблажек — все прощали, не наказывали и ничего не заставляли.

Сильвестр впервые почувствовал, что ему все можно: никто не остановит, не пригрозит, не сделает замечание, не одернет.

Но Сильвестр от этого лишь сильнее скучал и тос-ковал, и тетушки сами сознавали, как мало толку от их воспитания.

Они обращались за советами к дяде Бобу и дяде Коле, но те, вместо того чтобы их успокоить и ободрить, внушали, что ничего у них с воспитанием не получится, и старались оттеснить от Сильвестра. Тетушки сопротивлялись недолго и в конце концов уступали.

За воспитание брались мужчины. У них дело шло лучше, хотя они часто тянули в разные стороны, но при этом все-таки вытягивали, и Сильвестр брал все самое нужное (и ненужное) от них обоих.

 

4

 

Оба старались увести племянника подальше от бабьего царства или курятника, как по-разному называли дядя Коля и дядя Боб (курятник был на его совести) владения тетушек, где те безраздельно властвовали, всем заправляли и командовали.

Тетушки вовсю сопротивлялись, не отпускали от себя Сильвестра, даже прятали его в дальних комнатах, словно от монгольского нашествия, и наотрез отказывались одевать для улицы.

Тетя Дарья-маленькая. Вот еще! Станем мы… да никогда! Не дождетесь.

Дядя Боб. Прикажете мне самому? Я не нянька и не гардеробщик к вашему сведению.

Тетя Дарья-большая (скептически). Ребенка-то одеть… разговору…

Дядя Боб. Надо же так, чтобы не поддувало и в то же время, чтобы не вспотел, не простудился… Знаю я ваши хитрости.

Тетя Аспазия. Ага! Значит, признаешь, что здесь умение требуется?

Дядя Боб (лишь бы отделаться). Признаю, признаю. Давайте побыстрее.

Тетя Дарья-маленькая. Ради твоей улицы стараться не будем. Сам поведешь, сам и одевай.

Дядя Боб (унижаясь до положения просителя, лишь бы добиться желаемого). Ну, прошу тебя, сделай милость. Когда еще найдется время, чтобы с племянником погулять! А улица что ж… тоже жизненный опыт. В конце концов, пусть привыкает.

Тетя Дарья-большая. Этак ты его в дом терпимости сводишь за опытом.

Дядя Боб (с огорчением). Ну при чем здесь… Что вы все, право! Улица им не угодила…

Тетя Дарья-маленькая. Вот то-то и оно, что улица!

Под улицей подразумевалось страшное место, где подстерегали опасности, где могли толкнуть, наступить на ногу. Могли кашлянуть в лицо, при этом брызнуть слюной, способной заразить не только инфлюэнцей, но и прочими болезнями. Могли обругать и даже вытащить из кармана кошелек — так, что этого не заметишь, а когда опомнишься, хватишься, станешь шарить по карманам, воришки (щипача) уж и след простыл.

Кроме того, на улице полно всяких соблазнов, особенно для ребенка, которому всего хочется, и он приучается просить, клянчить, канючить, а если ему отказываешь — капризничать и брать ревом.

 

5

 

Поэтому тетушки своим отказом одевать старались уберечь Сильвестра от улицы, и мужчинам приходилось браться за дело самим, что не обходилось без курьезов: случалось, что пальто надевали подкладкой вверх, а правую калошу — на левую ногу.

Тетушки ужасались этому зрелищу, все снимали с Сильвестра вплоть до матроски (снятая одежда летела на пол) и одевали его заново. После этого отпускали с непреклонным требованием вернуться ровно через два часа и гулять неподалеку от дома.

Если первое требование мужчины выполняли, то вторым откровенно пренебрегали, уводя Сильвестра за тридевять земель, как выражались насмерть перепуганные тетушки, для которых тридевятой землей были по одну сторону Тверская и Неглинная, по другую же — Остоженка и набережная Москва-реки, а дальше начинались дикие пустоши и степи, заселенные калмыками и зырянами. Но этим-то они и нравились, эти дикие пустоши, дяде Коле и — конечно же! — дяде Бобу, хотя тот предпочитал к зырянам ездить на извозчике, а не тащиться пешком, как дядя Коля.

Оба они показывали племяннику Москву, ее красоты и достопримечательности, не только архитектурные — Кремль (дядя Коля) и особняки Шехтеля (дядя Боб), но и достопримечательности иного порядка, имевшие отношение к артистическому, художественному, богемному миру. Иными словами, тех знаменитостей, которых можно было встретить на Арбате, Остоженке или Пречистенке. При этом — не музыкантов (на них-то Сильвестр и так успел насмотреться), а именитых писателей, художников, артистов.

Дядя Коля (с простодушным удивлением). Гляди-ка, брат, Бунин! Вон тот с бородкой. Сам Иван Алексеевич! Академик!

Сильвестр (неуверенно, теряясь от множества людей). Вон тот?

Дядя Коля. Пальцем не показывай. Это тебя тетушки научили пальцем показывать?

Сильвестр. Я сам. А академик, — значит, ученый?

Дядя Коля. Писатель. Ты должен хотя бы знать, а вырастешь — прочтешь. Всему свой черед. А это сам живописец Васнецов, написавший «Богатырей». Зришь?

Сильвестр. Зрю. Но только не вижу…

Дядя Коля. Вот же нам навстречу идет, с иконописным лицом. Да что там лицом — ликом. Теперь узрел?

Сильвестр. Узрел.

Дядя Коля (впадая в умильно-торжественный тон и от этого становясь несколько многословным). А вот тот в енотовой шубе — великий, неподражаемый Качалов! На сцене играет. Артист! Наша гордость! Слава русского искусства!

Сильвестр (стараясь попасть ему в настроение). Ура?

Дядя Коля (смущенно). Тихо-тихо. Ура кричать необязательно.

 

6

 

Тетушки мечтали лишь об одном: скорее бы им уняться, этим неугомонным горе-воспитателям — дяде Коле и дяде Бобу, и оставить наконец в покое и Сильвестра, и их самих.

Как хорошо было раньше! Они гуляли с Сильвестром в тихом, сонном дворике, за решетчатой оградой, под старыми липами: их морщинистая кора понизу подгнивала, становилась желтовато-горчичного цвета, и над морщинками, облитыми липкой патокой, роились почти невидимые мошки. Тетушки вместе с Сильвестром совершали чинные паломничества к памятнику Гоголю, закутанному в плащ и словно зябнущему у камина, где жарким пламенем горят «Мертвые души».

Они брали Сильвестра с собой в аптеку, москательную лавку, где у него слезились глаза и пощипывало ноздри от резких запахов воска и дегтя, а затем — как вознаграждение — в кондитерскую. Там поили его за низким столиком приторно-сладким, отдававшим имбирной горечью шоколадом и угощали ломкими, крошащимися пирожными (собранные крошки потом бросали воробьям).

Встречавшиеся знакомые, глядя на Сильвестра, умилялись и восхищались: «Ах, какой чудный мальчик! Истинный варяг, скандинав, рюрикович!» И этим льстили тетушкам, которым было донельзя (доможно, как они говорили) приятно.

Правда, обвешанный цепями юродивый у памятника Гоголю однажды напугал их визгливым смехом, сопровождавшим радостное пророчество, что все мертвые души вскоре сгорят: «Попалит их огонь! Попалит!» — взвизгивал юродивый, звенел цепями и весь трясся как в лихорадке. Тетушки на некоторое время притихли, оробели, но затем успокоились. Нет, никаких опасностей им не угрожало: вокруг было по-прежнему тихо и благопристойно.

А тут только и жди подвоха — если не со стороны дяди Коли (все-таки он человек смирный и богобоязненный), то со стороны дяди Боба, известного бонвивана, любителя пошиковать и дать шапку дыма, как сам он называл свои похождения по самым злачным местам.

Больше всего они опасались, что дядя Боб и Сильвестра поведет (потащит) в ресторан. Поведет, не упустит случая просветить племянника, показать ему, где она, настоящая шикарная жизнь, а уж там не только шапка — столбами дым повалит, только держись.

Не то чтобы дядя Боб заговаривал (проговаривался) об этом — нет, он молчал, ничем не выдавал себя, но это и внушало тетушкам мнительную уверенность: ох, не уберечься — поведет, непременно поведет.

Судя по тетради, тетушки старались осторожно выведать, какие у дяди Боба намерения, что он там замышляет, и нарочно за чаем с притворной наивной любознательностью спрашивали:

Тетя Дарья-большая. А что рестораны-то сейчас по-прежнему открыты? И цыгане имеются, и румынский оркестр?

Тетя Дарья-маленькая (с мечтательным вздохом). Пригласил бы нас как-нибудь на бокал шампанского. Побаловал бы…

Дядя Боб (загадочно и в то же время без особых посулов, окидывая тетушек скептическим взглядом). Посмотрим, посмотрим.

Тетя Аспазия (продолжая осторожную разведку). А сам-то давно там был?

Дядя Боб (лавируя между расставленными на него капканами). Уж и не помню, когда.

Тетя Дарья-большая (интересуясь, но без особого интереса). Что ж так?

Дядя Боб (скромно, с опущенными глазами). Да уж так. Поубавилось прыти. Да и время слишком беспокойное…

Тетя Дарья-маленькая. Неужто? В тебе-то поубавилось?

Дядя Боб. Сам удивляюсь.

«Знаем мы твою прыть» — хотелось им сказать, но это было бы слишком грубо для настоящих разведчиков, коим надлежало маскироваться и всячески делать вид, будто они верят каждому услышанному слову.

 

7

 

Разведка обмишурилась.

Дядя Боб взял-таки, взял (затащил) Сильвестра в «Славянский базар», заручившись обещанием не проболтаться и не выдать его глупым курицам — тетушкам. Там он долго наставлял племянника, как подобает вести себя в ресторане, как обращаться с прислугой, заказывать, капризничать, отчитывать, выговаривать, багроветь и читать нотации.

Наставление это сохранилось в тетради.

Сохранилось, вписанное им туда, видимо, потому, что все кончилось скверно — если не для Сильвестра, то для дяди Боба, который имел привычку свое окаянство искупать покаянием, причем в письменной форме, с протокольной скрупулезностью и дотошностью. Это дало повод тетушкам подвести печальные итоги и возвестить со скорбным, мстительным торжеством: «Вот что значит по ресторанам-то ходить! И детей водить! В наше время!»

Сильвестра случившееся поразило настолько, что он некоторое время заикался и от пережитого страха его мутило. Это было сочтено тетушками (вместе с пророчеством юродивого у памятника Гоголю) за дурное предзнаменование (им всюду чудились подобные предзнаменования), за признак на-двигающего хаоса и апокалипсиса.

Однако обратимся к разговору, местами утраченному, поэтому мне пришлось кое-что добавить для связности речи, ради красоты стиля. Но уж это как водится, как у литераторов (романистов) принято, а я все-таки литератор.

И не из худшего десятка, доложу я вам.

 

8

 

Дядя Боб. Учти, мой милый, нотации — это тебе не ноты читать. Тут нужно особое умение, особая, я бы сказал, тонкость и деликатность. Грубость в таких случаях все безнадежно портит.

Сильвестр (желая до конца уяснить предназначение нотаций). А для чего их читают?

Дядя Боб (снисходительно растолковывая племяннику суть вопроса). А для того, чтобы засуетились, забегали, прониклись, зауважали.

Затем он на своем примере продемонстрировал, как уважают тех, кто багровеет и читает нотации. Правда, выбрал он самого простоватого, неискушенного, недавно взятого на службу официанта. Во всяком случае, таким он казался.

Дядя Боб. Что-то я тебя раньше не видел. Новенький, что ли?

Официант. Так точно. Новенький.

Дядя Боб. Фамилия как?

Официант (по-военному вытягиваясь в струнку). Галкин.

Дядя Боб. Стало быть, из солдат. Новобранец, я полагаю.

Официант. Так точно.

Дядя Боб. А часом не дезертир?

Официант. Никак нет.

Дядя Боб. Ну, что ты заладил. «Так точно, никак нет». Я ж тебе не генерал. Не при погонах. Почему скатерть несвежая, Галкин?

Официант. Никак нет. Только что менял.

Дядя Боб. А я говорю, несвежая. Что я, по-твоему, вру? Еще раз замени. А надо будет, так и еще раз. И еще. И еще.

Официант. Слушаюсь.

Дядя Боб. Да побыстрей. Небось от немцев-то драпал — аж пятки сверкали. Вот и здесь успевай, если на чай получить желаешь.

Официант. Слушаюсь.

Дядя Боб. Ну вот, опять заладил.

Официант (доверительно). Осмелюсь доложить, я не драпал. Напротив даже. Я отчаянный, бедовый. Георгиевский крест имею.

Дядя Боб (не позволяя никому себе перечить, не принимая никаких возражения). Ладно, поговори мне. Чтоб мигом…

Через минуту столик был накрыт новой скатертью.

Дядя Боб достал сигару, с наслаждением втягивая аромат табака, и поднес ко рту, косвенно внушая, что о дальнейшем должен позаботиться тот, кому это положено.

Галкин услужливо и уважительно чиркнул спичкой.

Официант. Извольте…

Дядя Боб. Пальцы мне обожжешь, растяпа.

Официант. Виноват.

Дядя Боб. А виноватых бьют. Слыхал об этом? Все-таки ты дезертир, явный дезертир.

Официант (не желая возражать). Так точно.

Дядя Боб. Ага, сознался! А коли так, я тебя сейчас в участок сдам. Ха-ха-ха! (Довольный собой, добродушно смеется.) Ладно, водки принеси с закуской. А для молодого господина… фруктов каких-нибудь, лимонада, ну сам знаешь. Горячее я попозже закажу. Стерляжья уха есть?

Официант. Как всегда.

Дядя Боб. Ладно, ладно, попозже. Будем гулять по-царски.

Сильвестр что-то шепнул ему на ухо.

Дядя Боб. Сейчас, только докурю… Потерпишь?

Сильвестр пристыженно кивнул, выражая готовность терпеть и ждать.

Галкин принес графин водки, бадейку с зернистой икрой, лимонад и целую гору фруктов. Затем ненадолго исчез и снова вернулся, встал навытяжку рядом со столиком. На левую руку была накинута салфетка, а правую он держал так, словно под салфеткой что-то прятал.

Официант (наклоняясь над столиком). Позвольте, я налью.

Дядя Боб (пуская кольца дыма). Услужи, услужи, дружочек.

Галкин откинул салфетку, и дядя Боб увидел наставленный на него револьвер.

Дядя Боб. Ты что, с ума спятил?

Официант (тихим, но внушительным голосом). Деньги, часы, ценности — на стол. Иначе стреляю.

Дядя Боб (обращаясь к Сильвестру). Иди, иди… Это там, за углом.

Официант. Ни шагу.

Дядя Боб. Ну, вот еще…

Официант. Застрелю обоих. Продырявлю и тебя, и мальца твоего. Ну?!

Дядя Боб (удивляясь вздорности и нелепости всего, что происходит, выложил на стол кошелек). Бери, скотина.

Официант. Теперь часы и все, что в карманах.

Дядя Боб. А не жирно?

Официант. Не беспокойтесь. Вы пожировали, а теперь мы зажируем.

Дядя Боб. Да тебя же за первым углом схватят.

Официант. А это мы посмотрим.

Дядя Боб. Да что смотреть, тут жандармы на каждом шагу.

Официант (рассовывая все экспроприированное по карманам и беря за руку Сильвестра). Пойдем со мной, парнишка. Я тебя отведу. Только тихо, без глупостей.

Сильвестр вырвался у него из рук и с криком побежал. Галкин сделал кому-то знак, чтобы его держали под присмотром, не отпускали от себя, а сам выстрелил в потолок и гаркнул:

— Всем не двигаться. Деньги на стол. Иначе всех взорву, пристрелю.

 

9

 

Пожалуй, дальнейшее описывать не стоит. «Когда грабители (их было четверо) исчезли, все продолжали сидеть в оцепенении, до конца не понимая, что случилось…» Нет, нет, ни к чему. Тут важна суть, а не эти жалкие подробности. И суть не столько биографическая, сколько житийная, ибо мои заметки настолько же биография, насколько житие, хотя и не святого, а композитора. Но почему бы и о композиторах не слагать жития, тем более что они — бывает же такое на Руси! — святые. Или же настолько грешные, что биография всех их грехов не вместит, и тут уж непременно подавай житие оного великого грешника (нечто подобное в русской литературе, помнится, было). А для жития важно, что Сильвестр это испытал. Не это, а именно это, данное курсивом, выделенное, подчеркнутое, хотя не обозначенное доступным разумению словом.

Ведь смерть разумению не доступна, она всегда для нас это… это… поскольку к нам отношения не имеет. К нам, извините, никакого. При жизни-то какая же смерть… абсурд… Смерть возможна тогда, когда мы уже не живем, мертвецы, то есть по всем признакам не мы. Пока же мы есть, с нами никакой смерти быть не может — только с другими, пусть и близкими нам, родственниками и друзьями, но с другими.

И только Сильвестр испытал смерть при жизни, причем вторично (первый раз тогда, когда допивал из рюмок остатки, но эта смерть быстро прошла). Услышав за спиной выстрел, он решил, что стреляют в него и что он, по-видимому, уже умер, поскольку с близкого расстояния невозможно не попасть. И стрелявший конечно же попал — вогнал в него пулю. И Сильвестр не чувствует боли потому, что умер раньше, чем его пронзила боль.

Умер и уже не видел, как некоторым из дам, посетительниц ресторана, после ограбления стало дурно (с ними случился обморок). Их спутники засуетились, заметались, забегали вокруг.

Послышались возгласы: «Врача! Врача!» Кто-то судорожно допивал шампанское. Нагрянула полиция: «Свидетели, просьба дать показания». «Господа, не забудьте заплатить по счету», — повторял хозяин, маленький толстячок-армянин, сновавший между столиками.

Вернее, Сильвестр это видел, но особым образом, словно бы оттуда — из глубины собственной смерти. И вся его дальнейшая жизнь была доживанием, вернее, жизнью после смерти или жизнью до смерти, поскольку настоящая, окончательная смерть должна была наступить, чтобы после нее свершилось воскресение.

Воскресение прекрасная штука, господа! Вообразите, как ваши полусгнившие кости вновь соединяются в суставах, обрастают плотью, по жилам бежит кровь, на щеках играет румянец. И вы с сигарой в одной руке и рюмкой коньяка в другой острите, каламбурите, громко хохочете — словом, блистаете, срываете успех. Как это у классика: «Или блистали, мой читатель».

Собственно, так и случилось. Дядя Боб разыскал Сильвестра в толпе уже мертвого, но чудесным образом воскресшего, обнял, прижал к себе и разрыдался…

Ну, и дальнейшее. У Бориса Германовича едва хватило денег на извозчика, чтобы добраться домой. Он обшарил все карманы (один карман был вывернут наизнанку и почему-то показался похожим на колпак палача): набралось лишь несколько монет. «Этак и не повезет никто». Все же один нашелся, бедолага, — повез. В коляске Борис Германович сидел горбясь и обнимая Сильвестра, который все еще дрожал и стучал зубами. Дядя Боб его успокаивал, тихонько шептал на ухо: «Ничего, ничего. Смотри на это все как на приключение. Ты молодец. Можно сказать, герой. А я старый идиот».

Наконец доехали, расплатились. «Добавить бы», — сказал извозчик, разглядывая на ладони полученные монеты. Дядя Боб лишь рукой махнул…

Ни на шаг не отпуская от себя Сильвестра, он больше часа просидел, запершись с дядей Колей, а затем они вместе вышли к тетушкам и доложили им, что Бориса Германовича ограбили (обчистили до нитки) и что полиция ищет преступников. «Где ограбили? На улице? В подворотне?» — спросила тетя Англия, больше всего заботясь о том, чтобы Борис Германович не осрамился, сохранил лицо, обеспечил себе достойное место ограбления (погребения). Но при этом она не думала о смерти и воскресении (в этом был недостаток предлагаемой версии). «В ресторане», — ответил дядя Боб, держа голову племянника так, чтобы тот смотрел в одну с ним сторону. «Что ж, у нас теперь в ресторанах грабят? — спросила тетя Аспазия с явной подначкой, мстительной, нервной игривостью. — А как вы там оказались, в ресторане-то? Зачем вас туда понесло?» «Так, решили заглянуть. Как цивилизованные люди». — Дядя Боб отвернулся, чтобы не смотреть в ту сторону, куда смотрел Сильвестр.

Подвожу итог, так сказать, биографического характера. На этом мужское воспитание закончилось, и Сильвестр вернулся под суетливую и заполошную опеку тетушек. Однако замечу, что закончилось оно не совсем: одного ресторана для великого грешника было бы мало. Дядя Боб еще устроил своему племяннику такое воспитание, что Сильвестру пришлось всю жизнь его оплакивать и замаливать. И все равно до конца не замолил…

 

10

 

Салтыковы долго искали для Сильвестра педагога по композиции, но все как-то не везло, и каждую не-удачу они переживали как драму — вторую по значимости после исчезновения Александра Германовича и ухода Елены Оскаровны. Им казалось, что все против них, что у судьбы они в пасынках и им остается лишь заваривать валериановый корень, носить на голове чалму из мокрого полотенца и принимать успокоительные капли.

Капли, медленно стекавшие из аптечного пузырька в стакан по надломленной спичке… раз, два, четыре, семь, девять (только бы не сбиться со счета).

Но и это не помогало: и со счета сбивались, и у них все падало из рук, они вечно спотыкались о карниз, вываливавшийся из-за шкафа, сталкивались в коридоре и наступали друг другу на ноги. Пасынки они и есть пасынки, и уж тут судьбу не переупрямить (а без судьбы они не обходились даже в мелочах)…

Не сказать, чтобы в своих поисках они были слишком разборчивы и выдвигали особые требования. Во всяком случае, сами они это всячески отрицали, уверяя каждого, кто высказывал подобное подозрение: «Отнюдь… отнюдь! Нам не до капризов. Мальчика же надо готовить к консерватории».

Правда, нечто особое в их требованиях все-таки угадывалось. Конечно, не в том смысле, что подавай им самого Сергея Ивановича Танеева, лучшего педагога Москвы, который выполнял бы их прихоти и, словно золотая рыбка, был у них на посылках — вовсе нет! Салтыковых заботило нечто иное, и от этих неотступных забот подчас кололо в груди и кружилась голова — куда ж тут деться.

Уже давно, лишь только Сильвестра начали учить музыке, обнаружилось, что у него хороший слух. Это утверждали и мать, и отец, и бабушка Софья, занимавшаяся с ним сольфеджио, и, наконец, Борис Мальмгрем, не упускавший случая проверить, как он на слух угадывает интервалы (кварту, квинту, сексту) и определяет, сколько звуков в аккорде. Сильвестр и угадывал и определял, хотя, надо признаться, не всегда (частенько ошибался: по невнимательности, как хотелось думать тетушкам). А вот точно назвать взятую ноту — ми это, ре или соль, у него и вовсе не получалось, хотя мать и отец могли с ходу, даже находясь в другой комнате.

Значит, не унаследовал…

Собственно, у Салтыковых сложилось такое мнение: слух хороший, очень хороший (очень смягчало последующий удар по самолюбию), но не абсолютный. Раньше Сильвестр не придавал этому значения (как большинство детей он вообще не любил сольфеджио — не любил, словно разваренный лук в бульоне), но теперь, повзрослев (ему исполнилось двенадцать), стал сомневаться в своем призвании, предаваться мировой тоске и даже помышлять о том, чтобы бросить сочинительство. «Ах, оставьте, я бездарен, у меня даже нет слуха!» — выкрикивал он в ответ на все уговоры и увещевания, после чего срывал с вешалки пальто, сбегал вниз по лестнице и до вечера бродил по Тверскому бульвару, переулкам Остоженки, по набережной — от Котельников до Лужников и по Замоскворечью. А затем, отказавшись от ужина, бросался на кровать и сразу засыпал, чтобы всю ночь ворочаться, что-то мычать и вскрикивать от кошмарных сновидений.

Разумеется, мириться с этим нельзя. Вот и следовало убедить племянника, что абсолютный слух скорее нужен настройщику, чем композитору, что существует множество примеров (и Салтыковы их приводили: Вагнер, Чайковский, Скрябин), показывающих, что даже великие им не обладали и тем не менее оставались великими.

Тетушки сами пытались внушить это Сильвестру, просили дядю Колю (дядя Боб после ограбления в ресторане подвергся опале) повлиять на него, но Сильвестр отворачивался и никого не слушал. По-этому тетушки особенно уповали на авторитет учителя, надеялись, что тот поможет избавиться от навязчивых сомнений.

Но своим пасынкам судьба учителя не посылала.

Композиторы (все они неисправимые эгоисты) были заняты сочинением собственной музыки, а те, кто сам еще толком не сочинял — студенты, выпускники консерватории, — доверия не вызывали, особенно после истории с Борисом Мальмгремом. Салтыковы конечно же извлекли из нее уроки. Прежде всего они считали, что их постигла кара за слепую, восторженную любовь и доверчивость к людям, и клялись больше не допускать подобных ошибок. Не то чтобы замкнуться и всех подозревать — нет, они на это не способны. Но все-таки в отношениях с людьми, тем более незнакомыми, следует проявлять осторожность. Во всяком случае, не бросаться к ним сразу с объятьями и не выворачивать перед ними наизнанку собственную душу.

Но получалось так, что осторожничали они на пустом месте и не столько отказывали многочисленным соискателям и претендентам, которые выстраивались в очередь за дверью (об этом приходилось только мечтать), сколько сами получали одни отказы: за Сильвестра никто всерьез не брался. Даже милейшие Сергиевские ничем не могли помочь (а возможно, и не хотели, чувствуя себя виноватыми в том, что именно они рекомендовали Салтыковым их демона-искусителя). А те, кто когда-то спал на их диване, либо были вечно заняты, либо подолгу гастролировали, либо отделывались кисло-сладкими (клюква в сахаре) заверениями: «Да, одаренный мальчик, замечательные способности, непременно надо учить», но никто не брался.

 

11

 

Тогда бабушка Софья взяла на себя одну весьма ответственную миссию, как сама она выразилась, придавая этим словам уклончивую многозначительность и всем своим неприступным, отстраненным, непроницаемым видом показывая, что не намерена раньше времени разбазаривать свой капитал, раскрывать заданную всем загадку. И хотя Салтыковы конечно же изнывали от любопытства, упомянутая миссия требовала серьезного отношения и не допускала ни малейшего оттенка легкомыслия. Поэтому любопытство пришлось спрятать под показным равнодушием, набраться терпения и, ни о чем не спрашивая бабушку Софью, ждать, какие с ее стороны последуют действия.

Два дня ничего не происходило. Бабушка Софья сидела в своем резном китайском кресле, поправляя сползавшие с носа очки и сквозь дрему что-то обдумывая, а на третий день стала собираться, из чего следовало, что она пробудилась к самой энергичной деятельности.

Из сундука было извлечено все, что предназначалось у нее для визитов: прежде всего ее лучшее платье, хоть и старомодное, сшитое по моде прошлого века, но вполне приличное и даже не без намека на некую куртуазность, шаловливую пикантность. А к платью — прочие выходные принадлежности, включавшие сафьяновый ридикюль на длинном ремешке, шелковый веер с хризантемами и маленький театральный бинокль с фиалковыми стеклами и золотыми ободками.

Зачем ей бинокль, приходилось только гадать, но бабушка Софья всегда брала его с собой на тот случай, если возникнет прихотливое желание что-то разглядеть, приблизить к глазам или, наоборот, удалить от глаз (а значит, и выбросить вон из сердца). Кроме того, она извлекла из сундука заветный флакон дорогих, хотя и наполовину выдохшихся французских духов. «Ну, раз духи достала, значит, к по-друге», — между собой решили Салтыковы (эта запись встречается в разговорной тетради).

Подруг было несколько, но все предположения сошлись на одной — Розалии Исидоровне Пастернак, милой Розочке, как ее называли. Сошлись, поскольку она была музыкантша и сын ее Борис когда-то учился композиции. Весь вопрос, у кого: это, по всей вероятности, и собиралась выяснить бабушка Софья.

Бабушку Софью вывели под руки на улицу, остановили для нее извозчика, усадили и перекрестили. «Ну, трогай… только не гони», — сказали они извозчику, но тот уже смекнул: раз так бережно усаживают и крестят на дорогу, придется плестись мелкой рысцой, без куража, без азарта.

Пастернаки жили на Волхонке — совсем недалеко, свернуть на бульвары (на Никитский, а затем на Пречистенский) и — мимо Христа Спасителя, за двадцать минут управишься. И Салтыковы, поглядывая на стенные часы с готическими стрелками (слава богу, когда-то сберегли, не обменяли на муку), записывали в тетрадь свои предположения:

Тетя Англия (гадательно). Наверное, уже доехала.

Дядя Боб (с оттенком зависти). Полагаю, уже сели за стол. Рюмку коньяка-то, надеюсь, нальют.

Дядя Коля. Вот сейчас беседуют.

Тетя Аспазия (с азартным видом картежника, готового вбросить в игру козырного туза). Думаю, теперь самое время спросить об учителе. Ах, только бы повезло!

И на этот раз судьба не отвернулась.

 

12

 

Вернувшись домой, бабушка Софья возгласила с порога, как с амвона: «Рейнгольд Морицевич Глиэр! Вот кто нам нужен!» — и стала обо всем рассказывать.

Рассказывать, как ее встретили, расцеловали, усадили за накрытый скатертью стол, стали угощать — усердно потчевать, придвигая к ней тарелки, словно она была родственницей из голодающих губерний, и при этом расспрашивать, но не вообще, а с неким осторожным уклоном. Иными словами, расспрашивали так, словно кое-какие слухи до них уже дошли, но они не знали, верить или не верить, а если верить, то до какой степени: «А что там с Леночкой?»

Бабушке Софье пришлось сознаться, что Елена Оскаровна, по евангельским заветам, возлюбила ближнего, как самого себя, и всем пожертвовала ради друга. При этом, судя по ее иронически презрительной складке губ, два выделенных слова — возлюбила и пожертвовала, — к евангельским заветам могли и не иметь никакого отношения, могли означать совсем иное.

Иначе говоря, Елена Оскаровна сбежала из дома с учителем музыки. И Пастернакам было об этом доложено.

Пастернаки переглянулись, изумились, оторопели: «И как же это произошло?» Бабушка Софья откровенно поведала и про подаренные запонки, и про заштопанные на локтях пиджаки, и про то, что Елену Оскаровну стали посещать некие сомнения, в которых она себе поначалу не признавалась, и про последующий бурный роман, уложенные чемоданы, прощальные слезы и поцелуи.

Этот роман произвел на Пастернаков потрясающее впечатление: они совершенно растерялись, онемели и словно почувствовали себя виноватыми в том, что им пришлось такое услышать. Чтобы загладить вину, Розалия Исидоровна стала торопливо и сбивчиво докладывать о своем. Муж Леонид Осипович по-прежнему много работает, готовится к выставке.

Сын Борис в восторге от своего нового друга — этого ужасного Маяковского, который пишет стихи так, что кажется, будто он склеивает их из мелко нарезанных газетных строк. Сама Розалия иногда выступает на сцене, но в четыре руки, а так — все дети, дети, ведь у нее четверо, и уже подрастает самая младшая, Жози.

«А как ваш музыкант?» — наконец спросила она, и вот тут-то бабушка Софья все ей и выложила и про отсутствие абсолютного слуха, и про вселенскую тоску, и про срочную надобность найти учителя.

 

 

Тетрадь десятая

 

СТАЛИН ТИХОНЬКО ЗАПЕЛ

 

1

 

Бабушке Софье пришлось снова и снова повторять свой рассказ, чтобы его услышали все Салтыковы, которые сочли бы себя обиженными, даже оскорбленными, если бы их лишили хотя бы самой мелкой, пустячной, бусинной (закатившуюся под диван бусинку всегда искали и не могли найти) подробности. Поэтому бабушка Софья в конце концов даже посетовала: «Ну, что я вам как попка твержу одно и то же! Неужто не наскучило?!»

Тем не менее каждый из Салтыковых требовал своего, и рассказчица была вынуждена довольствоваться тем, что при скудном, однообразном содержании позволяла себе роскошное многообразие жестов и поз: картинно садилась в свое китайское кресло, но не засиживалась (поскольку иначе трудно встать), а почти тотчас же пересаживалась на диван, вставала, прохаживалась и снова садилась. Когда все выразительные средства были исчерпаны, она в бессильном изнеможении простонала: «Хватит! Пощадите! Развлекать мне вас больше решительно нечем».

Но все же одно известие, привезенное от Пастернаков, бабушка Софья намеренно не разглашала, поскольку припасла его специально для Сильвестра. Во всяком случае, он должен был узнать об этом первым… Для этого она отвела племянника в дальнюю комнату, прикрыла туда дверь, причесала его (скандинавские локоны сменились короткой стрижкой на пробор, требовавший постоянного ухода, поскольку еще не совсем держался и норовил исчезнуть, как ненадежная, плохо прочерченная демаркационная линия между враждебными станами). Затем достала тетрадь, заранее спрятанную в ящике буфета, под обрезками тканей, и вывела местами ломкими и острыми, местами дряблыми старческими буквами на чистой странице: «Послезавтра к тебе приедет Борис Пастернак».

Дальше последовал разговор двух сообщников и заговорщиков (почти карбонариев), которые не хотели, чтобы их слышали, и поэтому не говорили, а писали, но при этом не позволили бы никому подсмотреть, о чем они пишут. Не позволили потому, что это была не только их тайна, но и тайна третьего — Бориса Пастернака, посвященного в заговор и призванного выполнить возложенную на него миссию — убедить Сильвестра не бросать музыку из-за отсутствия абсолютного слуха.

Тут хорошо было бы добавить: не бросать, как ее не бросил Борис Пастернак, но Борис-то ее как раз и бросил, что по некой причудливой логике должно было склонить Сильвестра к тому, чтобы не повторять его ошибки. И самым причудливым оказывалось то, что Борис о своей ошибке совсем не жалел и даже не считал ее ошибкой, но должен был превратить это в аргумент против любой попытки Сильвестра ему в этом подражать.

 

2

 

Сильвестр (не показывая, что он польщен, а стараясь сделать вид, что уязвлен). Зачем он ко мне приедет? Я его не звал. Я отвернусь и не подам руки.

Бабушка Софья (смягчая упрек улыбкой). Милый, это не просто невежливо, а вызывающе грубо и недостойно. Мы должны быть рады любому гостю, а уж тем более такому, как Борис. Он хочет с тобой поговорить. Вообще Борис мог бы стать твоим советчиком и другом.

Сильвестр (высказывая подозрение, которое не могло не возникнуть: слишком мягко стелила бабушка). Это ты его попросила? Ты сказала, что я одинок, что у меня нет друзей — одни глупые тетушки?

Бабушка Софья (с протестующим жестом ладоней). Нет, он сам. Я не просила. Просто я рассказывала, что ты сочиняешь, и он захотел послушать. Он ведь тоже сочинял и даже мечтал стать композитором. Его хвалил сам Александр Николаевич Скрябин, автор божественного «Прометея». Видишь, тетушки у тебя совсем не глупые…

Сильвестр (с торжеством разоблачителя). И у него тоже нет абсолютного слуха. Сознайся. Так ведь?

Бабушка Софья (смутившись). Ну, я не знаю… Я об этом не спрашивала. Это было бы неприлично.

Сильвестр. А я знаю. Знаю. У него нет абсолютного слуха, как и у меня. И по твоей просьбе он будет меня утешать словно собрат по несчастью. Уговаривать меня не отчаиваться и не бросать музыку, хотя сам благополучно бросил.

Бабушка Софья (не признавая, что ее намерения угаданы, хотя и краснея правой стороной лица). Глупости. Тебя не надо утешать. И уговаривать не надо. Ты в этом не нуждаешься. А кроме того, Пастернаки рекомендовали для тебя замечательного педагога по композиции — Рейнгольда Морицевича Глиэра. У него в детстве учился Сергей Прокофьев. Да и сам Борис Пастернак у него учился.

Сильвестр. Мне не нужен еще один педагог. Меня всему учит Борис Мальмгрем.

Бабушка Софья. Но ведь ты наотрез отказывался с ним заниматься, называл его противным и несносным. Ты даже собирался его убить.

Сильвестр. Я не намерен никого убивать. Я уже не ребенок. Да и это не по-христиански.

Бабушка Софья. Я рада, что ты это понял. Постарайся также понять, что дружба — великое благо, даже если твой друг старше тебя на двадцать лет. Борис прочтет тебе свои стихи. Их хвалит сам Владимир Маяковский…

Сильвестр. И поэтому я тоже должен буду их хвалить и ими восторгаться?

Бабушка Софья. Если только они тебе понравятся… А вообще можешь и не хвалить. Невелика потеря.

Сильвестр (с невинной загадочностью). А если мы… поссоримся? Друзья ведь часто ссорятся… То-гда Борис Пастернак не будет ко мне ходить и читать свои стихи?

Бабушка Софья (не подозревая подвоха). Не успели подружиться и уже ссориться?

Сильвестр (запальчиво). А я со всеми хочу ссориться. Меня никто не любит. И я уже дважды умирал: когда допил из рюмок вино и когда в меня стреляли. Если Борис Пастернак от меня откажется, я умру в третий раз. Я теперь всю жизнь буду умирать.

Бабушка Софья. Откуда такие мысли? От дяди Коли?

Сильвестр. Дядя Коля мой единственный друг, и других мне не надо. С ним мы никогда не поссоримся, и если я умру, то он умрет вместе со мной.

 

3

 

Я много думал над этим разговором, и так и эдак его поворачивал, распластывал и препарировал. Вернее, даже не весь разговор, а одну фразу из этого разговора: «Я теперь всю жизнь буду умирать». Каково! И это пишет двенадцатилетний мальчик, посещающий такое казенно-оптимистическое, хлорно-ацетоновое заведение, как советская школа (в Трубниковском переулке за Собачьей Площадкой).

Поразительно! Он, конечно, еще не может отчетливо выразить всего, о чем думает, и в его словах много ребяческого. Он, видите ли, хочет со всеми ссориться. Его, бедненького, никто не любит. Смешно (чем-то напоминает слова чеховского персонажа о том, что он ни в ком не встречает сочувствия). Но эта фраза (пусть даже как случайный проблеск) — свидетельство ранней умственной зрелости, осознание собственного пути, своеобразное подведение итогов. Сильвестр ее уже не забудет, и ответ на нее будет дан им через много лет.

Однако какой же ответ? Он тоже вписан в тетрадь, где я читаю: «Так вот же бессмертие!» Правда, в тетради без восклицательного знака. Признаться, восклицательный-то я уж сам поставил по моей неисправимой восторженности. Человек нашел (обрел) бессмертие — как же без восклицательного. Так мне казалось, во всяком случае. Но у Сильвестра оного знака нет. Он в эту экзальтированную восторженность не впадает. У него все строго, сдержанно и трезво, хотя и не без некоего простодушного удивления: «Так вот же…»

Это вписано тогда, когда он начал всерьез (по рукописям) заниматься знаменным распевом. Вникать. Постигать. Проводить некие параллели. Скажем, между знаменным распевом и иконой. Впрочем, тут даже не параллель, а тождество. Икона как знак вечности и бессмертия тождественна знаменному распеву, полностью с ним совпадает. Знаменным пением, как и иконой, преодолевается смерть. И сочинение музыки посему должно быть сродни творчеству иконописца.

Впрочем, это уже не творчество, а нечто иное. На порядок выше, хотя слова для этого еще не придумали. Вернее, оно не спустилось с небес на землю, не отобразилось в сознании, не просияло, как Новый Иерусалим.

 

4

 

Борис Пастернак все же приехал, и даже с подарком — карандашным наброском отца, заботливо уложенным в папку (Борис достал его и почтительно преподнес бабушке Софье). Набросок Леонида Осиповича, конечно, прекрасный подарок (и бабушка Софья это оценила — достала очки и стала с восторгом разглядывать, поднося поближе к свету). Хотя вид у Бориса Леонидовича был такой, словно в руках у него не папка, а огромный, пышный букет цветов — свежих, только что срезанных роз с длинными стеблями, наполовину раскрывшимися бутонами и матовыми каплями росы на изумрудно-зеленых -листьях.

Но воображаемые цветы (в отличие от рисунка), увы, предназначались не для Салтыковых. Борис пробыл у них совсем недолго, всего около получаса, поскольку, по его собственным словам, опаздывал на свидание. «Извините, страшно виноват перед вами. Но у меня… ммм… назначено», — произнес он своим гудящим голосом (чуб упал на глаза), не скрывая того, что это была новость не столько для Салтыковых, сколько для него самого, настигнутого ею, ошеломленного и боявшегося в нее до конца поверить, словно от малейшего прикосновения она могла исчезнуть, испариться, растаять в воздухе.

Салтыковы поначалу разочаровались и даже слегка обиделись. Им показалось, что их недостаточно ценят, не очень-то высоко ставят, ими пренебрегают. Но у Бориса был такой счастливый вид, у него так сияли глаза и по смуглому лицу разливался такой горячечный, воспаленный румянец, что ему все простили и даже умилились, размякли от сочувствия и невольного соучастия в романтическом приключении.

«Что ж, поздравляем. Кому же, так сказать, повезло быть предметом?..» — произнесла бабушка Софья, изо всех сил стараясь казаться более светской, чем это ей свойственно, и от этого слегка путаясь в словах и запинась. «Евгения. Евгения Лурье, художница», — ответил Борис. Все приняли это сообщение на ура, усматривая в нем проявления откровенности, которую еще не успели заслужить и не вправе были на нее рассчитывать.

И лишь Сильвестр почувствовал, что обижен на гостя, готов расплакаться, выбежать вон и в то же время не способен пошевелиться, поскольку мучительно завидует ему и ревнует его к этой Евгении со смешной фамилией Лурье (фамилия вовсе не была смешной, но ему хотелось так думать). Как он мог сюда явиться со своим свиданием! Бабушка Софья угадала состояние внука и поспешила исправить свою ужасную ошибку.

«Свидание — это, конечно, прекрасно, но мы вас так ждали, особенно Сильвестр, — сказала она, стараясь, чтобы сожаление в ее словах не обернулось невольным упреком гостю. — Он собирался вам что-то сыграть. К тому же он знает наизусть ваши стихи».

«Ничего я не собирался. И стихов никаких я не знаю», — сказал Сильвестр, готовый возненавидеть себя, Бориса и бабушку за то, что она выдала его секрет.

И Борис Пастернак его услышал. Более того, проявил чуткий — абсолютный — слух к отчаянно звенящим (натянутая струна) ноткам его голоса. Поэтому он не стал снова извиняться, а пообещал еще раз приехать на следующей неделе, чтобы наедине поговорить с Сильвестром, и вообще не то чтобы стараться бывать у него почаще, а именно бывать и — почаще, раз это для Сильвестра так важно.

Сейчас же, увы, он не вправе задерживаться, потому что его ждут и ему нельзя опаздывать: для него это дело чести. Бывают такие случаи, и Сильвестр это когда-нибудь поймет. Поймет и не будет в обиде. Впрочем, это можно было и не добавлять.

 

5

 

Борис Пастернак выполнил свое обещание: на следующей неделе приехал, а затем стал бывать, и настолько часто, что дядя Коля и дядя Боб почувствовали себя в положении тетушек, у которых Сильвестра отнимают и уводят. Уводят в другую комнату, где подолгу с ним заговорщицки шепчутся, совершают масонские таинства и играют на рояле. Доносились отрывки из Моцарта и собственные сочинения Сильвестра, им самим записанные на покупной — настоящей — нотной бумаге (причем было заметно, что сначала он писал диез или бемоль, а затем основную ноту).

Кроме того, они читают вслух что-то ужасно современное и заумное (тарабарское), похожее на стихи, хотя, может быть, и не стихи, а аптечные рецепты (шутка дяди Боба)

Все это было не очень-то приятно для обоих дядюшек, но — что поделаешь — приходилось терпеть, поскольку Сильвестр не просто любил, а самозабвенно обожал Бориса. Он считал дни (ходил отрешенной сомнамбулой и с закрытыми глазами загибал пальцы), оставшиеся до его прихода. И очень (очень-очень!) дорожил дружбой с ним, соблюдая изначально поставленное им условие: наедине. По-этому, когда дядя Боб (он в первую очередь) и дядя Коля просились с вежливым стуком: «А нам можно?» — и сам Борис не мог ответить отказом, поскольку был гостем в доме, то Сильвестр отчаянно кричал: «Нельзя! Нельзя!» — и бросался, чтобы не пускать их, не позволить им даже приоткрыть дверь.

Когда Сильвестру исполнилось семнадцать и Рейнгольд Морицевич с благословения тетушек стал готовить его к экзаменам в консерваторию (сами же тетушки, используя старые связи, старались обеспечить ему протекцию), то он — как самостоятельный молодой человек — сам стал бывать у Пастернака на Волхонке.

При этом меж ними соблюдалась такая условность, едва уловимая тонкость: он никогда не называл его Борисом Леонидовичем, а по-прежнему обращался к нему, как в детстве: «Борис». Зато Пастернак величал его как взрослого — Сильвестром Александровичем, чему немало способствовало еще и то, что Сильвестр Александрович сочинял уже совсем иную музыку, нежели в туманном, розовом детстве, а это требовало особого уважения.

Они по-прежнему шептались обо всем на свете, но больше всего, конечно, о музыке, особенно в обществе Генриха Нейгауза, который тоже бывал у Пастернака и эти разговоры очень любил — расцветал, как пунцовая роза, стоило упомянуть Моцарта, Бетховена или Шопена с их гениальными творениями и несчастными жизнями. Тут уж Генрих Великий блистал, сыпал остротами, парадоксами, развивал оригинальные теории, ниспровергал авторитеты, не щадя даже коктебельского отшельника и эпикурейца — Александра Габричевского, своего закадычного друга (Нейгауз и Пастернак вечно спорили, во что лучше вписывается голова Габричевского — в куб или шар).

Словом, между собеседниками царили гармония и согласие, похожие на уютно мигающую лампу под оранжевым абажуром или согревавший ладони огонек свечи, который чудом могли задуть и затушить, но вот не задували, и это вселяло ни с чем не сравнимую радость и надежду.

И горели такие огоньки по всей Москве 30-х годов — Москве первых станций метро, патриотичес-ких премьер Большого театра, шампанского и роскошных шоколадных наборов в буфете, советского бомонда, профессорской респектабельности, первомайских гуляний и ночных арестов.

Но была область, для Нейгауза чуждая, оставлявшая его равнодушным, кисло-сладким, как говорил Пастернак, которому также принадлежит фраза: «Нет, с Гарри о церковном пении не поговоришь». Понимать эту фразу следует так: с Гарри не поговоришь, а вот с Сильвестром — можно, и они говорили, говорили, говорили.

Пастернака поражало и захватывало то, как Сильвестр вплетал знаменный распев в звуковую ткань своих произведений. И он без конца повторял, запуская пальцы в свисавший со лба чуб: «Ах, как это у вас!.. Чудесно! Браво!» Он сетовал, что сам в свое время прошляпил, по его словам, не воспользовался этим волшебным выразительным средством. Впрочем, этому не стоило удивляться, поскольку он весь был под влиянием Скрябина, Скрябин же царствовал в иных — теософских — сферах, далекий от православного певческого обихода.

 

6

 

«Ах, лучше б ты и оставался под этим влиянием, — говорила Пастернаку жена Евгения, не слишком жаловавшая Сильвестра и его музыку и никогда не принимавшая участия в разговорах о таком варварстве, как церковное пение и знаменный распев. — Нет, нет, меня, ради бога, избавьте». Она даже закрывалась в комнате (под предлогом, что у нее адская мигрень), не желая слышать этих разговоров, а если все же слышала, то ложилась на диван и накрывала голову подуш-кой; если же и это не помогало, просила дать ей молоток с гвоздями, чтобы наглухо заколотить дверь.

Молотка ей не давали, но старались беседовать тише, что тоже раздражало, поскольку Евгении Владимировне казалось, что за ее спиной о ней говорят гадости. Тогда она выходила с грелкой на голове, из которой текло ей на лоб (таял лед), выносила с собой стул и демонстративно садилась перед мужем и гостем: «Я вам не помешаю?» «Нет, разумеется, — смущенно отвечал Борис Леонидович, — но только боюсь, что тебе будет неинтересно». — «А вы поговорите о чем-нибудь для меня интересном. К примеру, о погоде или о шляпках, хотя можно и о перчатках. Перчатки, перчатки. Бу-бу-бу, бу-бу-бу». — «Мы поговорим, поговорим. Только разреши нам закончить». — «Не разрешаю». — «Почему?» — «Потому что все это скучно и никому не нужно». — «Ты ведешь себя как ребенок». — «А вы ведете себя, как… как первобытные дикари!» — в слезах выкрикивала Евгения Владимировна и снова удалялась к себе, волоча за собой стул, оставлявший на паркете две извилистые дорожки.

Это была ссора на весь день…

Но и в последующие дни отношения с мужем не восстанавливались, оставались такими же натянутыми. И все его попытки ее ублажить, задобрить, отвлечь от угрюмой сосредоточенности на своей обиде Евгения Владимировна встречала с насмешливой дерзостью, седлая своего любимого конька: «А почему бы тебе не взять мою фамилию? Я же много раз предлагала. Был бы ты не огородный Пастернак, а Борис Лурье. Как красиво! Как благозвучно!»

Все это свидетельствовало, что присутствие мужа для нее невыносимо. Евгения Владимировна ждала и не могла дождаться Нейгауза, сама звонила ему и приглашала в гости: «А вы не забыли своих верных поклонников?» А когда он наконец появлялся и из прихожей слышалось шарканье ног, трубные звуки насморочного носа, придушенного носовым платком, и польское пришепетывание, она завладевала им, отстраняя мужа, уводила к себе и выкладывала ему все свои обиды: «Получается, что они все аввакумовцы, а я одна — никонианка».

Он терпеливо выслушивал, кивал, соглашался, и они оба вздыхали, тем самым выражая свое бессилие в том, чтобы уберечь Бориса Леонидовича от пагубного влияния его молодого друга, имеющего претензию называть себя композитором, противником церковных концертов (так называл он партесное пение) и трегубой алиллуйи.

 

7

 

Вторая жена Пастернака, Зинаида Николавна, вела себя по отношению к Сильвестру и его музыке иначе, что, впрочем, объяснялось не столько расположением к нему и любовью, сколько женским расчетом. Этот расчет подсказывал: следует хвалить и принимать все то, что отвергалось первой женой Бориса Леонидовича, и, будь уверена, ты не промахнешься. Так она и поступала, но на этом не останавливалась, поскольку помимо первой жены был еще и ее первый муж, и это также обязывало выработать определенную тактику.

Но тут все само чудесно совпало: Генрих Густавович тоже отвергал — если не самого Сильвестра (с ним и семейством Салтыковых все-таки водил дружбу), то те его произведения, в которых тот пролагал пути (торил дорожку) к знаменному распеву. Нейгаузу они не нравились, казались перегруженными, утяжеленными, он считал, что в них мало музыки, и откровенно брезгал ими, отвергал: «Нет, душенька, это не по мне. Ты уж извини, дорогой, но я иначе воспитан. У меня над колыбелью Шопен парил под звуки своих мазурок».

Генриху Густавовичу вполне хватало Шопена, Шумана, Вагнера, а из русских — в первую голову Скрябина, немного (совсем немного) Рахманинова. И погружаться в стихию церковной музыки он — по духу эпикуреец и легкомысленный безбожник екатерининских времен — не имел ни малейшего же-лания.

Да и польский гонор (гонорок), родство с Каролем Шимановским толкали его скорее к русофобству, чем русофильству, и Зинаиде Николавне это было только на руку. Она вполне могла сказать теперь: вовремя же ты подвернулся, Гарри, с твоей русофобской брезгливостью (хоть и резко сказано, но верно), заставившей тебя возгнушаться музыкой Сильвестра и знаменным распевом! Значит, она Сильвестра всячески поддержит и обласкает. А уж знаменный распев… да Зинаида Николавна попросту жить без него не может, как и без всего древнерусского, церковного, православного, даже старообрядческого! Мы всем этим никонианам покажем!

Зинаида Николавна очень умело изображала себя поборницей знамен и крюков, конечно же призванных посрамить пятилинейную нотацию, за которую упорно держались и первый муж, и первая жена. И тут она дуплетом попадала в цель, ничем при этом не жертвуя, ничего себя не лишая, а только приобретая. И Борис Леонидович был ей за это благодарен и готов любить ее больше, чем прежде. И не только любить — обожествлять, преклоняться: «Красавица моя, вся суть, вся твоя стать мне по сердцу, все рвется музыкою стать и все на рифмы просится». Ведь это о ней, о ней! Ради этого стоило потерпеть, а ведь Зинаида Николавна именно терпела (это была единственная жертва), заставляла себя терпеть, да еще не с мученической, а с сияющей улыбкой (улыбой).

Невмоготу становилось ей лишь тогда, когда Сильвестр — тихонько, тайком от соседей — приводил в дом рыжего, длиннорукого монаха, чтобы тот по крюкам пел, и уж тут хоть уши затыкай (или вызывай наряд НКВД), но Зинаида Николавна не показывала виду, одобрительно кивала, мечтательно слушала и неуклюже крестилась.

Так оно и шло — не столько по любви, сколько по расчету.

И лишь когда у нее умер от костного туберкулеза старший сын Адик и мир обратился в кромешную тьму и Зинаида Николавна готова была зубами рыть себе могилу, она того монашка вспомнила. Вспомнила, как он по крюкам-то выводил: «Богородице Дево радуйся», и уже не надо было ничего изображать: ей все стало ясно. Ясно, что смерти нет и еще будет встреча, и это принесло ей утешение.

 

8

 

Случилось так, что накануне звонка (ЗВОНКА) Борис Леонидович и Сильвестр говорили о жизни и смерти, гуляя по Гоголевскому бульвару. Это установленный мною факт, хотя я должен — во избежание всяких недоразумений — заметить: они не брали так широко, чтобы рассуждать о жизни и смерти вообще (все-таки были люди со вкусом). Нет, они все сводили к конкретному, так сказать прикладному — церковному пению и иконе, тем более что им попали в руки кое-какие книги (кто-то принес Сильвестру, и он не отказался — взял, хотя это было опасно и могло плохо кончиться). Во всяком случае, могу утверждать со всей уверенностью, что они читали Евгения Трубецкого и Павла Флоренского, весьма выразительно писавших об иконе.

Ну, и прочее, прочее в том же духе…

Но главное-то совсем другое. Собственно, они в любое время могли об этом говорить, но так уж случилось, что — накануне. Разумеется, звонка никто не ждал, поскольку таких звонков не ждут — слишком уж они невероятны. Ну, не может такого быть, чтобы сам (САМ) позвонил, это исключено, не совпадает с обычным порядком вещей, выламывается из сложившихся условий существования, хотя и следует признать, что некоторые основания для звонка все же были.

Звонивший Пастернака неким образом выделял. Сказать: уважал, ценил или чтил — было бы слишком, ведь Бог не чтил даже преданного раба Своего Иова, но выделять его из множества таких же, как он, ближневосточных шейхов вполне мог. Так же и Звонивший из множества Безыменских, Асеевых, Светловых, Кульчицких, которые все были на одно лицо, выделял Пастернака. Все-таки непохож. Да и выразил сочувствие однажды (когда умерла жена) как-то по-особенному, не в общем списке…

И вот раздался звонок.

Раздался звонок, и состоялся разговор (РАЗГОВОР), во время которого Пастернак произнес то, что было отголоском прежнего разговора с Сильвестром: «Хочу поговорить с вами о жизни и смерти». Разумеется, не о жизни и смерти вообще (на такую безвкусицу он был неспособен), а применительно к чему-то — церковной музыке, иконе, Фаусту, Шекспиру, Клейсту — этот ряд можно продолжать бесконечно. И Звонивший на это отозвался — по той версии, которая записана в тетради. По другим версиям, он повесил трубку, но по версии Сильвестра, разговор продолжился.

Сталин. О жизни и смерти? Что ж, согласен, но с одним условием, товарищ Пастернак.

Пастернак. С каким, товарищ Сталин?

Сталин. Все-таки разговор серьезный. И может случиться так, что утром одного из нас не будет в живых. Ему придется застрелиться. Самому, добровольно, без всякого принуждения, как Маяковскому. Зато он вправе сказать другому все, даже самое неприятное. Согласны, товарищ Пастернак? Подумайте. Все-таки дело рискованное. Это вам не стихи сочинять.

Пастернак (слегка обидчиво). Стихи не менее рискованное дело. Согласен.

Сталин. Ну, смотрите… У меня вот какая мысль возникла. Вы позволите?

Пастернак. Конечно, товарищ Сталин. Зачем вы спрашиваете.

Сталин. Спрашиваю затем, что мысль несколько… щекотливая. Вот все стали бояться арестов и расстрелов, а в них есть своя закономерность. Марксизм учит во всем отыскивать свою закономерность. А она по-библейски сложна и проста. Время собирать камни — время бросать камни. Жить или умирать — всему свой срок. Раньше люди больше жили, а теперь больше умирают. Погибоше аки абре. Ваше слово, товарищ Маузер. Заслужили. За слишком благополучную жизнь надо расплачиваться. Помните богача и нищего Лазаря?

Пастернак. А если умирает невинный?

Сталин. Слезинка ребенка. Ха-ха-ха. Насмешили. Невинных нет. Все согрешили в Адаме. Даже те, кому еще предстоит родиться.

Пастернак. Раз все, то и вы, товарищ Сталин?

Сталин. Ага, вы пытаетесь мне сказать неприятное. Это заслуживает уважения. Конечно, и я согрешил. Моя мать хотела, чтобы я стал священником, а я не стал. В революцию понесло сдуру — банки экспроприировать… Это шутка, товарищ Пастернак, шутка. Так к этому и относитесь. И никому не рассказывайте.

Пастернак (пылко). Клянусь, товарищ Сталин. Никому.

Сталин. Ну, еще что-нибудь неприятное… про то, что я был агентом царской охранки.

Пастернак. Что вы, товарищ Сталин! Это лживые домыслы.

Сталин. Но ведь разоблачающие меня документы имеются.

Пастернак. Не более чем подделки…

Сталин. А если не подделки?

Пастернак. Значит, вы жертвовали собой ради партии.

Сталин. О! Жертва! В основании всего лежит жертва. Агнец был заклан еще до сотворения мира.

Пастернак. Вы хорошо знаете Библию, товарищ Сталин.

Сталин. Мне ли не знать, если я тоже, может быть, до рождения заклан. Вон у меня одна рука короче, совсем отсохла, — простите, в сортире подтереться не могу, если другая рука забинтована, приходится няньку звать…

Пастернак. Гм… товарищ Сталин.

Сталин. Что, смутил я вас?

Пастернак. Смутили, товарищ Сталин.

Сталин. Простите, простите. Человек я грубый и прямой, за что меня не раз упрекали. И такой уж у нас разговор: если кому-то утром стреляться, то уж не до деликатности. Да вы и Рабле, наверное, до небес превозносите, как и вся интеллигенция. Вас же не смущает, что он любит нас, читателей, носом в подтирки тыкать… Для вас это Возрождение. Ренессанс!

Пастернак. Рабле пишет не только про подтирки, а и про Телемскую обитель, к примеру…

Сталин (больше думая о своем). Да, да, обитель… А священником я был бы хорошим. Я церковное пение очень любил, как ваш молодой друг.

Пастернак. Сильвестр?

Сталин. Да, кажется, его так зовут. Его давно хотели взять, да и вас тоже. Но я попросил повременить, не позволил.

Пастернак. Спасибо, товарищ Сталин. Значит, не зря вы отказались от священника.

Сталин. Ладно. Зря или не зря — не нам судить.

Пастернак. Кому же? Богу?

Сталин. Партии. Хотя я больше верю в государство. Раз есть государство, то и виновных нет.

Пастернак (не договаривая до конца). А как же Борис Годунов?..

Сталин. Вы это про убиенного царевича? Надо было так, чтобы никто не заподозрил. Тихо надо было. А он не сумел. Вина его лишь в этом.

Пастернак (на всякий случай усомнившись). Это тоже шутка, товарищ Сталин?

Сталин (рассудительно). Если это была бы шутка, вы бы рассмеялись, потому что я умею шутить. Вы же что-то притихли, присмирели… И партия, и государство служат у нас одному делу. Карать саботажников, вредителей и шпионов. Знаете, сколько у нас шпионов и Лжедмитриев! Ведь мы живем в окружении волков — одни поляки чего стоят. Да и англичане нам постоянно гадят. Вот и приходится за ними говно чистить.

Пастернак. Как и при Ленине?

Сталин. При Ленине был партийный террор, а сейчас — государственный. Вот и вся разница. Ну что, вы довольны?

Пастернак. Чем, товарищ Сталин?

Сталин. Разговором о жизни и смерти?

Пастернак. Доволен, товарищ Сталин. Всем доволен, как и весь наш народ.

Сталин (с огорчением). Неискренне вы как-то сказали… Видно, вам не бывает грустно. Вы не революционер. А нам, революционерам, бывает. Это еще с каторги… Ну да ладно. У вас в Переделкине церковь хорошая есть. Ее хотели закрыть, а я не позволил. Там, наверное, хорошо поют?

Пастернак. Хорошо, товарищ Сталин.

Сталин (уважительно). Вы и службы церковные знаете.

Пастернак. Такое наше дело писательское. Все приходится знать.

Сталин. Допустим, допустим… У нас в Грузии когда-то хорошо пели. На древний лад, в унисон. Вот послушайте…

И Сталин тихонько запел. Запел, а затем помолчал и о чем-то подумал.

Сталин (словно спохватившись). Да… забыл вам сказать. Стреляться не надо, товарищ Пастернак. Спрячьте револьвер подальше. Впрочем, я ничего не забываю.

 

9

 

Однако мы вновь забежали вперед, что, наверное, простительно, поскольку я не мог устоять перед соблазном привести продолжение разговора Бориса Пастернака с вождем, отсутствующее в других источниках (изъятое из них, и понятно, почему: из-за слишком явного раблезианства, не подобающего вождю). Но все же теперь нам надлежит вернуться, чтобы рассказать о событии, которое едва не кончилось для Сильвестра скверно: он чуть было не покончил с собой. Из-за чего стреляются мальчики в четырнадцать лет? Известное дело: из-за неразделенной любви. И такая любовь у Сильвестра была, и удержал его от последнего шага (последнего в буквальном смысле, поскольку Сильвестр — за неимением револьвера — хотел броситься вниз с крыши восьмиэтажного дома) дядя Боб. Но удержал весьма своеобразным способом, который стал для Сильвестра не менее страшным падением…

Итак, восьмая тетрадь содержит переписку Сильвестра с Машей Выдринской, жившей в том же доме на третьем этаже, как раз над Салтыковыми, так что Сильвестр мог каждый день слышать ее скользящие шаги (она каталась по паркету, словно по льду, или вальсировала перед зеркалом). Машу все считали красавицей — и сами Выдринские («Вырастает на чью-то голову»), и Салтыковы. Считали из-за карих, с ореховым отливом, глаз, маленького рта, всегда чуть приоткрытого, так что виднелись передние зубы, еще не знавшие бормашины, персикового румянца во все щеки, нежно-алых мочек ушей, уже однажды проколотых ради гранатовых сережек, которые она не носила, поскольку у подруги были такие же, перекинутых на грудь пышных кос и выгнутых дугами бровей, как у персидских гаремных затворниц (Маша тайком сличала себя с ними по найденной у отца книге).

Маша тоже занималась музыкой, и снизу можно было слышать, как она каждое утро играет (и не доигрывает) одну и ту же до-мажорную гамму и выучивает заданную педагогом программу, в которую непременно входили этюд, фуга, первая часть сонаты и чувствительная пьеса вроде ноктюрна «Разлука» Глинки или песни без слов Мендельсона. Салтыковы всегда спорили, что у нее получается лучше, и мнения, как правило, разделялись между сонатой и пьесой, поскольку в них было больше музыки, этюд же считался упражнением на развитие беглости пальцев, а фуга относилась к разряду музыкальной схоластики и приучала вести сразу несколько голосов, выделяя из них главный и приглушая второстепенные, чтобы создавалась полифоническая ткань.

Надо полагать, что и Выдринские невольно прислушивались к занятиям Сильвестра, хотя вряд ли давали им оценку, поскольку семья в целом не была музыкальной. В ней занимались адвокатской практикой, держали модный магазин на Ордынке и поставляли из Англии сельскохозяйственные машины, которые привозили морем через Амстердам. Упакованные в ящики детали требовали специальной сборки, ради которой к месту получения отряжали выписанного из Ливерпуля инженера-техника, молодого, поднимавшего гири и закалявшего волю (однажды он взял Машу с собой, и она, к своему ужасу, впервые поцеловалась).

Отряжали, и тот возился несколько дней, прежде чем отладить и запустить сельскохозяйственный агрегат и успеть благополучно уехать (улизнуть) до того, как он встанет посреди изрытого сусликами и усеянного мелкими камушками поля. Потарахтит, вхолостую покрутит колесами на приводных ремнях и изойдет натужной дрожью, чтобы уже не двинуться с места и еще раз подтвердить истину, что на чужой манер хлеб русский… Ну, и так далее.

Несмотря на такую разницу интересов Выдринские и Салтыковы поддерживали светское знакомство. Они поздравляли друг друга с именинами, Новым годом и двунадесятыми праздниками, угощали пасхальным куличом и крашеными яйцами, хотя от приглашения вместе посетить церковную службу Выдринские, как правило, отказывались, поскольку, по собственному признанию, в просвещение и прогресс верили больше, чем в Страшный суд и Воскресение мертвых.

Благодаря знакомству взрослых дружили и дети. Правда, Маша была на два года старше, и эта разница в возрасте, все же допускавшая дружбу (к ней обязывало соседство), не допускала даже намека на равенство между нею и Сильвестром. Не допускала, поскольку в школе она уже проходила то, что ему еще предстояло пройти. Предстояло в далеком будущем, да и то, если он не нахватает двоек и не останется на второй год (а это было вполне возможно, поскольку Сильвестр, вместо того чтобы готовить уроки, простаивал часами под ее окнами). Он не уступал ей лишь в английском, но это ему не засчитывалось, потому что английский он учил дома и, по мнению Маши, его нельзя было причислить к школьным предметам (она тщательно и вероломно скрывала, что с нею английским дополнительно занимался отец).

Отсюда и дружба — со стороны Сильвестра восторженная и пылкая, со стороны же Маши несколько холодноватая, уклончивая и снисходительная. Собственно, она и не дружила, а лишь позволяла с собой дружить. Позволяла до той поры, пока она не слишком увлекалась и это не лишало ее сознания собственного превосходства и не уравнивало с Сильвестром настолько, что по воскре-сеньям (весь день Маша проводила с родителями, и ей как взрослой поручали разливать чай) без него скучала. Едва почувствовав это, Маша тотчас возвращала себе былое старшинство и восстанавливала дистанцию между собою и Сильвестром тем, что дразнила его, насмешничала и высокомерничала. Он же лишь покорно смирялся и принимал все насмешки, считая это как бы платой за то, что Маша со своего третьего этажа спускалась к нему на второй.

 

10

 

Восторженное отношение к Маше было вызвано не только ее красотой, а еще и тем, что она с детства сочиняла музыку, чему Салтыковы (в том числе и Сильвестр) тоже были невольными свидетелями: сверху доносилось. Но, что именно доносилось, они долго не могли понять (уразуметь) и пребывали в недоумении, кто это — Бах, Шуман, Григ. Было не похоже ни на кого из них и в то же время похоже на всех вместе, из-за чего тетю Англию наконец осенило: «Да это же она сочиняет!» «Сочиняет… сочиняет…» — пронеслось по комнатам, коридорам и закоулкам большой квартиры. Салтыковы сразу проник-лись к Маше еще большим уважением и сошлись во мнении, что она вундеркинд, о чем было при встрече сообщено ее родителям, которые конечно же и сами все знали, но не могли не поддаться приятному чувству лести и родительской гордости. Поэтому они не стали возражать и из ложной скромности умалять достоинства своей дочери, а, наоборот, не удержались от соблазна их чуть-чуть преувеличить, поведав (якобы по секрету) о том, что фортепианный «Романс» Маши даже был когда-то напечатан в журнале «Задушевное слово».

Салтыковых это совершенно умилило и растрогало. «Непременно попроси показать», — наставительно внушали они Сильвестру и вдобавок взяли с него обещание не откладывать эту просьбу. И Сильвестр при следующей встрече — попросил. Маша хотя и неохотно, но все же показала ему старый номер журнала, — показала как реликвию, на которую даже нельзя было долго смотреть, а следовало сразу спрятать и больше не показывать.

Но Сильвестру хватило и этого: он был подавлен ее превосходством. Сильвестр почувствовал, что с этого момента соскользнул в омут, где кончалась дружба и начиналось нечто совсем иное, запретное и непозволительное (как он посмел!), совпадавшее по всем признакам с тем, что либо никак не называлось, либо называлось любовью.

Так он, четырнадцатилетний, влюбился в Машу Выдринскую…

И это был новый виток их неравенства, но на этот раз превосходство досталось ему, поскольку, узнав о его любви (Сильвестр ей признался), Маша стала смотреть на него с удивлением и страхом, как на заболевшего корью, дифтеритом или сумасшедшего. И ей ничего не оставалось, как только самой — опасливо и осторожно — влюбиться, хотя бы на время, пока он наконец не излечится от своей болезни.

 

11

 

Они встречались, а если встретиться не удавалось, то переписывались, используя для этого все ту же тетрадь, истрепанную, с выпадающими скрепами, стеариновыми пятнами на страницах (когда отключали свет, приходилось писать при свечах) и радужными разводами сырости. Тетрадь пряталась в тайнике, под крышей дровяного сарая, где раньше был кошачий лаз, но затем его забили фанерой, которая легко отгибалась, и можно было просунуть свернутую трубочкой тетрадь, только осторожно, чтобы не поцарапать о мелкие гвоздики руки. Сильвестру это всегда удавалось, а у Маши руки были вечно в царапинах, и, показывая их Сильвестру, она капризно жаловалась: «Ну вот, из-за тебя. Что я теперь скажу маме?»

Однажды Маша, стараясь на этот раз не поцарапаться, очень долго доставала из тайника тетрадь. Она отогнула фанерку так, что та держалась лишь на одном гвоздике, а затем и вовсе оторвалась, и Маше пришлось с ней повозиться, чтобы гвоздики вошли в свои гнезда. Поначалу у нее ничего не получалось, она измучилась, снова поцарапалась (пришлось зализывать кровь и задувать ранку) и готова была от отчаяния все бросить. При этом она совершенно забыла о предосторожности (конспирации), и соседские девочки успели подсмотреть, что у них под крышей тайник.

Подсмотрели, выкрали тетрадь, унесли ее на лестницу черного хода (любимое место после помойки) и с жадностью прочли, вырывая друг у дружки. Затем стали всем показывать и дразнить Машу: «Выдра! Выдра! Драная Выдра! Буржуйка! Буржуйка в любви признается!»

Машу потрясло, что девочки из ее дома способны на такую низость, и она долго отказывалась выходить во двор. От обиды Маша даже расплакалась, закрывшись у себя в комнате (их еще не успели уплотнить), а когда мать с тревогой к ней постучалась, ответила: «Мамочка, пожалуйста, ни о чем не спрашивай. Я после тебе все расскажу».

В конце концов мать сочла нужным вызвать Сильвестра, чтобы тот рассказал ей, что у них происходит. Но тот рассказать ничего не смог и вместо этого попросил разрешения увидеть Машу. «Пожалуйста», — ответила ее мать с полупрезрительным недоумением и удалилась в другую комнату.

Сильвестр встал спиной к двери Маши и тихонько позвал ее: «Можно к тебе?» Она ничего не ответила, только поправила сбившееся на коленях платье и пригладила волосы. Тогда он вошел, и состоялся у них разговор.

Сильвестр. Что случилось? Почему ты ревешь?

Маша (уязвленно). К твоему сведению, ревут коровы, а я плачу, потому что меня ужасно обидели. Разве ты ничего не знаешь?

Сильвестр. Кто тебя обидел? Они у меня получат.

Маша (с высокомерным презрением). Эти противные девчонки, Катя и Вера. Они подсмотрели, что у нас тайник, и украли тетрадь. Разумеется, все прочли. Прочли и теперь издевательски себя ведут — дразнят меня, как собачонку. Объясняться в любви для них, по-видимому, буржуазный пережиток. Или что-то в этом роде. Как глупо! А я их считала почти подругами, носила к ним в подвал елочные игрушки и сладости. И мама им всегда помогала. Ты должен отнять у них тетрадь и за меня отомстить. Сможешь? Если не сможешь, то это сделает мой папа. Решай.

Сильвестр. Конечно, смогу.

Маша. Ты уверен? Только не хвастай. За Катю брат всегда заступается, бывший хулиган-беспризорник. Ты его победишь?

Сильвестр. Побе… побе…

Маша. Эх, ты! Даже слово выговорить не можешь. Что ж, пусть теперь знает весь двор, пусть все судачат и сплетничают…

Сильвестр. И при этом нам завидуют…

Маша. Нет, мне их зависть не нужна. Мне нужна тетрадь. И как можно скорее.

Сильвестр. Тетрадь будет у тебя.

Маша. Когда?

Сильвестр. Завтра.

Маша. Нет, сегодня. Раз задета моя честь, откладывать нельзя. Сегодня и только сегодня.

Сильвестр. Хорошо, я попробую.

Маша. А если у тебя не получится, а у моего папы получится? Он занимался английским боксом. Что тогда?

Сильвестр. Тогда… тогда…

Маша (мстительно). Тогда я попрошу его тетрадь сжечь, а тебя прогнать, если ты только осмелишься ко мне прийти.

Сильвестр (тихо, почти неслышно). Но я без тебя не могу… я умру.

Маша (весело и беззаботно). А если умрешь, мы тебя похороним. На Ваганькове. В твоем фамильном склепе.

 

12

 

Этот разговор записан уже после того, как была возвращена тетрадь, но возвращена не Сильвестром — у Сильвестра с этим ничего не получилось. Он позорно провалился, хотя он всячески пытался сдержать слово, данное Маше, и любым способом заполучить тетрадь: выпросить у девочек, отнять, выкупить (если хватит денег) или поступить к ним в долговое рабство и выполнять любые, даже самые вздорные, прихоти. Но те лишь смеялись, сидя на продавленном (принесенном с помойки) диване, у лампадки, заменявшей керосиновую лампу, и болтая ногами. Они повторяли — твердили, как заученный урок, что тетрадь не продается, отнять ее не удастся, поскольку она надежно спрятана (да и они всегда могут позвать на помощь Катиного брата), а рабство — пережиток буржуазного прошлого и что Сильвестр напрасно старается, поскольку он тут вообще лишний: пусть сама Машенька попросит — тогда они, может быть, подумают.

Разумеется, Сильвестр отказался передать Маше это условие и ушел ни с чем. Украденную тетрадь вернул Машин отец. Он надел военную форму, спустился в подвал к девочкам и потребовал отдать по-хорошему то, что им не принадлежит. Те сделали вид, будто не поняли: «Может быть, это ваш диван? Или еще что-то из мебели?» — «Я не буду здесь называть, что именно вы должны отдать. Я назову в другом месте. И говорить там с вами будут по-другому».

И девочки стыдливо и жеманно — отдали.

И тут отец Маши поступил великодушно. Он не вручил тетрадь сразу дочери, а отнес ее Сильвестру со словами: «У нас какое-то глупое соревнование. Вы можете сказать Маше, что это вы, что это ваша заслуга… тьфу ты, господи, ну не заслуга, а… словом, это вы». «Нет, никогда, — ответил на это Сильвестр и зачем-то поблагодарил: — Спасибо». «Что ж, в таком случае… мне, право, очень жаль, но Маша… Маша просила вас не приходить. Прощайте». Он повернулся к двери, повертел в руках тетрадь и положил ее на подзеркальник. Вышел, хотел было вернуться за тетрадью, но не вернулся.

После этого у Сильвестра был страшный нервный срыв, и несколько месяцев он проболел. Он отказывался от еды, лежал, отвернувшись лицом к стене и заткнув уши ватой, и не отзывался, когда к нему обращались. У него побывало несколько врачей, пытавшихся его лечить разными способами, но ничего не помогало. Наконец последний врач с малиновой шарообразной (бильярдной) головой и седыми вис-ками спросил у тетушек: «Он у вас юноша… гм… целомудренный?» Тетушки воспылали, затрепетали (от деликатной стыдливости) и в один голос возвестили: «Да! Конечно! Разумеется! А как же иначе!» «В таком случае я вижу лишь один способ его вылечить… лишь один… да, лишь один», — пробормотал он и протянул им рецепт, на котором было крупно написано: «Отвезите его к проституткам».

Несколько дней в квартире Салтыковых все гудело и кипело от возмущения: «Какой цинизм! Как можно! Это не врач, а шарлатан!» И только дядя Боб, прочитав рецепт, воскликнул: «Замолчите вы, курицы! Ах, боже мой, как же я не дотумкал!» И через два дня отвез Сильвестра в Марьину Рощу — к тамошней Машеньке, с которой заранее договорился и щедро — не торгуясь — расплатился.

И Сильвестр выздоровел. Он был спасен. После визита к Машеньке его болезнь — несчастную любовь — из него попросту вышибло.

Сильвестр скупо рассказывал мне об этом случае, и я мог нарисовать себе лишь весьма смутную картину. При этом меня поддразнивала одна крамольная… даже не мысль, а мыслишка: ах, хорошо бы, если б не только имена совпадали, а чтобы эта Машенька из Марьиной Рощи оказалась и внешне похожей на Машу Выдринскую! Уж так мне этого хотелось — этакий мстительный азарт пробирал.

Но нет, по описанию рассказчика, она была совсем другой, уж никак не красавицей, осунувшейся, увядшей (опавшей, по словам Сильвестра), хотя и не намного старше.

Ну, и все как обычно: встретила, уложила и — вот еще подробность — перекрестила. Проститутка из Марьиной Рощи, а вот сама тремя перстами перекрестила, в лоб поцеловала, его же собственный крестик с него сняла: Сильвестра это больше всего поразило, и он помнил об этом всю жизнь.

Помнил и носил в себе, иначе бы не создал свою «Грешницу» — ораторию для смешанного хора и камерного оркестра на евангельский текст («Пусть первый бросит в нее камень»).

 

 

Тетрадь одиннадцатая

 

СОЛОМОНИЯ

 

1

 

В этой тетради Маши Выдринской уже нет, и разговоров с ней Сильвестр не ведет (а если и ведет, то не стремится их увековечить на бумаге). Но, прежде чем навсегда исчезнуть из жизни Сильвестра… (впрочем, сверху по-прежнему будет доноситься, хотя отца Маши вскоре расстреляют за вредительство, а мать сошлют в Алма-Ату). Прежде чем навсегда исчезнуть, Маша еще раз ему о себе напомнит. Мне об этом поведал он сам (правда, скупо, неохотно и с неким пренебрежением), да и тетушки кое-что добавили, поскольку были — не могли не быть — свидетелями.

Иными словами, в один прекрасный день Маша — после долгого отсутствия (больного ни разу не навестила) — наконец пожаловала. Явилась. Преподнесла себя как подарок ко дню рождения — в самый канун сей великой даты. Значит, это одиннадцатое февраля 1927 года: завтра Сильвестру исполнится семнадцать. За окном метет, свищет, заворачивает снежные полотнища, скручивает в жгуты и снова разворачивает, чтобы надувать их, как тугие паруса. Маша в распахнутой беличьей шубке (остатки былой роскоши), простом платке и с муфтой. На воротнике — подтаявшие блестки инея. Вместо перекинутых на грудь кос — короткая рабфаковская стрижка. Из муфты выглядывают свернутые трубочкой ноты.

Она по-прежнему сочиняет — во всех жанрах — от вальса до симфонии. В тридцатые годы Маша станет песенницей, приобретет известность, даже прославится после того, как сам Лаврентий Павлович похвалит ее за мелодизм, певучесть и доступность простому народу (за расстрелянного отца ей пенять не будут). Я и сейчас помню ее песню в народном стиле «Страдаю я, в окошко глядя» — на стихи Матвея Духонина. Даровитый, красивый (рыжие кудри), немного шальной Матвей вскоре станет ее мужем, бросит пить, остепенится, вместе с ней получит Сталинскую премию, закатит шикарный банкет в «Праге». И с самозабвенно-мученической, сладострастной истомой произнесет первый тост — за великого вождя и учителя.

В тот знаменательный день 11 февраля тетушки, собственно, и открыли Маше дверь (встретили ее постными улыбками; правда, не удержались от возгласа: «Как вы похорошели!»). Хотя при разговоре Маши с Сильвестром они не присутствовали и даже близко не подходили, чтобы ненароком не услышать чего-нибудь, не предназначенного для их ушей. Они лишь гадали, зачем пришла Маша, что, так сказать, ее побудило и чем закончится этот разговор.

 

2

 

Я не думаю, что она узнала о Машеньке из Марьиной Рощи, у которой Сильвестр после первого визита был еще несколько раз, уже без ведома дяди Боба и тетушек. Хотя во дворе поговаривали и кое-какие слухи доносились, Маша им не внимала — не позволяла себе внимать, с презрением отворачивалась, поскольку не простила своим обидчикам Выдры, буржуйки и кражи тетради.

Нет, Маша не узнала, но она почувствовала. Как именно почувствовала, для меня, признаться, загадка. Я за собой подобной способности чувствовать не замечал и, подкрадись кто-нибудь сзади с увесистым камнем или молотком, чтобы ахнуть меня по башке, я и ухом не поведу. А уж тем более такие тонкие материи, как первая женщина в жизни молодого человека… Поэтому могу лишь предположить, что, по-видимому, это каким-то неведомым образом улавливается, таинственно распознается, угадывается по неким признакам.

Каким именно? Боюсь, это не по моей части. Я все-таки Шиллер, а не Мопассан и уж тем более не доктор Фрейд (впрочем, и того и другого почитываю не без интереса) и вряд ли сумею представить полный, педантично выверенный отчет. Да и скучно мне это, признаться. Уж лучше кто-нибудь сзади ахнет меня молотком: все как-то, знаете ли, веселее…

«Папа сказал, что оставил у вас нашу тетрадь, — первое, что произнесла Маша, оказавшись в комнате Сильвестра, и при этом добавила: — Рада, что вы поправились». Видно, эту фразу она заготовила заранее и старательно отрепетировала: столько в ней было оттенков. Прежде всего, она обратилась к нему на вы и в то же время не сказала просто: тетрадь, а именно: нашу тетрадь.

Это подкупало, было и трогательно, и мило и, по ее расчетам, оставляло Сильвестру надежду на то, что он может быть прощен, — разумеется, при известном усердии с его стороны. А ей хотелось простить. Это был бы самый лучший выход, если бы Сильвестр покаялся, а она великодушно (душно, душно!) простила.

Ах, Маша (позволю себе сентиментальный возглас в ля мажоре)! В ней, как мне кажется, уже заговорила женщина, не желавшая отпускать того, кто ее любил. Впрочем, это уже Мопассан… Для меня же самое главное заключено в словах: «…рада, что вы поправились». Поправились, — значит, выздоровели, излечились. Не от болезни, разумеется, а от любви к ней и связанного с ней страдания, в то время как сама Маша по-прежнему страдает, поскольку любит.

Что же ответил Сильвестр? Он молча — без всяких оттенков — принес тетрадь. Маша меньше всего этого ждала, но все-таки взяла из его рук тетрадь, явно не зная, что с ней делать. Поблагодарила улыбкой, и улыбка вышла скомканной, как платочек, который она держала в руке. Дальше что-то еще было сказано — и ею, и им, но что именно, мне не известно, поскольку Сильвестр меня не посвятил. Мне не хочется верить в слова Сильвестра: «Предложила себя в любовницы». Вряд ли это было, а если и было, то как-то иначе, пугливым намеком, случайной обмолвкой, заверениями: «Нет, нет, вы меня не так поняли». И вряд ли он сказал: «Да, да, отдайтесь мне, а потом выходите замуж». Для Сильвестра это было бы слишком цинично и грубо, хотя из Есенина вполне мог бы прочесть, поскольку в ту пору им увлекался (главным образом потому, что Есенин был запрещен): «Помните… ходили вы по комнате… А мой удел катиться дальше вниз».

Позднее он будет называть это есенщиной. Да, будет (я тому свидетель), но именно позднее. А еще через некоторое время напишет свою потрясающую, страшную, гениальную кантату «Черный человек».

Тогда же — после разговора с Машей — он доказал свою верность Есенину тем, что и вправду покатился.

Вниз — до самого дна.

 

3

 

Но спешу заверить читателя, что тетрадь не об этом, хотя дно (ДНО!) Сильвестра, конечно, манило, притягивало, влекло и завораживало, и ему хотелось пережить весь веселенький ужас собственного падения. Тем более что в 1928 году он так возвысился. Возвысился и в глазах тетушек, и в собственных глазах. Как же, как же, ведь он поступил! Поступил в консерваторию, и без всякой протекции со стороны Рейнгольда Морицевича и дяди Боба. Сам! С отличными баллами! Как тут не возгордиться и… не пасть (не сверзиться) к ногам Веельзевула, поскольку падение на самое дно — лучшее, испытанное средство против гордости.

Все это надо учесть, говоря о романтических похождениях (безумствах) Сильвестра. Учесть не как смягчающее обстоятельство (он в них не нуждается), а вообще… И я, разумеется, учитываю, но все-таки… тетрадь не об этом, знаете ли, не об этом.

Вернее, об этом лишь два разговора, которые я уже привел вначале: с матерью Сильвестра и его по-дружками. Разумеется, к этому я мог бы кое-что добавить, поскольку сижу на сундуках с сокровищами — всякого рода выписками, рассказами тетушек, признаниями самого Сильвестра, его подружек и проч., и проч., но пока воздержусь. Даже на такую пикантную тему, как соперничество Сильвестра с Вождем — оба удостаивали вниманием одну и ту же примадонну, певицу Большого театра (имени раскрывать не стану, хотя оно мне известно, как и прочие подробности ее двойного романа), принимавшую их в своей уборной, — распространяться не стану.

И не потому, что меня страшит укоризна в мой адрес, оставленная на полях кем-то из Салтыковых (дальних Салтыковых, причем явно мужского пола): «Было заявлено, что роман чуть ли не о святом, а нам тут предлагают черт знает что!» Ничего. Это я стерпел бы. Но сама тетрадь взывает к тому, чтобы я обратился к другому предмету.

Она была начата и наполовину исписана как конспект лекций по инструментовке. Лекций, которые блестяще читал Юрий Карлович Валетов или Валет, как его звали студенты, соответственно и изображавшие своего профессора на рисунках чернилами в виде карточного валета с чертами Юрия Карловича. Это не требовало особенного мастерства, поскольку достаточно было козлиной бородки, пенсне и маленького, едва обозначенного горбика на спине, между лопаток, чтобы портрет сразу стал узнаваемым. Сильвестр, в детстве учившийся не только лепке, но и рисунку, тоже не устоял перед соблазном изобразить, хотя добавил своему Валету еще несколько черт, усиливающих эффект сходства.

 

4

 

Все это так. Но постепенно рядом стали появляться другие портреты — женские, среди которых особенно выделялись красавицы Сбарская и Добужинская, чьи профили он усердно зарисовывает, наделяя каждую к тому же стройным станом, роскошными локонами и высокой грудью, словно на полотнах голландцев времен позднего Ренессанса. Перед каждым новым штрихом карандаша он, взыскательный маэстро, поглядывает в их сторону, как бы придирчиво сверяя портреты с оригиналами и добиваясь меж ними полного сходства. Сверяя и добиваясь так, чтобы пробудить в своих моделях любопытство — вместе с желанием узреть, какими их изобразил художник.

И вот после лекций Сбарская и Добужинская одолевают Сильвестра просьбами… да что там просьбами — мольбами. Мольбами показать, что у него получилось, — так сказать, отдернуть покрывало, закрывающее холст.

И он долго — с напускной скромностью — отказывается, но все-таки, склонившись к их мольбам, показывает им тетрадь, вызывая бурю восторгов и щедро расточаемых похвал (портреты им льстят). Воспользовавшись этим, он приглашает их в гости — навестить бедного художника. Они согласны, но при этом и несколько смущены… не вместе же им его навещать. Но Сильвестр готов принять обеих, чем их несколько озадачивает, но все-таки они соглашаются, решив между собой, что так даже лучше.

И вот в назначенный день тетушки чинно и церемонно открывают им дверь. Открывают и, проводив в комнату Сильвестра, обмениваются многозначительными взглядами, смысл которых можно истолковать так: «Ну вот, наш-то опять привел. Вот уж артист так артист. Художник». И только дядя Боб, вдевая запонку в прорезь манжеты, произносит что-вроде: «Молодой человек… и я в его годы…» Большего разобрать невозможно, поскольку ему приходится поймать и защемить зубами готовую выскользнуть из прорези запонку, отчего во рту у него образуется словесная каша.

 

5

 

Так продолжается почти год, а затем тетрадь из портретной превращается в разговорную потому, что рядом с Сильвестром отныне сидит рассудительная, премудрая и прекрасная (хотя и с некрасивинкой) Соломония. Они, конечно, не могут позволить себе перешептываться на лекции и поэтому — переписываются. По тетради, собственно, и прослеживается вся история их любви…

Справедливости ради замечу, что ее профиль он тоже попытался запечатлеть, но его попытка не снискала в ней ни малейшего одобрения, а уж о восторгах-то и вовсе говорить не приходится. Соломония рыкнула, словно рассерженная львица (именно рыкнула, а не фыркнула), и тем самым выразила свое недовольство в лишь ей одной присущей манере. Она сочла его попытку за баловство и отвернулась, не желая расточать похвалы столь сомнительному по своим достоинствам художеству. Сильвестру пришлось смириться, и хотя рисунок, по его мнению, был одним из лучших в тетради, он пожертвовал им — заштриховал, затер и замазал.

Замазал, чтобы ничто не напоминало, так сказать, о его языческом прошлом и не обличало в нем, фигурально выражаясь, бывшего идолопоклонника.

Иными словами, он обратился.

Я мог бы сказать об этом прямо, без витиеватости, без так сказать и фигурально выражаясь. Но прямизна здесь лукава и обманчива. Она не доносит главного: от чего и к чему он обратился. И если мы хотим это прояснить, то приходится выражаться именно так: уклончиво, иносказательно, с оговорками, прибаутками, присловьями, — иными словами, фигурально, поскольку речь-то у нас о сочинительстве, о неисследимых глубинах творческого процесса.

Поэтому тут я мог бы сказать, что Сильвестр как композитор обратился к знаменному распеву, но и это слишком уж напрямую. И мне надлежит поправиться, отступить на шажок назад: от поклонения женским станам и локонам, рисования профилей обратился он к Соломонии. Вот уж действительно фигура в его житии (творческой биографии), а потому — за неимением портрета работы Сильвестра — я сам должен набросать ее портрет.

В миру ее звали Светланой, из чего вовсе не следует, что Соломония — монашеское имя. Она не была пострижена, да и не могла бы постричься даже при всем желании, поскольку время-то — конец двадцатых, монастыри повсюду закрываются, а монахинь выгоняют на улицу под улюлюканье и свист толпы. Но все-таки весь ее облик свидетельствовал о том, что Светланой она пребывала именно в миру, где оказалась словно бы временно, по какой-то случайности, недоразумению, непроизвольному стечению обстоятельств, тогда как истинное ее имя — Соломония и истинное призвание — келья и долгие монастырские службы.

Не то чтобы она одевалась в черное, как монашка или как Мария Вениаминовна Юдина, которую Соломония хорошо знала (перед ней поклонялась, благоговейно целовала ей руки, но не подражала). Не то чтобы неким образом посягала на юродство или потаенное кликушество — вовсе нет. Она была здорова, весела и жизнерадостна и, хотя громко никогда не смеялась, умела улыбнуться так, чтобы в каждого вселить безотчетную веселость и радость.

На комсомольских субботниках первой бралась за любую работу. Возила на тачке вывороченные из земли булыжники, снимала с крыш сорванное ветром и зацепившееся за карниз ржавое железо, белила стволы высохших, чахлых деревьев, больным старушкам приносила хлеб и молоко. Она и в больницах дежурила, провонявшие простыни меняла, за лежачими судно выносила. Словом, подвизалась на общественной ниве; только в комсомол не вступала, о чем на курсе сложили частушку: «Что ж ты, мудрый богомол, не вступаешь в комсомол?»

На этот вопрос Соломония не отвечала, — вернее, отвечала лишь своей кроткой, застенчивой улыбкой, но что-то в ее облике выдавало, что она от церкви, от церковно-монастырского мира и комсомол ей… не сродни. Да, именно так: не претит, не бесит, не раздражает, а — не сродни. Хотя она никогда себе не позволила бы осудить тех, кто в комсомоле, и за это консерваторское начальство питало к ней некую странную, боязливую, даже заискивающую признательность. Во всяком случае, декан, встречая ее, всегда повторял: «Вот и молодец. Правильно. Не афишируй». Никто не понимал, что он имеет в виду, что именно не следует афишировать («О чем вы, Андрей Егорович?» — спрашивали его), и лишь они с Соломонией друг друга понимали…

 

6

 

Соломония была крупна и в то же время изящна — за счет того, что с верхней части тела что-то словно бы сошло на нижнюю, оставив ее узкоплечей, с тоненькими предплечьями и едва обозначенной грудью. При этом нижняя часть приобрела некую грузность, — во всяком случае, бедра у нее были шире плеч, колени круглы, а походка тяжеловата. При этом никто бы не упрекнул Соломонию в том, что она толстовата: нет, ее крупность никоим образом не отождествлялась с полнотой и избыточным весом и поэтому вполне допускала наличие того свойства, которое принято называть изяществом. Изяществом как особого рода завершенностью поз, движений и жестов.

Соломония никогда не горбилась и сидела прямо, даже не касаясь спиной спинки стула, что давалось ей легко и совершенно непринужденно. У нее были яркие крупные губы, такой же крупный нос, который мог бы показаться мужским, если воспринимать его отдельно от лица, но лицо с прекрасными серыми глазами вовлекало его в стихию невыразимой, пленительной женственности.

Она единственная на курсе носила косу, длинную, до самой поясницы, но коса настолько ей шла — отвечала всему ее облику, что никто не решился бы посоветовать ей от нее избавиться, сославшись на моду: Соломония сама была своей модой. И наконец Соломония явно пренебрегала украшениями — кольцами, браслетами и позволяла себе носить лишь простенькие голубые серьги, да и то потому, что они были мамины, как она сама говорила. За это ее тоже хвалил декан: «Молодец. Никакой рос-коши. Мало ли что там носила буржуазия».

В консерватории Соломония поступила на хоровое дирижирование. Но, поскольку требовалось разучивать с хорами революционный репертуар, перевелась на композиторский, где был недобор, и по-этому ее охотно взяли. Однако в тетради она признается, что ее истинная мечта — изучать церковное пение. Истинная и, добавлю, несбывшаяся и даже заранее обреченная, поскольку кафедру церковного пения закрыли в 1918 году, когда Соломонии было всего шесть лет (она младше Сильвестра).

Сильвестру же было восемь, и он хорошо по-мнил, как упразднилась кафедра и преподававший на ней дядя Коля лишился работы. Это случилось не сразу, не в один день: сначала что-то предвещало, появлялись тревожные признаки, ходили опасливые слухи, но все ждали, что обойдется. Надеялись, что, может быть, сократят, придадут несколько иную направленность, но в основном сохранят. Дядя Коля был на приеме у брата Александра, отца Сильвестра, крупного начальника, помощника Луначарского, но тот ничем не смог помочь. Но затем все надежды разом отпали, и стало ясно, что власти ничего сохранять и маскировать не намерены и ненавистная им кафедра упраздняется единым росчерком пера.

В тетради Сильвестр рассказывает Соломонии, как однажды дядя Коля пришел на Большую Никитскую раньше обычного, задолго до окончания своих лекций — совершенно потерянный, неестественно улыбчивый, даже немного нетрезвый. Во всяком случае, от него попахивало, что могло означать лишь одно: выпил, а где и сколько выпил, значения не имело, поскольку дядя Коля был убежденный трезвенник.

— Дядя Коля, что с тобой? — спросил Сильвестр, испуганный и неприятно удивленный настолько, что хотел сразу же позвать кого-нибудь из близких.

Но дядя Коля предостерегающе прижал палец к губам и произнес:

— Т-с-с-с! Теперь я безработный. С позором выгнали.

— Кто мог тебя выгнать! — воскликнул Сильвестр так, словно во всем мире не нашлось бы человека, способного выгнать дядю Колю из консерватории.

— Новое начальство. Власти. Такие времена настали. Церковному пению больше не учат. Приказом ректора кафедра упразднена.

— А чему учат? — спросил Сильвестр так, будто в перечне консерваторских предметов после церковного пения зияла пустота.

— Ну, очевидно, сейчас нужны бодрые марши под барабан, революционные гимны и прочее в этом духе. — Дядя Коля и сам не был до конца уверен, что сейчас действительно нужно, но говорил как будто с чужих слов. — И все приняли как должное. Никто не возмутился. Не стал протестовать. Впрочем, лица все духовные, против властей не восстают, во всяком случае открыто и демонстративно.

— А что же ты будешь делать?

— Буду на паперти просить. Веселенькое дело, ха-ха!

— Дядя Коля!

— Ладно, где-нибудь устроюсь. Церкви пока не закрыли. Не пропадем.

 

7

 

Этот разговор с дядей Колей Сильвестр хорошо запомнил. Раньше он его не записывал, но на лекции у добрейшего Юрия Карловича вписал в тетрадь, чтобы его прочла Соломония. Она была немного близорука, хотя очков постоянно не носила, а если изредка надевала, то — круглые, бухгалтерские. Впрочем, такие были у всех, даже у великого педагога Макаренко, и Соломония в них тоже выглядела немного как педагог, чего ужасно стеснялась. На этот раз она очков с собой не взяла и поэтому не только придвинула к себе тетрадь, но и поднесла ее к глазам, чтобы лучше разобрать почерк Сильвестра, ломкий и угловатый, как у его матери.

Поднесла и долго не отнимала от глаз, гораздо дольше того времени, которое требовалось для чтения. Когда же наконец отняла, на глазах были слезы, которые пришлось торопливо вытирать (размазывать) платком, чтобы их не заметил Юрий Карлович, а то, чего доброго, переполошится, станет спрашивать: «Что с вами, голубушка?» — предлагать выпить воды, наливать из графина в стакан, вернее, мимо стакана — на стол, себе на брюки. Нет, слава богу, обошлось. Заметил только Сильвестр, но уж с ним-то она сумеет объясниться, впрочем, и объясняться не надо, он и так все поймет.

Тем не менее Соломония стала писать — прямо под разговором Сильвестра с дядей Колей: «Прости, я так это представила… твой дядя Коля, наверняка умница, прекрасный знаток, с горя купил водки и выпил где-нибудь в подъезде, прямо из горлышка, поперхнулся, закашлялся… и стало ужасно жалко и его, и тебя, и себя. И, знаешь, возникло чувство какого-то родства между всеми нами. Родства особенного, предгибельного, ведь все мы погибнем, уже, наверное, погибаем… Кстати, мой отец тоже изучал службы, акафисты, церковное пение и дружил с Павлом Флоренским. Бывал у него в Сергиевом Посаде и меня с собой брал. Мы вместе разгребали снег во дворике. Весной копались в огороде, что-то сажали, поливали. Там я и познакомилась с Марией Вениаминовной Юдиной, его верной последовательницей и ученицей. Правда, мой отец нигде не преподавал, но он человек того же склада, что и твой дядя Коля».

Эти слова Соломонии сохранились в тетради, и хотя они наполовину вымараны, что-то можно разобрать.

Из последующего же разговора ничего не разобрать, поскольку об этом позаботилась Соломония, все стершая бритвой и от усердия даже порезавшая палец (на полях осталась засохшая капелька крови). Я лишь предполагаю, что Соломония еще многое рассказала о Павле Флоренском, знакомстве с Юдиной и своем отце, иначе бы у Сильвестра не возникло желание побывать у нее дома и с ним познакомиться (а именно это и произошло через несколько дней).

Но первой побывала у него Соломония — побывала на следующий день, даже не дожидаясь особого приглашения. После лекций на глазах сокурсников она просто (и непринужденно) взяла Сильвестра под руку и отправилась с ним по Большой Никитской к его дому.

 

8

 

Тетушки встретили Соломонию так любезно и ласково, с таким затаенным и готовым прорваться наружу восторгом, как не встречали никого из подружек Сильвестра, и уж тем более красавиц (красоток, по их словам) Сбарскую и Добужинскую, этих ломак и расфуфыренных куколок, умеющих лишь жеманиться, хлопать подкрашенными ресницами и закатывать глазки. Нет, тетушки их сразу мысленно отдалили (услали на Камчатку) и отвергли, чтобы больше не вспоминать о них, как о дурном сне. Соломонию же, наоборот, приблизили и приняли как свою, посланную свыше и Сильвестру, и им самим и призванную составить их общее счастье.

Позднее выяснилось, что тетя Аспазия, хотя и не была знакома с Соломонией, знала о ней, слышала самые лестные отзывы и давно взяла ее на заметку, хотя и не особо об этом распространялась. Она даже собиралась познакомить с Соломонией Сильвестра, но все откладывала, поскольку… ну, как-то не получалось, не выпадал счастливый случай, торопить же события она не хотела. А тут вдруг (вот вам и случай!) Соломония сама явилась — к ее величайшей радости. Едва завидев ее в прихожей, тетя Аспазия ахнула, возликовала, принялась всем делать внушительные знаки, что это, мол, та самая, и домашние все сразу уразумели и настроились соответственно, постарались себя не уронить, оказать достойный прием.

Словом, все получилось как нельзя лучше: Сильвестр и Соломония не ожидали такого приема и не рассчитывали сразу покорить придирчивых тетушек. Но — покорили, и вечер получился чудесный. Правда, сначала вниманием гостьи завладел дядя Боб, который стал красоваться и выпячивать грудь этаким бабуином, каламбурить и сыпать остротами, и все потому, что здесь, на Большой Никитской, он всем уже надоел и его давно никто не слушал. А тут новое лицо и столько участия, сопереживания, восторженного пиетета — от всего этого он совершенно отвык и поэтому конечно же не мог не поддаться и был несказанно благодарен, и голова у него закружилась, и дядя Боб даже впал в несвойственную ему умильность, расчувствовался и наконец замолк.

Замолк и чуть ли не заснул (все-таки возраст), как засыпают пьяные после буйства за столом.

Тогда и дяде Коле удалось вставить словечко. Он конечно же заговорил о своем, зачастил, заторопился, пока его никто не перебивал. Весьма кстати вспомнил отца Соломонии, о котором, оказывается, был наслышан, даже читал кое-что из его работ и очень жалел, что когда-то почтенного Георгия Филипповича («Я не ошибся? Так зовут вашего отца?») не пригласили преподавать на кафедру. Соломония в ответ на это взяла его за руку. И ей достаточно было произнести одно слово: «Да, да, кафедра» — и добавлять ничего не надо было, поскольку дядя Коля сразу понял, что она все знает о закрытии кафедры и его изгнании и для нее это такая же кровоточащая рана, как и для него самого.

«Сильвестр мне всё рассказал» — она обвела глазами стены и потолки, словно ей хотелось совмес-тить с его рассказом обстановку комнат и облик вещей, словно диваны, столы и стулья, которым пришлось быть свидетелями описанных им событий, так же кровоточили, словно отмеченные таким же знаком — открытой, незаживающей раной.

 

9

 

Побывал и Сильвестр в гостях у Соломонии и ее отца Георгия Филипповича. Посетил их жилище на отшибе большой, раскидистой, словно старая груша, коммунальной квартиры с огромной кухней, заставленной примусами, чайниками и кастрюлями, со множеством коридоров, закоулков и комнат. Но Соломония с отцом ютились не в комнате и даже не комнатушке, а в пристройке, которая специально, однако, не пристраивалась, а, послушная дерзкому — революционному — архитектурному замыслу, образовалась из дровяного сарая, вплотную примыкавшего к дому. Стену дома в этом месте выломали, но не целиком, а так, чтобы образовался дверной проем (пролом). Сарай отчасти перестроили, утеп-лили войлоком и дополнительным слоем досок, обклеили обоями и разделили перегородкой на две условных комнаты.

В одной, судя по занавескам, горшку герани на окне и прочим признакам уюта, жила Соломония. Но эта комната также служила… гостиной не гостиной, но в ней принимали тех немногих посетителей, которые здесь бывали. Во всяком случае, имелся завалившийся набок диван с обитыми потертой замшей подлокотниками. Имелся овальный стол с подсунутой под ножку свернутой бумажкой (для устойчивости), и можно было усадить, что для приемов очень важно.

Так с почетом усаживали Павла Флоренского, когда, наезжая в Москву, он здесь бывал и иногда оставался ночевать… Принимали Алексея Лосева, бравшего у хозяина книги… Принимали дворника, татарина Рашидку, который якобы нечаянно захаживал — поинтересоваться, что здесь происходит. Все примечал, что называется, подводил под графу, всему мысленно давал оценку. А то мало ли, кругом враги, шпионы, вредители, всякое может случиться (Рашидка об этом особо не распространялся — я уж от себя добавлю)…

Павлу Флоренскому Соломония и Сильвестр будут отправлять посылки на Соловки. Хорошие, добротные посылки, собранные со знанием дела: только самое нужное, ничего лишнего, не разрешенного, подлежащего изъятию. Во всяком случае, на первый взгляд. М-да… Мария Вениаминовна Юдина сама будет проверять, наставлять, вразумлять, а уж она по части лагерных посылок человек опытный, испытанный, поднаторевший. Истинный Бетховен, можно сказать (а можно и промолчать, поскольку Бетховен за Соловки уж никак не в ответе).

Мария Юдина (своими цепкими руками с пальцами, похожими на орлиные когти, перебирает содержимое фанерного ящика). Так… это не пойдет, можете сами съесть за милую душу и меня угостить, а теплых носков хорошо бы добавить. Есть у вас?

Сильвестр (не слишком уверенно). Кажется, есть.

Соломония. А если нет, достанем.

Мария Юдина. Ну, зачем же! Я дам. Я запасла порядочно. На всех хватит. А это что?

Сильвестр (с невинным недоумением по поводу заданного вопроса). Скорлупа от пасхальных яиц.

Мария Юдина. Я сама вижу, что скорлупа. Зачем?

Сильвестр. Как некий знак. Напоминание.

Мария Юдина (сердито насупившись). Баловство. А то он без нас не помнит. Да и не дойдет. Выбросят.

Соломония. Что же тогда послать?

Мария Юдина. Пошлите луковицу, да покрепче. Главное, чтобы церковную главу напоминала. Он поймет. А это?

Сильвестр. Самодельное мыло. Соломония ва-рила.

Мария Юдина. На динамит похоже. Убрать.

Сильвестр. Да мыло же!

Мария Юдина. А фитилек зачем?

Сильвестр (доверительным шепотом). Мыло с примесью воска. Свечку можно слепить.

Мария Юдина (с ее стороны это уже нагоняй, разнос). Конспираторы. Изобретатели. Самородки. Оставьте эти глупости. Только беду на него накличете. Он сам как свечка. И таким пламенем горит, что и нас здесь согревает. Только бы уцелел, выстоял, выжил. Я за него молюсь.

Не помогла молитва. Не выжил Павел Александрович. Расстреляли в тридцать седьмом году, хотя Сильвестр и Соломония узнали об этом гораздо позже.

 

10

 

Другая комната, кабинет Георгия Филипповича, к приемам не располагала — лишь редким гостям позволялось в нее заглянуть. Большинству же со скучающей — кислой — улыбочкой говорилось, что там, извините, не убрано, к тому же гуляют сквозняки, нещадно дует в окна и негде повернуться из-за сваленных книг (впрочем, книги были повсюду). Не в меру любопытствующим с особой доверительностью сообщалось, что там оголенные провода и может ударить током. Это производило нужное впечатление (любопытство сразу улетучивалось) и в общем-то было не так уж далеко от истины, если учесть, чем занимался хозяин странного кабинета.

То, что у него по стенам были выставлены модели шлюзов, плотин и гидронасосов — это еще полбеды. Но как прикажете понимать, что откинутая крышка люка посреди комнаты и приставная лесенка вели в глубокий погреб, откуда несло сырым кирпичом, застарелой плесенью и… едва ощутимо пахло ладаном, поскольку там (Сильвестра посвятили в это не сразу) было устроено нечто вроде молельни с лампадами и образами. В случае опасности лесенка убиралась, люк закрывался, на нем расстилался половик и возникало громоздкое сооружение, напоминавшее то ли мольберт художника, то ли чертежный кульман.

Вот это жилище и посетил Сильвестр. Нанес Соломонии, что называется, ответный визит, хотя с понятием визита вряд ли совместима необходимость нагибаться под низкой притолокой и просовывать голову в узкую нору, а именно это пришлось проделывать, чтобы оказаться там, где она жила вместе с отцом, инженером-гидростроителем и подпольным богословом, писавшим свои сочинения на оборотках забракованных чертежей.

Соломония (проводя Сильвестра коридором со стенами из сложенных стопками книг). Папу очень ценят как инженера. Он на самом хорошем счету. Ему даже премии вручают и, может быть, скоро орден дадут.

Георгий Филиппович (невероятно худой и высокий, как и сам Сильвестр, в тюбетейке — он называл ее тюбебебе, с вытянутым, несколько даже лошадиным лицом, сплошь попорченными желтыми зубами и глубокими фиолетовыми глазницами). Ну, уж орден-то вряд ли… Хотя, наверное, и вправду за что-то ценят, иначе бы давно уж посадили. Или услали на Соловки, что закономерно и вполне логично. Сейчас такое время, что алогична свобода. Алогична как нечаянная радость, как высший дар, как тайна… Вы Сильвестр Салтыков, консерваторец?

Он встал, чтобы пожать Сильвестру руку, вернее, дать пожать свою, поскольку рука была отчасти парализована.

Сильвестр. Так точно.

Георгий Филиппович. А что это вы по-солдатски? Я же не генерал…

Сильвестр. Простите. Почему-то вспомнилось, как официант, бывший солдат, когда-то в детстве так отвечал… Мой дядя тогда впервые взял меня в ресторан. А потом этот официант нас ограбил…

Георгий Филиппович. Бывало такое… Сочиняете музыку?

Сильвестр. Пытаюсь. Не знаю, насколько удачно.

Георгий Филиппович. Много слышал о вас. И с вашей музыкой немного знаком благодаря дочери. Можно сказать, ваш поклонник. И у меня к вам разговор о предмете, к которому вы не должны быть равнодушны. Отгадайте-ка, милостивый государь, что за предмет. Клотильда, не подсказывай (он пресек попытку дочери, внушительно округлив губы, неслышно обозначить подсказку).

И Клотильда (Георгий Филиппович любил называть дочь шутливыми именами) покорилась.

 

11

 

Сильвестр, что называется, выстрелил точно в десятку и сразу назвал предмет — подсказка не понадобилась. Если бы он ошибся, смазал, допустил промах, Георгий Филиппович наверняка не заговорил бы с ним об этом. Он отшутился бы, отмахнулся, посетовав на свою мнимую забывчивость («Вот что значит старческий склероз»). Пригласил бы к чаю, стал бы показывать модели своих шлюзов, позволил бы и в погреб спуститься, но не слишком охотно, по некоему принуждению — как гостю, близкому другу дочери, которому доверяют, но еще не до конца, с сомнением, скрываемой и уклончивой опаской.

А тут — какая же опаска! — Сильвестр сразу стал своим. И состоялся разговор, настолько для него важный, что забылись, размылись, улетучились, утратили часть своей значимости прочие разговоры с Нейгаузом, Габричевским, Асмусом и даже Юдиной, хотя она была ближе всех Георгию Филипповичу (благодаря дочери он много раз наслаждался ее игрой). Да и не только разговоры, остроты, розыгрыши, каламбуры, принятые в их кругу, но и вся обстановка, им сопутствовавшая: квартирки, кухоньки, столы с закусками и водкой, абажуры, ширмы, спящие за ширмами дети. Словом, все это милое, прекрасное, интеллигентское — 30-е годы — словно распалось, утратило вещественность и предметность. Вернее, их предметность перешла на другой предмет — тот самый, угаданный Сильвестром.

 

12

 

Увы, этот разговор не сохранился в тетради. Я не сомневаюсь в том, что он был записан — а как же иначе, да и Сильвестр это подтверждает, но вот не уцелел, канул, не сохранился. И это при всей своей важности и особой значимости для Сильвестра: не замазали, не зачернили, а вырвали из самой середины тетради двойной листок — чуть ли не вместе со скрепкой, так торопились…

Я спрашивал у Салтыковых, кто это мог быть. Никто и ведать не ведает, да и сам Сильвестр не берется ответить. Вернее, отвечает на свойственной ему мрачной, апокалиптической ноте: «Тетрадь прошла через множество рук. Побывала во всех кругах ада. Горела в геенне огненной». И прочее, прочее. Насчет геенны позволю себе усомниться, но то, что тетрадь побывала в руках у многих — в этом сомневаться не приходится. Во время следствия Сильвестру намекнули, что тетрадь затребовали на самый верх, к высшим чинам: что-то они в ней искали, до чего-то доискивались, докапывались.

И меня иногда посещает мысль: листочек вырвал либо первый, либо последний из этой цепочки — средние, промежуточные звенья (исполнители приказов) не в счет. Почему я так думаю, бог весть… Пусть это будет моя блажь или прихоть.

Последним, полагаю, был либо Патриарх, либо сам Вождь, если и не умевший читать крюки и знамена (впрочем, гениальный Вождь и Учитель должен все уметь), то еще по семинарскому прошлому помнивший наизусть главные в церковном обиходе попевки. Он-то, вероятнее всего, и велел вернуть тетрадь Сильвестру — по отбытию им назначенного наказания.

Но ни тот, ни другой вырвать листок не могли — зачем?.. Как-то, знаете ли, не солидно. А вот первый… Первым был сам Георгий Филиппович — вот он-то, пожалуй, и мог. Мог как знающий, посвященный. И вырвал он листок для того, чтобы уберечь его тайну. Впрочем, все это лишь мои домыслы…

Но факт тот, что листочка в тетради нет: уж за это ручаюсь. А как жалко! Мелкие, незначительные, даже пустячные разговоры — то, что я называю чаем с вишневым вареньем, — сохранились, а этот — не повезло — исчез. И это наводит меня на мысль, что я, может быть, и пишу-то о мелком, второстепенном, а о главном умалчиваю. О главном-то ох как хочется написать, но никак не возьмешь его, не ухватишь: вывертывается и ускользает, и не потому, что кишка тонка. Нет, тут, знаете ли, другие причины.

Я ведь все-таки Шиллер, литератор, о чем не раз уже говорено. И то, что я тут, простите за выражение, корябаю, — как-никак роман. Романисту же не дозволено главного-то касаться: лишь ополчился на него, а оно — нырк — и головой в воду, только круги пошли на поверхности. Поэтому такая у него планида, что о главном и не мечтай — приходится лишь мелочами и подробностями пробавляться.

Вот если бы я тайное житие Сильвестра Салтыкова отважился написать — тогда другое дело: все мелочи и подробности сдуло бы как ветром, и осталась бы голая суть. Но тайное житие и без меня написано, так что не обессудьте…

Единственное, что до меня дошло из этого разговора (рассказал сам Сильвестр), — его итог, конечный вывод, выраженный словами Георгия Филипповича: «Нужен не прием, не способ, а Система». Сильвестр в своем раннем творчестве всячески пытался использовать знаменный распев, но он искал именно прием, Георгий Филиппович же заставил его впервые задуматься о Системе, Методе, Точном знании.

 

 

Тетрадь двенадцатая

(вместо эпилога)

 

Эту тетрадь Сильвестр пытался сжечь: по краям она обгорела до черноты и выглядит так, словно ее лишь чудом спасли от огня.

Приторный запах гари первой почувствовал кто-то из дочерей, — скорее всего самая младшая, Настя, обладавшая привычкой ко всему принюхиваться (она очень любила всевозможные запахи — от духов до мастики и гуталина). Она-то под видом страшного (и страшно, и хорошо!) секрета рассказала старшей сестре Татьяне, а уж та, не задаваясь целью проверить, насколько это правда, доложила матери. Тогда-то Соломония, принюхавшись, и сама учуяла гарь. Забеспокоилась, переполошилась, заметалась (не пожар ли?) и, обнаружив, что тянет из кладовки, где заперся муж, сначала постучалась к нему, а затем стала трясти дверь, выбивая крючок из петли…

Я догадываюсь, почему Сильвестр хотел сжечь эту тетрадь, да и не только хотел, а, по существу, и сжег, потому что оставшиеся страницы читке не поддаются. В тетради содержались подготовительные материалы по знаменному распеву: конспекты, выписки, собственные комментарии, даже не использованные библиотечные требования на книги. И, конечно, разговоры — со знатоками, специалистами, коллегами-композиторами.

Иными словами, возникает версия, что Сильвестр искал, и тетрадь пухла, но затем нашел, и она стала не нужна. Версия вполне обоснованная — и, главное, в духе Сильвестра, его стремления сжигать за собой мосты. И все-таки боюсь, что дело не совсем в этом. Вернее, совсем не в этом (да простится мне расхожий словесный оборот). Мне, признаться, это трудно объяснить, но уж объясню как умею.

На мой взгляд, Сильвестр почувствовал, что эта тетрадь — переходный мостик, шаткая досточка, переброшенная над бездной. Позади — прожитое детство и юность, консерватория, женитьба на прекрасной Соломонии, рождение детей, сочинение опер, кантат и ораторий, впереди — новая пора жизни и творчества (исследователи назовут ее этапом, поскольку уж очень любят они, так сказать, этапировать, м-да).

Но это еще не все: следует добавить, что вверху над Сильвестром — прозрачное, бездонное голубое небо, откуда его зовет Всевышний, а внизу — смрадная яма, зияющий провал, бездна (из нее тоже слышится зов). И надо через эту бездну перебраться — пройти по досточке. При этом на самой середине непременно посмотреть вниз и — не устрашиться. Это очень важно — решиться (отважиться) и — посмотреть. Не так, как жена Лота, а так, как Мусоргский, Скрябин, Достоевский. И он посмотрел. Да, в этом я абсолютно уверен, и тому есть множество подтверждений в последующих тетрадях: посмотрел.

Но устрашился ли?

Я никогда Сильвестра об этом не спрашивал, но мне кажется: если бы тетрадь осталась цела и невредима, как неопалимая купина, это означало бы, что устрашился и, может быть, даже отступил назад. Но тетрадь сгорела. Значит, он преодолел свой страх. Преодолел, прошел по досточке и, верный своему стремлению, сжег мосты.

 

23 января 2016 года