Русский беркут

Русский беркут

Главы из книги

Посвящается светлой памяти

Вадима Валериановича Кожинова

 

А первым был поэт Васильев Пашка,

златоволосый хищник ножевой —

не маргариткой вышита рубашка,

а крестиком — почти за упокой.

Ярослав Смеляков

Книга Сергея Куняева «Русский беркут» вышла в 2001 г. в издательстве «Наш современник». Но автор продолжал работу над биографией Павла Васильева. За прошедшие годы удалось разыскать новые материалы, полнее осмыслить явления общественно-литературной жизни 1930-х. Скоро выйдет в свет новое издание книги, главы из него мы предлагаем сегодня вниманию наших читателей.

 

 

Город ястребиный

Пришел с посошком и с узелком в Литфонд за пособием. Спрашиваю, где бы получить. И тут… — в глазах Сергея Маркова мелькает искра, — Безыменский подъезжает, антихрист, с блудницами, масонами. И все забрал.

Да, именно так он и рассказывал.

А сзади, — говорит, — Мейерхольд верхом на блуднице…

Так у него сны и явь перемешивались, он на ходу сочинял новеллы, рассказывал лишь то, что считал нужным. Очень боялся, как бы не узнали его подлинную биографию.

Я сижу жарким летним днем 1977 г. в квартире Сергея Николаевича Маркова и расспрашиваю его о Николае Клюеве, с которым писатель встречался в начале 30-х гг.

Много что он рассказывал о себе, но где правда, где нет — поди узнай. Рассказывал о своем путешествии в Туркестан, о хождении в Кульджу, что в Западном Китае. «Аж до Тибета доходил…» А спросишь его о чем-нибудь подробнее — так отговаривается: «Жизнь — тропа Батыева. Помирать буду — расскажу».

Он действительно был таким противником советской власти, как о нем писали?

Да прямых политических выступлений у него и не было никогда. Разве что с сожалением вспоминал о царском дворе. Но как вспоминал! С лютой завистью к Распутину. «Гришка Распутин мне дорогу перешел…» И не один раз это повторял. А в другой раз — о том, как его вызвали в ГПУ, это в период процесса над Промпартией. «Ваше отношение к Рамзину?» — спрашивают. А он: «Рамазинов? Помню. У нас в деревне железом торговал». Так и ломался. «Как что случится — я к Анатолию Васильевичу». К Луначарскому то есть. «В профсоюз вступать надо было. А у меня билета нет. Пошел к Анатолию Васильевичу, и выписал он мне удостоверение: “Сторож источников народного творчества”».

Вы в Ленинграде с ним встречались?

Сначала в Ленинграде, потом в Москве. В Ленинграде он жил в подвальном помещении дворца, где убили Распутина. В Москве тоже в полуподвале.

А какое впечатление он производил как человек?

Как человек? Гениальный актер. Приходишь к нему, а он сидит, варежку вяжет, рассказывает одну историю за другой. Достаю бутылку водки, хочу угостить, наливаю. Он руками машет, крестится. «Ты что, котинька, дух…» Потом глаза сверкнут, хитро подмигнет: «А жидам не скажешь?» И опрокинет рюмку.

Марков немного наклоняется вперед, чуть прикрывает веки, словно дорисовывает в своей памяти портрет, размытый волной времени.

Но более образованного человека я в те годы не встречал. Своим он был в кругах востоковедов. Историю монгольского ига знал как никто. Я не говорю уже о древнерусской литературе и иконописи. Когда наизусть читал Аввакума — рыдал горючими слезами. При мне же читал в подлиннике Верлена и играл на рояле Грига… Не забыть, как исполнял свои стихи. Сидит на деревянной лавке под образами и читает «Заозерье»… Сам в кафтане, в смазных сапогах, слушатели поначалу недоуменно переглядываются при виде маскарада. А он как затянет:

 

Отец Алексей из Заозерья —

Берестяный светлый поп,

Бородка — прожелть тетерья,

Волосы — житный сноп.

 

Читает до конца и тут же переходит к «Деревне». «Видно, к хлебушку с новым раем посошку пути нелегки…» Слушатели уже сидят как прикованные, сил ни у кого не остается. А он под конец — свою пророческую «Погорельщину». Крик пророка. Крик о Христе. И все доходят до кликушества… Ох, как он умел это делать! И ничего не боялся.

Кто из литераторов был близок к нему?

Вертелись вокруг многие… Был такой Рюрик Ивнев, выпускник кадетского корпуса, бывший жокей, выплывший в литературу. Я его выдворил, когда он появился у меня в Новосибирске. Кто еще? У него целая свита была, с которой он в Дом Герцена ходил. В ней выделялся Пимен Карпов, талантливейший человек, бывший тогда в полном ничтожестве. Из прежних друзей он часто вспоминал Есенина («Сережа с Дунькой спутался!»), Алексея Ганина, с которым познакомился в Вологде. А из близких… Самыми близкими ему тогда были Иванов-Разумник и Клычков. Дружил он и с Михаилом Герасимовым, бывшим «кузнецом». Хорошо с ним был знаком Тихонов, встречал я возле него и Кривича, сына Анненского. К Алексею Толстому он относился крайне иронично, матерно ругал Сологуба. Дружески отзывался об Асееве и люто ненавидел Маяковского.

Снова небольшая пауза. Сергей Николаевич словно что-то припоминал или подумывал, о чем можно сказать, а о чем — не стоит.

У Асеева был картежный салон, где частенько встречались друзья-писатели. Кстати, частым гостем там был Крученых, с которым Клюев тоже дружил. В общем, вертелись вокруг всякие… Близок он был и к Васильеву — этой аморальной личности.

К Павлу Васильеву?

Да, к Павлу. Этот выдавал себя за казака, что Клюеву очень импонировало.

Тон Маркова переменился, стал резковатым и холодным. Не то чтобы он жалел о сказанном, но явно не хотел продолжать разговор. Жесткость отзыва о Васильеве меня удивила, хотелось поговорить о нем побольше, узнать, что Марков имел в виду под словами «аморальная личность», но ясно было, что разговор этот хозяину дома неприятен и больше он все равно ничего не скажет. А я не желал быть назойливым, о чем позже не раз пожалел.

Мы расстались, и больше мне не довелось общаться с замечательным поэтом, которого я полюбил с первого прочитанного мною стихотворения, уникальным прозаиком, собирателем и хранителем исторических загадок. Загадки собственной биографии он раскрывать не торопился… Многое, что осталось за пределами этого разговора, стало ясно мне годы и годы спустя.

* * *

Те, кто от корки до корки прочитывал альманах «День поэзии», ежегодно выходивший в «Советском писателе», вряд ли забыли очерк Сергея Маркова «Омская сага», напечатанный в выпуске за 1969 г.

Стоит привести из этого очерка солидную цитату — она познакомит читателя с одним из героев нашего повествования.

 

В годы «бедной юности моей» меня, как и многих других молодых писателей, неожиданно обласкал и приблизил к себе не кто иной, как знаменитый Антон Сорокин… — «король писателей Сибири», кандидат на премию Нобеля, корреспондент властителя Сиама и прочая, и прочая, и прочая.

…Антон Сорокин имел огромное влияние на писателей Сибири. Этого влияния не избежал и будущий поэт Евгений Забелин, который, кстати сказать, и Забелиным-то не сразу стал, а принял эту фамилию по совету Антона Семеновича.

…Я провел несколько дней «при дворе» писательского короля в его стольном городе Омске и за это время наслушался столько удивительных историй, что их, наверное, хватило бы на целую книгу.

Как вы открыли Забелина? — спросил я однажды Антона Семеновича.

На омском кладбище. Дело маленькое! — прибавил Антон Сорокин свою любимую поговорку.

С явным наслаждением он неторопливо рассказал мне, что, гуляя по кладбищу, увидел стихотворные эпитафии, помещенные на могильных крестах и плитах. Они просто хорошо были написаны! Расспросив кладбищенских сторожей и могильщиков, неутомимый Антон Сорокин узнал, что сочинением эпитафий занимается юный Леонид Савкин, сын протоиерея. Протопоп служил, кажется, в том самом соборе, где хранилось знамя Ермака, похищенное атаманом Анненковым во время ночного налета на старинный храм.

Антон Семенович отыскал сочинителя надгробных надписей и стал терпеливо выяснять, пишет ли он что-нибудь в другом жанре. Юный Савкин показал «королю писателей» толстую тетрадь с лирическими стихами.

Гениально! — изрек Антон Семенович. — Но только вот… — и он погрузился в раздумье…

 

В результате этого «раздумья» Сорокин пришел к выводу, что носить «плебейскую фамилию» наподобие капитана Лебядкина молодому поэту не пристало. Нужно что-нибудь «звучное, историческое». Сорокин выбрал фамилию известного историка Забелина. Этим дело не ограничилось. Предстояло еще поменять имя.

В конце концов собеседники поладили на «Евгении» по той причине, что среди омских поэтов один Леонид уже есть: Сорокин имел в виду Леонида Мартынова…

 

…От кладбищенской почвы Антон Сорокин молодого поэта оторвал, но вот главного для него долго не мог сделать. Над Забелиным тяготело проклятье его происхождения; он мучился от мысли о том, что не сможет получить образования и вообще занять место в жизни. Поэтому-то он и жил как во сне, зачастую вздрагивал, громко откликаясь на обращения к нему.

К новому имени и звучному псевдониму он постепенно привык, так сказать, разносил их, как тесную и непривычную обувь, получив известное облегчение.

 

И далее Марков пишет яркую сцену преображения новоиспеченного Евгения Забелина:

 

…Совершилось то, что в несколько мгновений перевернуло всю судьбу Забелина. И виновником этого был неистовый выдумщик Антон Сорокин.

Однажды он узнал, что в Омск должен приехать один из известных деятелей культуры. Назовем его Богуславским.

Антон Семенович взыграл! Приглаживая свои китайские усы, он долго похаживал возле высокого радужного сундука, который иногда заменял письменный стол, и делал какие-то заметки на листке бумаги.

Потом он покатил на извозчике к Забелину и повез его в Пушкинскую библиотеку.

Удивленный Забелин пытался уклониться от изучения историко-краеведческих сборников, но Антон Семенович стоял над душой поэта. Сорокин потихоньку растолковывал Забелину, на что он должен обратить особое внимание при своих разысканиях.

Как бы то ни было, а Забелин, вытерев вспотевший лоб, облегченно вздохнул и закрыл последний по счету сборник.

Антон Семенович проверил познания, полученные Забелиным, кое-что дополнил и, потирая морщинистые руки, стал терпеливо дожидаться приезда Богуславского в Омск. А тот уже мчался в окутанном паровозным дымом маньчжурском экспрессе в загадочную для него Сибирь, страну будущего, как всюду называл ее в своих выступлениях.

Был майский день, солнце отражалось в гладких крупах вороных коней. Богуславский сидел в сверкающей колесными спицами коляске вместе с женой и своим секретарем. Когда он поворачивался, отвечая на многочисленные приветствия, на его пенсне вспыхивали стремительные лучи…

Молодой человек, подняв над головой сложенную вдвое бумагу, ринулся под копыта вороных коней, и они остановились.

Папа! — закричал Забелин. — Папа! Зачем ты нас с мамой бросил? Зачем оставил?..

Вы нездоровы, молодой человек? — участливо спросил Богуславский, а сам, как бы в поисках ответа, покосился на вывеску ближайшего пивного зала «Омсельпрома».

Где же тут здоровым быть! — завопил Забелин. — СерСе кровью обливается. От мимолетных спряжений родиться — хуже быть не может. У других детей погремушки всякие, а у меня век ничего не было, страшно вспомнить! Вне закона родился!

И Забелин зарыдал, судорожно сжимая в руках бумагу.

Вологодскую губернию, папа, помнишь? Помнишь город Тотьму? — продолжал он. — Там еще исправник кроликов разводил. Ты с мамой по Сухоне на лодке катался, а потом уехал и нас забыл… Мама скитаться стала, до Сибири дошла и меня к протопопу Савкину подкинула. Плохо, пап, живу: стихи мои не печатают, учиться не дают, потому что меня протопоп усыновил…

Забелин рухнул на колени.

Встаньте, молодой человек! Стыдно так унижаться! — сказал Богуславский. — Вы стихи пишете? Не стесняйтесь, прочтите что-нибудь, — мягко добавил он, сделав широкий пригласительный жест.

 

Полынь, полынь, смиренная вдовиСа,

Кто не пил слез от горечи твоей?

Полынь, полынь, роняет перья птиСа,

Зыбь облаков белее лебедей!

 

Забелин начал неуверенно, но, убедившись, что Богуславский внимательно слушает, с подъемом дочитал всю свою «Полынь» до конца.

<…>

Вам надо учиться, молодой человек, — ласково промолвил Богуславский. — Дайте вашу бумагу!

Пробежав ее, Богуславский вынул ручку и начертал на челобитной несколько строк. Забелин прочел их и, заплакав от радости, пошел разыскивать Антона Сорокина.

Будьте мужчиной, вытрите слезы, — сурово приказал Антон Сорокин. — Я вам говорил, что так и будет. Дело маленькое…

А я думал, что в милиСию уведут, — еще всхлипывая, сказал Забелин.

…Жить Забелину стало много легче. Его уже печатали в омской газете «Рабочий путь»…

Вскоре Забелин поехал в Москву. За ним, отнюдь не на его счастье, увязался Павел Васильев.

 

Кроме запоминающегося портрета Антона Сорокина, объявившего себя «королем сибирских писателей», вечного скандалиста, самовыдвиженца на Нобелевскую премию, оригинального прозаика, в этой сцене обращает на себя внимание довольно ядовитая характеристика Евгения Забелина как вечно неуверенного в себе человека и явно неблагожелательное отношение автора к Павлу Васильеву.

Какая кошка между ними пробежала?

Мы еще узнаем — какая именно. А пока отметим, что в марковском очерке под именем Богуславского фигурирует не кто иной, как народный комиссар просвещения Анатолий Луначарский, и обратимся к книге другого мемуариста — Евгения Туманского.

Его «документальная повесть» «Павел Васильев, каким его не знали» представляет собой смесь выдумки и реальных картин, необратимо искаженных под наплывом прошедших лет. Чрезвычайно трудно в этом сочинении отделить жизненный материал от беллетристики… Об этой книге у нас еще будет не один и не два повода поговорить. А сейчас предоставим слово самому Туманскому:

 

…Павел отправился к Луначарскому, а так как Наркомпрос соседствовал с рабфаком искусств (я учился на первом курсе), то нам было по пути. На Покровке сошли с трамвая и пошли по бульвару Чистые Пруды, где находился Наркомпрос. Мы уже были близко, как услышали возгласы прохожих:

Смотрите, Луначарский, Луначарский!

Впереди, по мостовой, медленно катился открытый, без крыши, автомобиль. Мы увидели Луначарского, с рыжеватой бородкой, в пенсне. Когда до подъезда оставалось два десятка шагов, Васильев вдруг бросился с тротуара навстречу автомобилю.

Задавят, задавят! — послышались крики на тротуаре.

Раздался пронзительный скрип тормозов, и автомобиль, содрогаясь всем своим железным телом, остановился, касаясь радиатором Пашиных ног. Рассвирепевший шофер, обложив Васильева нецензурными словами, стал оттаскивать его от автомобиля, но тут подошел взволнованный Луначарский.

Юноша, разве можно так легко относиться к собственной жизни? Это же самоубийство.

Я не самоубийца, — воскликнул Павел, — я поэт!

Тем более, — улыбнулся Луначарский. — Разве бросаться под автомобиль легче, чем писать стихи?

Васильев вдруг рассмеялся:

А я, Анатолий Васильевич, не такой дурак кончать жизнь под колесами, это я напугать хотел, чтобы вы меня учиться послали на рабфак искусств. Не принимают меня, нету командировки, есть только стихи.

С этими словами Павел вывалил из чемоданчика на радиатор машины газеты и журналы с напечатанными стихами. Луначарский снял пальто, положил его на борт автомобиля, протер белоснежным платочком пенсне и тут же, на улице, стал прочитывать стихи. А потом вынул из кармана пиджака блокнот и карандаш, стал что-то писать. Отдавая Васильеву записку, Луначарский, улыбнувшись, сказал:

Желаю удачи поэту-сибиряку, — и добавил: — Озорнику.

Вот эта записка:

«Заведующему Единым Художественным рабфаком искусств или его заместителю.

Податель молодой человек из Сибири Павел Васильев, хотя он не имеет командировки и не числится рабочим, желание получить художественное образование колоссальное. По-моему надо экстренно помочь юноше в получении первоначального художественного образования на рабфаке искусств.

Луначарский».

Помню, Павел долго не мог оторвать радостных глаз от записки Луначарского, а потом мы оба, как сумасшедшие, кинулись в Тургеневку. Там, в читальном зале, Павел стал составлять Автобиографию, как он сказал (в своей манере резкости и грубости), «документ, доказывающий в письменной форме, что я не верблюд…» К этому документу он приложил привезенные с собою справки о своей трудовой жизни.

 

Здесь практически полностью воспроизведена ситуация, описанная Марковым в «Омской саге». Только вместо коляски появляется автомобиль, Забелин в результате своей авантюры начинает печататься в омском «Рабочем пути», а Павел Васильев поступает на рабфак искусств…

Списал ли Туманский у Маркова всю эту историю для пущего оживления своей книги или Забелин, рассказавший о своем «подвиге» Васильеву, подвигнул молодого собрата совершить нечто подобное? Трудно дать однозначный ответ, и не приходится удивляться, что подобных «совпадений», легенд и россказней в васильевской биографии нам встретится еще немало.

Васильев, вываливающий на радиатор машины газеты и журналы с напечатанными стихами — это все же из области мифа. Человек, забывший чемодан с рукописями в сретенской гостинице и не пожелавший, по словам его близкого товарища Николая Титова, возвращаться («Ничего, новые напишем!»), едва ли будет собирать в чемодан все состоявшиеся к этому времени публикации. Уж скорее прочел бы вслух стихи, наподобие Забелина, — это ему больше пристало.

Это же надо было — дословно запомнить записку Луначарского и не сохранить в своей памяти текста васильевской «Автобиографии» — уж во всяком случае куда более значимого документа! Да и была ли она, эта самая автобиография, «доказывающая», что поэт не является «верблюдом»?

А насчет справок о «трудовой жизни» — здесь мемуарист явно перебрал. Таких справок у Васильева не было и быть не могло — ибо кто же выдавал ему справки в редакциях владивостокских газет, в «Сибирских огнях», в омском «Рабочем пути», где он печатался до своего первого появления в Москве? Работа на золотых приисках, в охотничьей бригаде, в культмассовом секторе в Сибири и на Дальнем Востоке была еще впереди, и справки в таких местах едва ли было принято выдавать…

Дальше — больше. Туманский приводит тексты писем Васильева, которые, судя по всему, представляют собой сплав вспомнившихся отрывков и дополнений к ним, сочиненных автором. Иначе нельзя сказать, например, о следующем пассаже:

 

Меня продолжают трепать за дело и без дела, хотя рапповское руководство и свергнуто. Некоторые братья и сестры по перу разыгрывают, что с ними после постановления ЦК («О перестройке литературно-художественных организаций» от 23 апреля 1932 года. — С. К.) произошли чудесные превращения. Может быть, это и так, но я чувствую себя подкидышем, нет-нет, а норовят лягнуть копытом. Вот сейчас ни с того ни с сего опричники порешили мою поэму «Соляной бунт», которую напечатал «Новый мир». Эти ничтожества конфисковали из-за поэмы весь тираж журнала. Ублюдки!

 

Чувствуется здесь васильевская фразеология, но ощутима и авторская отсебятина. Ибо тираж журнала «Новый мир» (точнее, большая его часть) с васильевской поэмой, действительно, был конфискован, но поэма эта называлась «Песня о гибели казачьего войска». Номера журнала с «Соляным бунтом» вышли из типографии полгода спустя и беспрепятственно дошли до читателя.

Это все вряд ли можно назвать фактическими ошибками. Это продолжение фантастических сочинений о жизни Павла Васильева, начало которым положил сам поэт. Петр Северов вспоминал:

 

Я не переставал удивляться необычному пареньку: временами он словно бы зажигался, его речь становилась плавной, стройной и яркой, и было приятно и слушать, и на него смотреть. Но одновременно я не мог не заметить, что, увлекаясь «распутыванием» собственных бесчисленных приключений, как и своей родословной, Павел не сводил концы с концами и беззастенчиво привирал.

А ведь недавно ты говорил, — напомнил я поэту, — что твой папаша — родовитый киргизский князь, а мать — украденная им русская монашка.

Павел нисколько не смутился.

Версия отменяется, — сказал он. — В конце концов, моя биография — мое дело…

И уже вторично, без связи с предыдущим разговором, он стал рассказывать о том, с каким уважением был встречен в редакции журнала «Сибирские огни», как его пригласили в Новосибирск выступить на литературном вечере, на котором он «чуть было не оглох от оваций». У него была слабость — самолюбование. Думается, что именно оно понуждало его приукрашивать скромную биографию чуть ли не фантастическими эпизодами: где-то в Японии, в опиекурильне, его пытались похитить бандиты, и тут ему пригодилось умение владеть ножом…

Свисток, Паша! — сказал я ему откровенно. — Крутой поворот. Жми на тормоза.

Он сделал вид, будто не понял меня, и стал рассказывать о своих приключениях на Алдане, где, впрочем, тогда еще лишь собирался побывать. Все же мне нравилось, как он плел одну за другой замысловатые истории, и я ободрял его непременным «ну, а что дальше?!» Эта игра продолжалась часами, пока ему не надоело выдумывать.

Больше не расспрашивай, — попросил он устало. — Хватит. У меня от воспоминаний, особенно от подробностей, голова трещит. И потом… ты ведь не веришь? Правда, не веришь?

Правда.

А почему слушаешь?

Потому что интересно.

Что именно?

Как ты выдумываешь, как завязываешь и развязываешь «узелки».

 

Однако далеко не всем было «интересно» слушать васильевские россказни, и далеко не все относились к ним столь добродушно. Прижизненные сплетни со временем увеличивались в подробностях, «цвели и благоухали», авторы посмертных фантастических сочинений уже не гнушались ничем, вплоть до приписывания Васильеву поступков других людей и сочинения уже от его имени живописных подробностей его собственной биографии. Уже в начале 80-х гг. Сергей Поделков писал:

 

Как только ни называли поэта: и сыном кулака, и сыном есаула, и певцом кондового казачества, и все, что он создавал, объявлялось идейно порочным, враждебным, проникнутым реакционным, иногда прямо контрреволюционным смыслом. А он был на самом деле сыном учителя математики, внуком пильщика и прачки, служивших у павлодарского купца Дерова, и с любовью рисовал мощным поэтическим словом жизнь родного народа, советскую действительность.

Выбросил с балкона С. Алымов пуделя Фельку — собаку артиста Дикого, — приписали П. Васильеву. Написал Е. Забелин пессимистические стихи «Тюрьма, тюрьма, о камень камнем бей…» — автором объявили П. Васильева. Он любил до самозабвения С. Есенина, называл его «князем песни русския», знал почти наизусть четырехтомник знаменитого рязанца, и все равно А. Коваленков измыслил отрицательное отношение П. Васильева к творчеству Есенина и бесстыдно опубликовал клевету.

Правда, он не был ангелом; но если клевещут и травят, разве можно быть им?

 

Впрочем, Павел и сам любил рассказать свою выдуманную родословную, причем в условиях совершенно для этого не подходящих.

Уже под конец своей короткой жизни он встретился в столице со старым знакомым еще по Новосибирску — поэтом Андреем Алдан-Семеновым, во время скороспелой выпивки перелистывал газетные страницы, на которых красовались извещения об отказе детей от своих отцов, объявленных врагами народа… Скомкал лист газеты, швырнул его себе под ноги и в упор уставился на Алдана.

Ну и детки от первой пятилетки! Только и слышишь: каюсь да отрекаюсь. А я вот нарочно распустил слух про себя, что, дескать, сын степного прасола-миллионщика, а не учителя из Павлодара.

Зачем выдумывать басни во вред себе?

В пику продажным душам! Когда предательство родного отца объявляют героизмом — это уже растление душ. Противно. Но хватит об этом.

А кому «в пику» Павел сочинял несколькими годами раньше, при своем первом появлении в Москве, легенду о том, что он сам — сын казачьего есаула, после чего родной отец, узнав об этой легенде, что в любой миг могла повлечь за собой непоправимые последствия, схватился за сердце?

* * *

Павел Васильев не был потомственным казаком. Его дед по отцу Корнила Ильич был выходцем из казачьей среды. Дед по материнской линии Матвей Васильевич Ржанников — павлодарский купец второй гильдии.

Отец Николай Корнилович действительно был учителем. Ко времени рождения сына он заведовал мужским приходским училищем в Зайсане, одном из небольших городов, расположенных по Иртышской линии Сибирского казачьего войска.

23 декабря 1909 г. священник Геннадий Кочергин в метрической книге Александро-Невской церкви города Зайсана сделал запись о рождении Павла Николаевича Васильева, сына «учителя Зайсанской приходской школы Николая Корниловича Васильева и законной его жены Глафиры Матвеевны». Первые два года жизни прошли в Зайсане, пока не разразилась эпидемия дизентерии. Васильевы уже потеряли двух детей, умерших в младенческом возрасте, еще до рождения Павла. Дабы не искушать судьбу в третий раз, они снялись с места и отправились в Павлодар, на родину Глафиры Матвеевны. В Павлодар, который и станет настоящей родиной будущего поэта.

 

Багровою сиренью набухал

Купецкий город, город ястребиный,

Курганный ветер шел по Иртышу,

Он выветрил амбары и лабазы,

Он гнал гусей теченью вопреки

От Урлютюпа к Усть-Каменогору…

Припомни же рябиновый закат,

Туман в ночи и шелест тополиный,

И старый дом, в котором ты звалась

Купеческою дочерью — Глафирой.

Припоминай же, как, поголубев,

Рассветом ранним окна леденели

И вразнобой кричали петухи

В глухих сенях, что пьяные бояре,

Как день вставал сквозною кисеей,

Иконами и самоварным солнцем,

Горячей медью тлели сундуки

И под ногами пели половицы…

 

Он будет покидать этот дом, проклинать его, признаваться ему в любви и тут же писать о своей ненависти к нему, но память о родных стенах будет преследовать его до самого конца. Слова отречения он не вымолвит.

На всю жизнь останутся с ним песни бабушки Марии Федоровны («Без уздечки, без седла на месяце востром сидит Баба-яга в сарафане пестром…») и сказки неграмотного деда Корнилы Ильича, которые он позже переложит в «Сказки чернильные деда забавные», что станут первой пробой его пера.

 

Корнила Ильич, ты мне сказки

баял,

Служивый да ладный — вон ты

каков!

Кружилась за окнами ночь, рябая

От звезд, сирени и светляков.

<…>

Недобрым огнем зажигались

поверья,

Под мох забиваясь, шипя под золой,

И песни летали, как белые перья,

Как пух одуванчиков над землей!

 

Корнила Ильич, бородатый дедко,

Я помню, как в пасмурные вечера

Лицо загудевшею синей сеткой

Тебе заволакивала мошкара.

 

Ножовый цвет бархата, незабудки,

Да в темную ночь смолевой запал, —

Ходил ты к реке и играл на дудке,

А я подсвистывал и подпевал.

 

Таким ты остался. Хмурый да ярый,

Еще не уступчивый в стык, на слом,

Рыжеголовый, с дудкою старой,

Весну проводящий сквозь бурелом.

 

Недолго семья Васильевых прожила в Павлодаре. Прослужив некоторое время в трехклассном городском училище, Николай Корнилович, будучи уже отцом двоих сыновей — Павла и Бориса (третий — Виктор — родился в 1919 г., а младший — Лев — в 1923-м), был переведен в станицу Сандыктавскую, что раскинулась на реке Джабай, притоке Ишима. Затем последовал переезд в Атбасар, а в 1916 г. — в Петропавловск.

Масленицы, казачьи свадьбы, ярмарки… Казахская степь, верблюжьи караваны, песни акынов… Все сливалось в многоцветную, разноголосую картину. Павел, как и его многочисленные сверстники, дети прииртышских казаков, быстро овладел казахским языком, постоянно общаясь с кочевниками, что поднимались со своими стадами на север до Омска и дальше, а к зиме возвращались к южным выпасам для скота. У костров играли на двухструнных домбрах и пели «Марьям Жогаркызы» — песню о любви русской девушки Марии к казахскому юноше или письмо Татьяны к Онегину в собственном переложении.

Российская империя доживала последние месяцы. Казахская степь была южным пограничьем, в свое время на совершенно добровольных началах ставшим частью могучего государства. Еще в 1594 г. казахский царевич Ураз-Мухаммед просил дьяка Посольского приказа Василия Щелкалова сообщить царю Федору Иоанновичу о желании хана Тевкеля передать казахскую и калмыцкую орды «под царскую руку». В обмен Тевкель обещал прислать в заклад царевича, т. е. своего сына.

Здесь есть смысл сослаться на слова писателя Николая Кузьмина, тщательно исследовавшего историю этого вопроса.

 

Спокойная рассудком, беспристрастная История свидетельствует — Россия не завоевывала Казахстана. Экспансия? Да, это «заграничное» словечко фигурирует во внешнеполитическом лексиконе тех времен. Но надо помнить, что означало оно всего лишь «освоение», но никак не «завоевание»! В этом термине никакое ухо не уловит зловещего звяканья оружия. Вспомните, еще совсем недавно хищные барымтачи — разбойники сте-
пи — таскали на арканах зазевавшихся на полевых работах русских баб и мужиков под самым Оренбургом. Добыча продавалась на невольничьих рынках и томилась в рабских оковах в Бухаре, Коканде и Хиве…

Суровая тогдашняя действительность складывалась так, что соседние народы, обитавшие за окраинной чертой России, сами стремились отдаться под ее покровительство, найти надежную защиту ее правителей, ее вооруженных сил. Мощь государства в те времена решала многое, если не все.

Радовалась ли Россия такому добровольному приращению территорий? Прежде чем дать ответ, вспомните, что Украина целых шесть лет буквально умоляла правителей России «принять ее под свою высокую руку», защитить от хищных крымцев и беспощадных ляхов… По украинскому образцу произошло и присоединение казахской степи. Знаю по первоисточникам, какие зверства творили джунгары, хивинцы и кокандцы. Приведу одну деталь: девочки, не падавшие с ног от удара папахи, подвергались насилию озверелых налетчиков. Угонялся скот, забирался огромный полон, оживлявший азиатские рынки невольников.

Защита новых членов семьи народов России требовала и крови, и гигантских средств… В казахстанскую степь вслед за солдатами и офицерами ехали учителя, инженеры, землеустроители, просто строители — дорог, каналов, зданий. Дети степняков потянулись на учебу в Омск, Москву, Петербург. Возвращаясь в «родные палестины», они открывали школы, семинарии, печатали журналы и книги. Вековая степь, ристалище сражений с наглыми захватчиками, становилась краем, где появлялась своя письменность, свое национальное искусство…

 

Да, так было на протяжении долгого времени. Но когда семья народов начинает распадаться, это сопровождается неизбежной кровью. От живого тела страны отдельные части никогда не отпадали безболезненно.

В 1916 г. в Семипалатинской губернии началась мобилизация казахов для тыловых работ, которые будут оплачиваться деньгами и продовольствием. Но среди казахов Каркаралинского уезда разнесся (а скорее всего, намеренно был пущен) слух, что их забирают в солдаты и будут насильно крестить. Результатом стало всеобщее возмущение, которое прокатилось волной по степным аулам. Казахи нападали на русских переселенцев, отбивали у них стада скота, вытравляли урожай и перебегали в Китай. Оставшиеся, запасшись огнестрельным и холодным оружием, вступали в бой с казачьими сотнями.

Естественно, появлялись разного рода «ханчики» с далеко идущими миражными планами. Так, некий Мукай Джузбаев обещал своим «нукерам» с самодельными саблями, шашками, пиками и ружьями «завоевать Великую Россию». А «санзарский бек» Таракул Турадбеков объявил Санзарский участок Джизакского уезда «самостоятельным мусульманским государством», которое ведет «священную войну против русского владычества».

Справки канцелярии военного министерства той поры достаточно красноречивы.

 

В Усть-Каменогоском уезде инородцы совершенно отказались ехать на работу и побили некоторых старшин.

В Зайсанском уезде инородцы бросают степь, имущество, покосы и бегут за границу, угоняя с собою и скот. Взбунтовавшиеся киргизы (так называли тогда и казахов. — С. К.) сгруппировались тысячными отрядами, вооружились огнестрельным оружием, полученным из Китая.

В Семипалатинском уезде киргизы отняли у старшин должностные знаки, печати и выразили полное нежелание подчиниться требованию выставить рабочих. Угоняют скот за тысячи верст…

В Уральском уезде толпою киргизов убиты волостной управитель и его писарь. В Наумовском поселке того же уезда управителю и его писарю нанесены побои, под угрозою смерти были отобраны и уничтожены списки…

В Кустанайском уезде некоторые из волостных и аульных властей убиты. Киргизы угрожают полным сопротивлением призыву. В Актюбинском уезде киргизы напали на почту, пассажирские автомобили, разыскивая посемейные списки, намеревались убить крестьянского начальника…

 

Но хладнокровные сводки документов не в состоянии передать подробностей, от которых и ныне кровь леденеет в жилах. Вот что рассказывал монах Ираклий вернинским монахиням о погроме, учиненном казахами в Иссык-Кульском монастыре в Семиречье летом 1916 г.:

 

На меня страх напал… видимо, мне не время было умирать, неготовый был я. Я побежал на колокольню. Ищу, где спрятаться. Метался, метался и подлез под тес, под лист железа. Киргизы выбили двери, зашли в монастырь, стали требовать драгоценности. Иконы побили, забрали церковную утварь — чаши, подносы, кресты. Потом во дворе началась казнь. Я лежал под крышей, и мне все было видно. Было очень жарко, я чуть не сгорел, железо накалилось, хотелось пить, но пришлось все терпеть. Смотрел, как монахам саблями отрубали носы, уши, руки, ноги. Сделают человека, как самовар, он кровью исходит, а я не знаю, что со мной тогда было… Потом одного старца повесили за ноги вниз головой и начали снимать с него кожу. Сняли кожу, дали кожу ему в рот и кричат: «Держи!» Он висит вниз головой, держит кожу. Все окровавлено, все, как куски мяса. Не пощадили никого, всех порубили. Под вечер, к заходу солнца, смотрю, киргизы сели на лошадей и уехали. А я все под крышей лежу. Вижу, появились люди из селений, и ушедшие монахи стали подходить. Тогда я стал вываливаться из своего убежища. Упал на пол колокольни, а у меня ни руки, ни ноги не работают. Пить хочу. Я катался по полу, чтобы хоть немного отойти. Потом стал спускаться вниз — не шел, а катился. И когда меня братья увидели, напоили водой: «Ты живой?» — «Живой». — «Как же ты спасся?» — «Да вот я на колокольне был». Плачем все. К утру все раненые поумирали. Похоронили всех в общей могиле.

 

Все советские годы это восстание всемерно прославлялось как «борьба угнетенных национальных меньшинств против царизма». Но при этом в более или менее добросовестных исторических книгах приводился массив подлинных документов, по многим из которых можно было воссоздать относительно реальную картину происходивших кровавых зверств, которые спустя семь десятков лет повторились на окраинах уже не Российской империи, а Советского Союза.

* * *

В 1917 г. Павел начинает учебу в Петропавловском высшем начальном училище. В начале 1918 г. в городе устанавливается советская власть. А 1 июня того же года Петропавловск переходит в руки казачьих частей и чешских дивизий, сформированных из военнопленных Первой мировой войны. Казаки отнюдь не отличались гуманностью по отношению к большевикам, но мародерство и зверства чехов запомнились жителям города на всю жизнь.

Дикие самосуды над работниками советских учреждений, избиения и убийства лавочниками средь бела дня на улицах города большевиков, ранее проводивших реквизиции, — все это отпечаталось навсегда в памяти восьмилетнего мальчика. На его глазах был буквально растерзан озверевшей толпой один из работников местного Совета К. Р. Сутюшев. В городе передавались подробности переулочных расправ, расстрелов на берегу Ишима, жутких допросов в местной тюрьме и в подвалах крупных магазинов, превращенных в застенки.

Лишь в августе 1919 г. полки 5-й Красной Армии вошли в Петропавловск. В этом же году Николай Корнилович был мобилизован отступавшими колчаковцами в конную группу в должности ротного писаря. Потом ему надлежало отправиться в Челябинскую школу прапорщиков, но тут уже его судьба делает новый крутой поворот. По рекомендации знакомого штабс-капитана Николай Корнилович устраивается каптенармусом в Каменногорский полк дивизии знаменитого «черного атамана» Анненкова. Ему суждено было либо быть убитым в бою с красногвардейцами, либо пасть от руки анненковских подручных, истреблявших всех не желавших уходить с Анненковым после разгрома атаманских частей. Но судьба оказалась милостивой и на этот раз. Спас тот же штабс-капитан, отпустивший бывшего писаря в отпуск «для устройства домашних дел и посещения министерства просвещения».

Жизнь крутила и мотала Николая Корниловича в течение этого года как щепку. В должности писаря вещевого склада Степной группы войск он отправляется в Новониколаевск. Добирается до города пешком после ссоры с командиром части: был ссажен с поезда. В Новониколаевске был арестован колчаковцами как дезертир — спасло лишь то, что за него поручился оказавшийся рядом знакомый казак. Прикомандированный писарем в конвойную сотню, Васильев вместе с обозом добровольно сдался в плен красноармейцам в двадцати пяти километрах от Красноярска. Он никогда не был воинственным человеком, а белые навсегда поселили в его душе отвращение и ненависть к ним. Насмотрелся…

Эпидемия тифа в Новониколаевске… Полтора месяца тяжелейшей болезни. Едва оправившись, Васильев пришел в местный губревком и получил командировку в отдел народного просвещения. И снова учительская стезя, снова школа — сначала в Омске, затем в Павлодаре. Семья Васильевых снова в городе, покинутом ею почти десять лет назад.

 

Сердечный мой,

Мне говор твой знаком.

Я о тебе припомнил, как о брате,

Вспоенный полносочным молоком

Твоих коров, мычащих на закате.

<…>

И улицы!

Все в листьях, все в пыли.

Прислушайся, припомни —

не вчера ли

По Троицкой мы с песнями прошли

И в прятки на Потанинской играли?

Не здесь ли, раздвигая камыши,

Почуяв одичавшую свободу,

Ныряли, как тяжелые ковши,

Рябые утки в утреннюю воду?

Так ветренен был облак надо мной,

И дни летели, ветреные сами.

Играло детство с легкою волной,

Вперясь в нее пытливыми глазами.

Я вырос парнем с медью в волосах.

И вот настало время для элегий:

Я уезжал. И прыгали в овсах

Костистые и хриплые телеги.

<…>

И вот я вновь

Нашел в тебе приют,

Мой Павлодар, мой город

ястребиный.

Зажмурь глаза — по сердцу

пробегут

Июльский гул и лепет сентябриный.

 

Эти строки были написаны Павлом в 1931 г., когда его размышления о родном городе уже не были столь идиллическими, когда он безуспешно пытался оборвать светлые воспоминания и признавался Павлодару не только в любви…

Но об этом речь впереди. А пока — радость от возвращения в материнский дом, шумная и радостная встреча с любимыми дедом и бабкой, учеба в семилетней школе, находившейся в управлении водного транспорта, которой заведовал отец и в которой Павел обрел друзей: Ираиду, Юрия и Марию Пшеницыных, Серафима Дагаева, Веру Иванову, Евгению Стэнман.

* * *

Нередко осенними или зимними вечерами мы стелили в комнате на полу кошму, усаживались на нее, и начинались фантастические рассказы. Свет в комнате не зажигали, керосиновая лампа стояла на столе в соседней комнате, где сидели взрослые. Прочитанные о разных приключениях книги дополнялись и всегда изменялись так, «чтобы было страшно». Иногда после таких рассказов я не могла уснуть от страха, но они были очень интересными и хотелось их слушать снова и снова. Фантазия Павла рисовала самые необыкновенные ситуации, она не знала предела, а мы не знали устали, слушая его. Он не замечал, как сам становился действующим лицом своего рассказа. Импровизации его отличались складностью и какой-то романтической достоверностью.

Однажды, когда Павел рассказывал очередную фантастическую историю с таким увлечением, что глаза у него ярко горели и сам он как бы перевоплощался, я не выдержала и сказала: «Паша! А глаза у тебя как у кошки!» Он тут же стал изображать дикого зверя и прорычал: «Как у ягуара!» Действительно, его глаза были как яркие желто-зеленые огоньки, они менялись вместе с увлеченным рассказом о каких-нибудь приключениях. Не помню сейчас, кто сказал о внешности Павла: «Рысий взгляд, брови вразлет, кудрявая голова…»

Увлечение приключенческой литературой было очень сильным. Так, после прочтения книги А. Дюма «Графиня де Монсоро» Павел был так восхищен смелостью, доблестью и любовными похождениями героя романа графа де Бюсси, что написал стихотворение «Бюсси» (весной 1926 г.). Он тогда читал у нас эти стихи. С детства Павел мечтал о путешествиях. Прочитанные книги укрепляли его в мечтах о неизведанных землях, о мужественных, сильных и находчивых людях. (Из воспоминаний Ираиды Пшеницыной.)

 

Как всегда, Павел и я были организаторами разных проделок. Так, нами было устроено «похищение» одной из наших соклассниц — Лидии Прокофьевой. Она жила у мачехи, решила уехать в Омск. Ее похищение было организовано в три часа ночи. Чтобы доказать бесстрашие, ночью ходили на кладбище, устроили однажды дуэль между двумя школьниками… Сейчас, перебирая в памяти случаи из своей юности, я часто думаю: если бы все, что мы устраивали, делала моя дочь, будучи школьницей, или моя внучка, я пришла бы в ужас, так как за все эти проказы могли исключить из школы. А тогда… мы все старались сделать из обычного необычное. И Павел особенно отличался. (Из воспоминаний Евгении Киссен (Стэнман).)

 

Следует сказать, что отец Павла — наш учитель математики в семилетке — был человеком крутой воли и Павлу от него порой крепко доставалось. И не только на словах. А характером и волей Павел был в отца. И чем дальше, тем заметнее это выходило наружу. И тогда он напоминал порой дикого, необъезженного жеребенка, который в любую минуту мог сорваться с повода. Уже в последнем (девятом) классе школы чувствовалось, что Павлу не терпелось стать на крыло. (Из воспоминаний Георгия Пшеницына.)

 

Фантазером и мечтателем Павел был неимоверным. Он мечтал объехать весь мир: собирался побывать на Дальнем Востоке, в Средней Азии, Японии, Индии. А однажды предложил совершить побег на Памир, чтобы вступить добровольцем в пограничный отряд и бороться с басмачами. Мы стали копить деньги, собирать одежду и продукты. Но наш план побега из дома был раскрыт. Отец Павла, Николай Корнилович, выпорол Павла и посоветовал моим родителям проделать со мной то же самое. (Из воспоминаний Сергея Успенского.)

 

По этим и другим многочисленным позднейшим воспоминаниям одноклассников Павла можно нарисовать более или менее приблизительную картину его жизни в Павлодаре в первой половине 20-х… Мальчишка запоем глотал книги. Пушкин, ставший примером в жизни и поэзии, Лермонтов, Некрасов, Гоголь, Лев Толстой, Горький перемежались Жюлем Верном, Бремом, Майн Ридом, Фенимором Купером, Луи Буссенаром. Неуемный характер, буйный темперамент, рано проявившийся, толкал Павла на резкие и подчас необдуманные поступки, в результате чего все чаще и чаще возникали у него конфликты с отцом. Характер сталкивался с характером.

Он во многом был похож на своего отца. Воспринял от него своеволие, грубость, деспотизм по отношению к окружающим, хотя до поры до времени эти качества не обретали законченных форм. Сказывалось все же благотворное влияние матери, тихой интеллигентной женщины, жившей под каблуком мужниного сапога. Именно от нее Павел унаследовал любовь к литературе и в особенности к поэзии.

Толчок к пробуждению творческого дара давали также уроки живописи, которые вел пейзажист, участник выставок передвижников и близкий друг Репина Виктор Павлович Батурин. Он не только преподавал азы живописного мастерства — он учил проникать в самую суть замысла художника, посвящал учеников в таинства расположения красок и света на холсте, рассказывал об особенностях художественной композиции… Часто отвлекался и начинал вспоминать о встречах и разговорах с Шишкиным, Левитаном, Серовым, Ярошенко, Репиным.

Литературу преподавал Давид Васильевич Костенко, ставший позднее заслуженным учителем Казахской ССР и автором учебных пособий для национальной школы. Он был одним из тех многочисленных русских интеллигентов, просветителей инородцев, которые десятилетиями жили с ними одной жизнью, вызывая к себе чувства восхищения, любви и, увы, ненависти: ненависти со стороны ярых националистов, которые никуда не исчезли, невзирая на все политические гонения. Начиная со второй половины 80-х гг. таких, как Костенко, а также их детей и внуков стали насильно выдворять из Казахстана, в том числе и посредством спровоцированных и хорошо подготовленных погромов. Процесс этот продолжается до сих пор.

Осенью 1924 г. Павел, сидевший на задней парте, неожиданно встал посреди урока и задал учителю вопрос: почему по программе ученики не изучают поэзию Абая, который уже был объявлен националистом и злейшим врагом советских казахов? Костенко внимательно посмотрел на дерзкого мальчишку, повернулся и вышел из класса. Через несколько минут он вернулся с томиком Абая в руках. И весь урок прошел в чтении казахского классика, в рассказах о его жизни.

Симптоматичный эпизод произошел в конце 1925 г. Павел снова встал без разрешения, когда Костенко еще не начал вести урок.

Давид Васильевич! — голос Павла слегка дрожал. — Нельзя ли сегодняшний обязательный урок заменить есенинским? В России умер великий поэт. Беда…

Костенко стал рассказывать о Есенине, читать «Персидские мотивы», отрывки из «Гуляй-поля». Как само собой разумеющееся прозвучало в стенах провинциальной средней школы, по столичным меркам — сущего захолустья: «Великий поэт».

В Москве в эти траурные дни на Доме печати был вывешен транспарант: «Тело великого русского национального поэта Сергея Есенина покоится здесь». Существуют глухие упоминания, что автором этого текста и инициатором вывешивания транспаранта был Николай Клюев. Не пройдет и нескольких месяцев, как данное действие будет квалифицировано Львом Сосновским как контрреволюционная акция, совершенная, «очевидно, с похмелья». А десять лет спустя один из близких друзей Есенина Петр Орешин на допросе у лубянского следователя даст следующие показания:

 

Когда… покончил самоубийством С. Есенин, по инициативе С. Клычкова была организована антисоветская демонстрация. Этот факт также был использован нами для широкой агитации среди литературной и художественной интеллигенции «об удушении русской литературы». На фасаде Дома печати был вывешен плакат с надписью: «Здесь покоится прах великого русского национального писателя Сергея Есенина». Похороны Есенина благодаря нашим стараниям вылились в антисоветскую демонстрацию. Со смертью Есенина наша антисоветская группа не распалась. Мы (Клюев, Клычков и я — Орешин) часто собирались в замкнутом кругу и обсуждали в антисоветском духе положение в стране и в литературе…

 

Тогда же Орешин назвал среди своих ближайших друзей — членов «антисоветской группы» — и Павла Васильева, которого уже не было в живых. Насколько справедливой была эта характеристика — мы увидим в дальнейшем. Но ничего нет случайного в самом факте появления имени Васильева среди имен ближайших есенинских друзей.

* * *

Есть в этом совпадении нечто мистическое. Александр Никитич Есенин, глядя на своего сына, качал головой и произносил: «Он не такой, как мы. Он Бог его знает кто».

И почти то же самое с искренним сожалением произнесла Глафира Матвеевна Васильева, глядя на Пашку, чередовавшего чтение книг с шалыми, а подчас и дерзкими забавами: «И откуда в нем это берется? Не похож на других, и что только мы будем с ним делать?»

Среди первых стихов, которые запоем писал Павел в школе, среди многочисленных вариаций, подражаний, пейзажных зарисовок, стихотворных любовных признаний было написано и «На смерть Есенина», к сожалению, не сохранившееся.

В 1926 г. во Владивостоке начинающий поэт, недавно покинувший родимый дом, встречает двух своих первых наставников и покровителей: Рюрика Ивнева, сотоварища Есенина по «имажинистскому братству», который отметил дарование будущего «соратника по величию образа» еще в 1915 г., и Льва Повицкого, тоже старинного есенинского друга, адресата одного из стихотворений великого поэта. Ивнев и Повицкий, словно завороженные, слушали юношеские стихи Павла, восхищались, аплодировали, улавливая сходство с недавно погибшим другом, помогали в первых публикациях и устройстве первых публичных чтений.

Через шесть лет Васильев, уже обжившийся и пообтершийся в Москве, переступил порог полуподвальной квартиры Николая Клюева и вошел в дом Сергея Клычкова — и был встречен с распростертыми объятиями, как продолжатель дела Есенина, как новая надежда. Благодарность Павла за заботу и помощь была весьма своеобразной, и Клюев проклял его как «изменника» почти так же, как в свое время Есенина, впрочем, так и не найдя в себе сил вырвать из сердца молодого непутевого собрата по перу. Сюжет этот весьма непрост, и в дальнейшем его придется обрисовать как можно более подробно.

Знаменитая статья Максима Горького «О литературных забавах» сейчас практически забыта. Да не покажется это утверждение парадоксальным. Забыта большая часть ее неудобоваримого плоского текста, но остается в памяти, цитируется и пересказывается один кусочек из нее — кусочек, посвященный Павлу Васильеву: «Жалуются, что Васильев хулиганит хуже, чем Сергей Есенин…»

И друзья, и многочисленные враги видели в нем прямого наследника великого русского поэта, тем более что он никогда не скрывал своей любви к нему. «Воспитатели» из литературно-политической среды стремились по возможности нейтрализовать «вредное влияние». Литературные шавки новой формации травили его, как в свое время Есенина, уже опробованными методами. А через двадцать лет после гибели Васильева, когда Есенин стал официально признанным поэтом, Александр Коваленков объявил, что Есенина для Васильева «как бы не существовало».

Сам Павел отнюдь не считал себя продолжателем, а тем более эпигоном. Злился, отбрыкивался, но внутреннее родство осознавал со всей ясностью. Полемизировал, но не отрекался.

* * *

Младший брат поэта Виктор, вспоминая о том, как Павел покинул родной дом, утверждал, что произошло это внезапно для родных после тяжелой ссоры с отцом.

 

Шел 1926 год. Павел окончил девятилетку. К этому времени в нашей семье произошли большие изменения. Вслед за дедом Корнилой умерла и бабушка Варвара. Раз (за что именно — не помню) Павел был избит отцом. На следующий день его не обнаружили дома. Он исчез. Его искали по всему Павлодару. Мать беспрерывно плакала, а отец ходил тучей. Наконец кто-то сказал, что Павла видели, когда он садился на пароход, идущий вниз по Иртышу к Омску.

 

На самом деле произошло следующее. «Союз воинствующих безбожников» организовал в Павлодаре диспут на тему «Был ли Христос?». Такого рода диспуты проводились по всей стране в качестве идейной подготовки к окончательному разгрому церкви. В них вовлекалась молодежь, а первую скрипку играли непременные участники — священники обновленческой церкви, созданной по инициативе ГПУ. Они исполняли роль своеобразных «козлов-провокаторов». Один такой священник-обновленец вступил на диспуте в спор с Давидом Костенко. Причем он не столько защищал веру, сколько публично издевался над своим оппонентом, что, естественно, вызвало возмущение всех присутствующих.

Павлодар вообще стал к этому времени одним из центров обновленчества. Раскол церкви на сторонников патриарха Тихона и обновленцев лишь способствовал отторжению населения от православия, чего, собственно, и добивалась новая власть. О том, что происходило в середине 20-х гг. в церковной жизни Павлодара, можно узнать, ознакомившись с отчетным докладом помощника прокурора Семипалатинской губернии по Павлодарскому уезду Некрасова за период с 1 октября 1925 г. по 1 октября 1926-го ( «стиль» документа сохранен).

 

…Главным образом ярко отразилось течение раскола в самом Павлодаре: прогрессивное и реакционное. Причем еще в 1922 году духовенство обеих церквей перешло на сторону обновленческого движения, через два года одна из общин — Воскресенская присоединилась к тихоновцам, но договора общинами на здания не перезаключались, таким образом, в городе параллельно существовали две общины: в соборе — обновленцев и в кладбищенской церкви — тихоновцы, а в 1925 году, в сентябре месяце, [во время] съезда Поместного Собора [в] городе Москве, и вследствие непримирения [на] последнем тихоновцев с обновленцами, этот вопрос не бесследно прошел, большая часть общины, находившаяся в Троицком соборе, руководимая духовенством, мотивируя тем, что они не хотят оставаться «живоцерковниками» ввиду не состоявшегося примирения сторон, [с]ами они переходят из тихоновщины, причем, тихоновская группа оказалась численностью гораздо больше, т. е. большее количество оказалось на стороне духовенства, ввиду чего группа «живоцерковников» осталась вытесненной.

В декабре месяце община «живоцерковников» вошла с ходатайством перед административным отделом о передаче им одного из храмов собора, как насильно захваченного тихоновцами, обсудив этот вопрос с администрацией милиции и согласовав с другими учреждениями, где решено было передать обновленцам Троицкий собор. 26 января административным отделом были вызваны церковный староста гражданин Малахов, председатель, и члены церковного совета Кожевников, Яковлев и Андреев, было предложено провести передачу собора на основании существующих законоположений и телеграфного распоряжения Начгубамотдела за [№] 590, поименованные выше лица на это предложение категорически отказались, мотивируя [тем], что они на это не уполномочены, а с другой стороны, передать совершенно не намерены, к тому же, приняты меры к будированию верующего населения, чтобы оно также сопротивлялось передаче собора, на что им было разрешено собрать 60 человек, подписавших договор, а ими собрано 301 человек, где вынесено постановление церковь не сдавать, не подчиняться законным требованиям власти во избежание дальнейших недоразумений. Административным подотделом были арестованы инициаторы Малахов, Кожевников, Луговцов, Яковлев и Андреев, этим самым было прекращено будирование верующих и собор передан 5 февраля обновленцам, а дело по обвинению наименованных лиц направлено следователю 15-го участка Павлодарского уезда для дальнейшего направления…

 

Власть не только репрессировала, но своеобразно «поощряла». Так, в докладе павлодарской губмилиции от 25 декабря 1926 г. было отмечено, что «в первом полугодии было выдано четыре разрешения на съезды: мусульманам, баптистам и обновленцам… Разрешен один съезд, который прошел 12 декабря с. г. в г. Павлодаре, это уездный церковный съезд духовенства и мирян Павлодарского уезда обновленческого толка». То есть «свободой совести» могли пользоваться все, за исключением православных христиан, не принявших обновленчества. В этих условиях от церкви постепенно отходили многие люди, уже пожившие на этом свете и всю жизнь соблюдавшие церковные обряды. А что уж говорить о молодежи!

Павел с детства проникся неприятием религии. Он постоянно вступал в горячие споры с дедом — Матвеем Васильевичем Ржанниковым, церковным старостой одной из двух действовавших павлодарских церквей. Как и большинство его сверстников, Павел в своей бескомпромиссности не знал удержу. Дед настоятельно требовал от внука соблюдения постов, причастия и частенько брал в руки хворостину в качестве аргумента, что только усиливало в мальчишке пыл сопротивления… Однажды Павел залез на здание недостроенного собора и читал оттуда стихи, собрав большую толпу, а после диспута не придумал ничего умнее, как, пробравшись ночью к казачьей церкви, свалить два креста над входом первого этажа. Это святотатство вызвало негодование всех верующих и неодобрение многих из тех, кто еще недавно возмущался речами обновленца. Николай Корнилович в Бога не верил, но тут проучил Павла по-настоящему, точнее жестоко выдрал его. Этот случай стал рубежом окончательной размолвки Павла с отцом, тем более что отец на дух не переносил его стихи, которые становились главным делом жизни сына.

Наделал Паня беды, — говорила мать. — Как-то все обойдется?..

Обошлось. Но не так, как хотелось бы Глафире Матвеевне.

Окончив школу, Паша пришел на семейный совет и заявил, что уезжает из дома. Отец хмурился, мать плакала, но никто не пытался его отговорить. Знали, что бесполезно.

В июне 1926 г. Павел отправился в Семипалатинск. Дальнейший его путь лежал к Омску и на Дальний Восток. Ветер странствий обдувал шальную кудрявую голову, душа сжималась от предчувствия невероятных приключений… Жизнь оказалась куда более насыщенной, жестокой и драматичной, чем самые захватывающие сюжеты Фенимора Купера и Майн Рида.

Сибирская бригада

1 января 1928 г. в омском «Рабочем пути» появились стихи Васильева — «Песня об убитом» и «Вступление к поэме “Шаманья пляска”». А 15 января начался знаменитый сибирский вояж генерального секретаря Всесоюзной коммунистической партии большевиков Иосифа Виссарионовича Сталина, имевший далеко идущие последствия не только для Сибири, но и для всей страны.

Еще в мае 1927 г. «Рабочий путь» поместил извещение о строгом контроле над 10-процентным снижением розничных цен с указанием точных сроков исполнения.

 

Окрторг напоминает ЦРК, Аркорту и Омпто, что срок для выполнения директивы правительства и партии о 10 проц. снижении розничных цен с 1-го июня истекает, и эта директива во что бы то ни стало должна быть выполнена… Весь материал о полном 10 проц. снижении с измененными прейскурантными ценами… представить лично в округ с ответственным представителем во вторник 31-го мая к 12 часам дня.

 

Нэп доживал свои последние дни. 5 ноября 1927 г. Сталин в беседе с иностранными делегациями излагал программу строительства новой деревни в еще сравнительно мягких тонах и с долговременной исторической перспективой.

 

Мы думаем осуществить коллективизм в сельском хозяйстве постепенно, мерами экономического, финансового и культурно-политического порядка…

Всеохватывающая коллективизация наступит тогда, когда крестьянские хозяйства будут перестроены на новой технической базе в порядке машинизации и электрификации, когда большинство трудового крестьянства будет охвачено кооперативными организациями, когда большинство деревень покроется сельскохозяйственными товариществами коллективистского типа.

К этому дело идет, но к этому дело не пришло и не скоро придет. Почему? Потому, между прочим, что на это нужны громадные финансы, которых еще нет у нашего государства, но которые будут… Я думаю, что мы уже вступаем в ту полосу развития сельского хозяйства, когда государство начинает получать возможность усиленно финансировать новый социальный, коллективистский строй.

 

Громя левую оппозицию, Сталин на ХVI партконференции предельно четко обозначил принципиальный пункт расхождения между своей политикой по отношению к крестьянству и политикой троцкистов, упомянув Преображенского, «главного экономиста оппозиции, который рассматривает крестьянство как “колонию” для нашей промышленности, как объект, подлежащий всемерной эксплуатации…»

Коллективизация была неизбежна, но Сталин рассчитывал на ее постепенное проведение. Однако уже во время сибирской поездки, вызванной провалом плана хлебозаготовок, все разговоры о постепенности были напрочь отринуты.

 

Поставить нашу индустрию в зависимость от кулацких капризов мы не можем. Поэтому нужно добиться того, чтобы в течение ближайших трех-четырех лет колхозы и совхозы, как сдатчики хлеба, могли дать государству хотя бы третью часть потребного хлеба. Это оттеснило бы кулаков на задний план и дало бы основу для более или менее правильного снабжения хлебом рабочих и Красной Армии. Но для того, чтобы добиться этого, нужно развернуть вовсю, не жалея сил и средств, строительство колхозов и совхозов. Это можно сделать и это мы должны сделать.

 

Собственно, кулаков в их прежнем дореволюционном виде в стране к этому времени уже не осталось. Они были физически уничтожены к началу 20-х гг., в Гражданскую войну и в период крестьянских восстаний. Были более или менее зажиточные индивидуальные крестьянские хозяйства, на которых управлялись, в том числе и с использованием наемного труда, бывшие бедняки, которые воевали именно за землю, получили ее и обустроили на ней свою жизнь. И многие из них не желали расставаться с хлебом, добытым в поте лица. До поры до времени большевистская верхушка, исключая троцкистов, вынуждена была с ними считаться. Но здесь Сталину пришлось самому убедиться в том, что добровольно крестьяне с хлебом не расстанутся. Один из них так и заявил генеральному секретарю на крестьянском собрании: «Попляши, парень, тогда, может быть, я дам тебе пуда два хлеба».

Второй раз меньше чем за десять лет Сталин получил своеобразное «подтверждение» того, что русский крестьянин консервативен и антиреволюционен по своему существу и что, добившись своего, он не поступится более ничем ради дальнейшего преображения государства. Ни о каком диалоге или «союзе с середняком» уже не могло быть и речи.

 

Разговоры о том, что мы будто бы вводим продразверстку, раскулачивание и т. д., являются контрреволюционной болтовней, против которой необходима решительная борьба. Нэп есть основа нашей экономической политики, и остается таковой на длительный исторический период.

 

«Длительный исторический период» уложился в несколько месяцев. Добавочный налог на крестьянство не вызывал ничего, кроме сопротивления, выражавшегося в том, что крестьяне перестали расширять производство и не желали отдавать государству хлеб по заниженным ценам. Политика сверхналогов зашла в тупик. Нужен был кардинальный выход из положения, и он померещился в сверхинтенсивной коллективизации.

Здесь смычка Сталина с левой оппозицией была неизбежна. И разгромленные оппозиционеры бурными аплодисментами встретили курс на сплошную коллективизацию: крестьянин в этой среде всегда представлялся лишь как источник выкачивания материального продукта, не более того.

Вояж в Сибирь завершился вполне успешно. Лишние 142 миллиона пудов собранного хлеба послужили самым весомым аргументом в борьбе с теми, кто недовольно качал головой, предчувствуя, что подобное потрясение крестьянского мира может не кончиться добром для будущего Советского государства.

* * *

Все эти перипетии тут же отразились на литературной атмосфере, в частности на обстановке, сложившейся вокруг «Сибирских огней», где Павел Васильев появился после недолгого перерыва, встретился со старыми друзьями и тут же попал в бурлящий котел литературно-политических схваток.

11 ноября 1927 г. Владимир Зазубрин на заседании Новосибирской группы Сибирского Союза писателей выступил с докладом «Писатели и Октябрь в Сибири», в котором прозвучало буквально следующее:

 

Нас… обвинили в некотором шовинизме, великодержавии за то, что мы, якобы, всю сибирскую литературу свели к «Сибирским огням»… Мы должны говорить о единственном журнале, который сконцентрировал вокруг себя все писательские силы страны…

 

Наступление на крестьянство автоматически сопровождалось наступлением на литературном фронте. Высланные из Москвы «на руководящую работу в провинцию» троцкисты вроде Родова, Курса и им подобных обрели второе дыхание. Они почувствовали себя востребованными снова, ощутив столь знакомую и родную атмосферу нового этапа гражданской войны: насильственный зачин коллективизации сопровождался расправой с научной интеллигенцией. Совсем немного времени оставалось до знаменитых процессов по «Шахтинскому делу» и «делу Промпартии».

Речь шла об окончательном сломе старых традиционных основ русской жизни. 13 мая 1928 г. «всесоюзный староста» М. И. Калинин на VIII Всесоюзном съезде ВЛКСМ произнес речь, в которой поставил задачу «дать новый тип человека-коллективиста» и возмущался закостенелой крестьянской средой, в которой, как и прежде, на Масленицу прыгают через костры… Демьян Бедный, официальный бард революции, с упоением воспринял новый социальный заказ:

 

Самобытной, исконной,

И жижею гнойной, зловонной,

Пропитавшей рогожи,

Обмазать их истинно русские рожи.

 

Слишком знакомые мелодии, знакомые уже нашим современникам… Периодически, во время очередного революционного потрясения, возрождается все тот же мотив ненависти к России, еще сохраняющей старый быт и традиционные нравственные и культурные устои, к людям, берегущим в своих душах основы традиционного общежития, что вызывает совершенно бешеную реакцию «вечных революционеров», сыплющих проклятиями:

 

Подлецы и лжецы

Патриоты, что любят былое оплакивать,

Величьем России нам мозги

обволакивать.

<…>

Тут мало словесной хлесткой шрапнели.

Тут мало словесные плутни вскрывать

И крыть сатирической дробью, петитом.

Их надо — с концами вместе — взрывать

Не порохом, а динамитом.

 

Демьян задавал тон, а менее известные, но не менее бойкие стихотворцы вторили:

 

Расеюшка-Русь, повторяю я снова,

Чтоб слова такого не вымолвить ввек.

Расеюшка-Русь, распроклятое слово

Трехполья, болот и мертвеющих рек…

(Александр Безыменский)

 

Обвинения в «шовинизме и великодержавии» были привычными и стандартными, но ничуть не менее опасными, чем в 1918 г. Любая попытка ответа неуемным злопыхателям тут же влекла за собой очередную порцию обвинений. В № 3 «Сибирских огней» за 1927 г. Валериан Правдухин выступил со статьей «Литературная шивера», в которой резко и достаточно внятно объяснялся с «неистовыми ревнителями» из СибАППа. Положение, однако, создалось такое, что статья публиковалась лишь «в порядке дискуссии», а в качестве ответа на нее в том же номере была помещена статья некоего Г. Круссера «О революции, литературе и национализме в статье В. Правдухина», в которой оппоненту приписывалась опять-таки «великодержавная тоска по неделимой русской литературе».

С. Родов, А. Курс, А. Панкрушин и прочая «литературная шивера» действовали отнюдь не на свой страх и риск. Они были обеспечены солидной поддержкой московских рапповцев, а доносы о существовании «сибирской литературной реакции» направляли на имя заведующего отделом печати ЦК Якова Давидовича Драбкина, известного широким массам как Сергей Иванович Гусев. Доносы привели к определенному результату: был организован рапповский рейд в Сибирь, который возглавляла Анна Караваева, прочитавшая там несколько зубодробительных докладов на тему «борьбы за промфинплан и коллективизацию» и «призыва рабочих-ударников в литературу». Николай Николаевич Анов немного позднее вспоминал о своем романе «Азия», «зарезанном» в журнале «Красная новь», прямо связывая эту историю с выступлениями Караваевой о его творчестве на пленуме РоАППа. А еще через некоторое время хватку сей литераторши пришлось испытать и Павлу Васильеву.

Нервы у писателей сплошь и рядом не выдерживали, особенно при наличии «оргвыводов», принятых после соответствующей артподготовки. В резолюции бюро крайкома ВКП(б), посвященной «Сибирским огням», указывалось, что «наряду с известными достижениями… допущены серьезные идеологические ошибки», а о писателях, работавших в «Сибирских огнях», говорилось, что они «занимались протаскиванием на страницы рабочей печати произведений с антисоветским, обывательско-мещанским содержанием, стихов с религиозными образами и националистически-шовинистическими аргументами».

Понятно, что у сибапповцев проза Антона Сорокина, Ивана Абабкова, Вивиана Итина, Николая Анова квалифицировалась как антисоветская. Дело доходило до того, что из очередного номера, уже печатавшегося в типографии, был изъят рассказ Юрия Бессонова «Три казни». О стихах и говорить не приходится: поэзия Мартынова, Маркова, Васильева, Черноморцева, Титова стояла поперек горла Курсу и компании.

6 сентября 1927 г. Иван Ерошин подал в Союз сибирских писателей заявление, в котором выразил свое осуждение правления Союза, вынужденного согласиться с резолюцией крайкома. «Обращение правления ко всем писателям, работающим в Сибири» он назвал капитулянтским и в знак протеста попросил исключить его из членов ССП. Вскоре он уехал в Москву, и более трех лет его стихи не появлялись в сибирской печати.

Уже через много лет Сергей Николаевич Марков с горечью вспоминал о своей новосибирской литературной эпопее:

 

В Сибири была очень хорошая обстановка. «Советская Сибирь» и «Сибирские огни» были неотделимы друг от друга. Что же получается в этой дружной семье? Появляется Курс, и начинается нечто страшное. Маленького роста человечек, розовые глаза кролика, короткие ручки, лет сорока. Неплохой журналист, до Новосибирска трепался где-то в Нью-Йорке, основал течение анархистов-эгоистов…

В Сибири создается накаленная обстановка. Курс начал устраивать невероятные вещи. Этот маленький пегий наполеончик собирает комплот, во главе которого становятся первый секретарь крайкома Сырцов Сергей Иванович и уполномоченный представитель ОГПУ по Западно-Сибирскому краю Заковский1, у которого лицо как бы было обсыпано мукой, из поляков, с какой-то сложной биографией…

Заковский (или другие, не помню кто) оглашает целый список: Анов, Сергей Марков, Иван Ерошин, Зазубрин, Басов — классовые враги. То есть судьба наша заранее предрешена…

Выходит через некоторое время новый журнал «Настоящее»… Настоящевцы казались нам какими-то авантюристами. Часть из них была связана с Америкой, об этом все знали, но как-то помалкивали. Был такой странный человек с фамилией Гиндин. Он был правая рука у Курса. Был какой-то Мусинов, Каврайский и другие ссыльные троцкисты из Москвы…

И я уехал из Новосибирска. Убежал.

 

Марков рассказывал все это, сообщая неизвестные многим детали и фамилии, но кое-что и опуская. Помимо «национал-шовинизма» ему и его друзьям ставился в вину антисемитизм, в котором обвиняли каждого, кто осмеливался возразить в чем-либо «революционерам» еврейского происхождения.

«Наша организация должна была представлять из себя политбюро в литературе»,— говорил о группе «Настоящее» ее бывший член И. Шацкий, арестованный как троцкист, давая показания на допросах в 1937 г. в Омске. То, на что было способно это «политбюро», вспоминал тот же Марков спустя много лет: «Заковский потрясал книгой Ивана Ерошина, кричал: “За это надо расстреливать! У меня нет санкции, но я добьюсь”. Понятно, что все писатели разбежались. Ерошин в одежде нищего тайно покинул Новосибирск».

* * *

Васильев не принимал непосредственного участия в тогдашних литературных битвах, но и не стоял от них в стороне. Ему еще предстояло получить свою порцию затрещин, а пока он с увлечением работал над стихами, читал запоем, общался с друзьями, привыкал к кутежам в теплых компаниях и напряженно всматривался в жизнь Новосибирска, прозванного Сибчикаго.

 

«Отовсюду пришли в Новосибирск новые люди, — писал в романе “День второй” Илья Эренбург. — Жилья для них не было. Они строили лачуги и копали землянки. Их поселки назывались “Нахаловками”. Новые люди и впрямь были нахальны: они хотели во что бы то ни стало жить. Новосибирск стал областным центром… Появились в городе “форды”. Сотрудницы ОНО и “Лесотреста” ходили теперь с ярко-малиновыми губами.
В театре ставили пьесы Шекспира и Киршона… В клубе имени Ленина состоялось совещание красных эсперантистов. Открылся “ресторан повышенного типа” с водкой и музыкой… На окраинах было ветрено и пыльно. На окраинах люди рыли землю, и редактор “Советской Сибири” острил: “В Америке небоскребы, а у нас землескребы”.

Город мечтал о новой Америке. Начали строить большие дома: это был Новый свет — каким его показывают на экране. Жители говорили о своем городе: “Это сибирский Чикаго” — и, желая даже в шутке соблюсти стиль, они поспешно добавляли: “Сибчикаго”. Дома были сделаны по последнему слову моды. Они казались выставочными павильонами, но в них жили люди. Их строили второпях, и через год они покрывались старческими морщинами…

Приезжали мечтатели из Иркутска, из Барнаула, из Тобольска: они искали удачи. Из Москвы приезжали лекторы, певцы и жокеи. Появились гербы иностранных консульств. Люди слетались из окрестных деревень на яркий свет управлений, трестов и кино».

 

«Сибчикаго» — это слово звучало тогда в каждом закоулке наспех строящегося города, который воспринимал себя как будущую столицу «Новой Америки», отдельной от России. Настроения эти возникли сразу после революции, когда страна была разорвана на части Гражданской войной, но нельзя сказать, что сама идея сибирской автономии не имела под собой почвы. Впервые прокламация «К сибирским патриотам» была распространена еще в 60-е гг. XIX в. В этой прокламации провозглашался курс на вооруженное восстание и утверждалось, что «в Сибири легко и прочно водрузится священное знамя независимости, свободы и прогресса», под которое встанут «раскольники и инородцы, и горнозаводские крестьяне, и приисковые рабочие… враждебные России киргизы и воинственные народы Средней Азии». Предполагалось для организации восстания призвать на помощь американцев, с которыми сепаратисты рассчитывали расплатиться частью Сибири.

Авторами сей декларации, как и лозунга «Сибирь для сибиряков!», были Потанин и Березовский. Григорий Николаевич Потанин был личностью достаточно известной. Крупный исследователь Центральной Азии и Сибири, участник экспедиций в Монголию, Туву, Тибет и Китай, он в 1886 г. был награжден Константиновской медалью — высшей наградой Русского географического общества. К этому времени он уже являлся одним из главных деятелей сибирского областничества.

Кончилось это дело, впрочем, тем, что его отправили на трехлетнюю каторгу в Финляндию, а остальных «областников», его единомышленников, — на северное поселение.

Кончилось? Как бы не так!

В октябре 1917 г. доживший до революции Потанин был избран на Первом Сибирском областном съезде председателем Исполнительного сибирского комитета, который разрабатывал конституцию и структуры государственного устройства будущей сибирской автономии. Мыслилось создание Сибирских Соединенных Штатов — по образу и подобию Соединенных Штатов Америки.

27 января 1918 г. Сибирский областной совет был преобразован во Временное Сибирское правительство, поставившее своей главной задачей борьбу с большевиками, которые историческим ходом событий превратились в единственную силу, способную удержать разрываемое на части государство. Это правительство подчинилось Колчаку, а после разгрома Верховного правителя бежало в Иркутск. Последние известия о нем относятся к 1920 г. Тогда прекратил свое существование Политцентр, образованный из остатков сибирского правительства.

Как вспоминал некоронованный король сибирских писателей Антон Сорокин, «сибирская литература… до самой революции группировалась около сибирского патриота Потанина… идеи Потанина сибирские писатели воплощали в художественные образы». Впрочем, и после революции принципиальных изменений здесь не произошло. Идеей сибирской автономии в той или иной степени были заражены многие из писателей, объединившихся вокруг «Сибирских огней». Ярым ее апологетом был в то время Леонид Мартынов.

В 1932 г., давая показания в ГПУ, он не столько отвечал на вопросы следователя, сколько излагал свою «идейную программу» в следующих выражениях:

 

В основе идей областничества лежала мысль о невозможности для Сибири развернуть все свои богатства, экономически и политически оформиться в тех условиях, в которых она находится. Поэтому смысл разговоров о независимости Сибири заключается именно в том, чтобы обеспечить условия, максимально благоприятствующие развертыванию всей потенциальной мощи Сибири как по линии природных богатств, так и по линии человеческого материала.

Эти условия мною мыслились как обеспечение свободной борьбы свободных предпринимателей и исследователей с мощной природой Сибири на основе применения последних достижений науки и техники, результатом чего должна быть победа и торжество сильнейших. Прообразом такой борьбы сильных может явиться история освоения Америки, в частности, история освоения Аляски и Клондайка. Политическое и хозяйственное руководство должно сосредотачиваться в руках людей, проникнутых идеей завоевания и освоения Сибири и представляющих собой лучших и сильнейших индивидуумов, идейно сплоченных и возглавляемых лучшими из лучших, авторитет которых свободно и законно признается остальными…

Новая Сибирь, Сибирь будущего… это прежде всего Сибирь, переставшая быть провинцией, переставшая быть колонией.

Это страна, ставшая сердцем мира. Сибирь — все естественные возможности которой развернуты до предела на основе высочайших достижений индустриальной и аграрной техники.

Население этой страны, развернувшее все естественные возможности, — это особая порода людей засухо- и морозоустойчивых — в прямом и переносном смысле этих определений. Эта порода людей создается из сочетания высоких социально-психологических и моральных качеств двух основных людских групп.

Во-первых, характеризованное в моих предыдущих показаниях коренное сибирское население, и во-вторых — это переселившиеся в Сибирь выходцы из различных народов, населяющих СССР и прилегающие к нему страны…

Развитие этой страны дает общему развитию всего СССР направление к Востоку, к Тихому и Индийскому океанам. Именно в Сибири и в Средней Азии будут создаваться новые огромные культурно-политические центры, влияние которых будет содействовать освоению Востока и Юга Азии…»

 

Здесь ощутима явственная перекличка с декларациями Антона Сорокина, который также высказывался вполне недвусмысленно: «…и я, Антон Сорокин, верующий в Великую Сибирь, нес все насмешки, все издевательства… я предчувствовал, что в лучших сибирских людях бьется великий патриотизм, великая национальная гордость… и только на это я положил всю надежду мою, все труды мои, всю веру мою», и был убежден в том, что «только свободная страна Сибирь даст силу и мощь… одряхлевшей России»… Другое дело, что Сорокин не доходил до крайностей областничества, в которые устремлялся Мартынов, будучи по мировоззрению западником и, как он сам себя называл, «разведчиком» и «конкистадором», открывающим новые Эльдорадо — экономические и политические. Футурист и урбанист по убеждению, он, пожалуй, единственный из «сибирского поэтического содружества», был ярым сторонником коллективизации. Определенное влияние он оказывал и на Васильева, который писал тогда и такие стихи:

 

Сибирь, настанет ли такое,

Придет ли день и год, когда

Вдруг зашумят, уставши от покоя,

В бетон наряженные города?

 

Я уж давно и навсегда бродяга.

Но верю крепко: повернется жизнь,

И средь тайги сибирские Чикаго

До облаков поднимут этажи.

<…>

Все дальше вглубь теперь уходят звери,

Но не уйти им от своей судьбы.

И старожилы больше уж не верят

В давно пропетую и каторжную быль.

 

Теперь иные подвиги и вкусы.

Моя страна, спеши сменить скорей

Те бусы

Из клыков зверей —

На электрические бусы!..

 

Но если в Новосибирске Мартынов оказался во многом литературной белой вороной, то в Омске, в «сорокинском салоне», он был отнюдь не одинок в своих воззрениях. В то время как сам Сорокин называл футуризм «производством литературного суррогата» и признавался, что использовал это литературное течение лишь «для пропаганды своих мыслей», художник и поэт Виктор Уфимцев, с которым, кстати, был хорошо знаком и которому посвящал стихи Васильев, яростно утверждал: «Прочь здравый смысл зловонной вони, — в безумстве страдном поем восторг; быстрей, быстрей летите, кони, — о футуризме здесь кончен торг». «Торг», впрочем, был далеко не кончен, и ожесточенные схватки на квартире Сорокина не прекращались ни днем, ни ночью, эстетические дискуссии при этом неизбежно перетекали в дискуссии политические.

Так повелось еще со времен Гражданской войны. Тогда в доме Сорокина сходились активный деятель советской власти А. Оленич-Гнененко, ярый сторонник большевиков Всеволод Иванов — и редактор колчаковской газеты А. Булдеев, высокопоставленный чиновник колчаковской администрации В. Язвицкий, контрразведчик и редактор еще одной белогвардейской газеты «Вперед» Янчевецкий (в типографии этой газеты, между прочим, Сорокин и Вс. Иванов отпечатали «Симфонию Революции», и там же был издан первый сборник рассказов Иванова «Рогульки» — богатой на парадоксы была эпоха революционной неразберихи!). Тогда же Мартынов работал над поэмой «Золотой легион» — о чешских легионерах, соратниках Гайды, которую он потом считал бесследно пропавшей и которая сравнительно недавно нашлась в архиве Антона Сорокина.

 

На родину шел Золотой легион,

Свободный чешский отряд.

Ах, кто не запомнит

тех ярких знамен,

Тех статных и сильных солдат.

<…>

Так долго тянулась чужая земля.

И нежные жены солдат,

Невзгоды и радости с ними деля,

Сопровождали отряд.

 

Но около моря, в китайском порту

Взошел на корабль легион,

Блудливым китайцам

отдав красоту

Покинутых русских жен.

 

Хоть льется вино и весел смех

И благостен южный зной,

Но: «Чую, товарищ, —

сказал чех, —

Что мы не вернемся домой.

<…>

Узнал я, то тени покинутых жен,

Оставленных там.

Я чую, погибнет наш легион.

Россия идет по пятам».

<…>

Мертвящим огнем

содрогнуло туман.

Ударило только раз.

Спасайся, кто может, —

вскричал капитан, —

Корабль утонет сейчас.

 

Но вскрипнуло в блоках.

Заело концы,

И, кинувшись в шлюпку одну,

Все чехи погибли,

не как храбрецы,

Как стадо пошли ко дну.

 

…Многие из собравшихся в «Сибирских огнях» еще помнили Омскую директорию, членов Сибирского правительства и самого Верховного правителя России — адмирала Колчака, к личности которого у наших поэтов сохранялся обостренный интерес — как к последнему «конкистадору» на земле бывшей Российской империи.

Колчак сам писал о себе как о «кондотьере», то есть наемном военачальнике, в письме к А. В. Тимиревой: «17 (30) июня я имел совершенно секретный и важный разговор с послом США Рутом и адмиралом Гленноном… я ухожу в ближайшем будущем в Нью-Йорк. Итак, я оказался в положении, близком к кондотьеру…» Адмирал не строил никаких иллюзий, когда во время тайного пребывания в Лондоне обсуждал вопрос «спасения» России с министром иностранных дел Великобритании и в США — с президентом Вудро Вильсоном и когда получал «инструкции и информацию от союзных послов»… Провозглашение его в Омске Верховным правителем России было конкретным результатом этих переговоров. Колчак совершенно естественно воспринимал себя как прямого ставленника Запада, получая щедрое снабжение оружием и обмундированием для войск под залог трети золотого запаса России.

Стоит ли удивляться тому, что Омск в период колчаковского правления был наводнен иностранцами? Очевидец тех дней Николай Анов вспоминал впоследствии:

 

Много было чехов, англичан, американцев, французов, сербов, поляков. Сибирская столица жила шумной веселой жизнью. Кабаки, рестораны, кафе, магазины не могли вместить нарумяненных беженок и офицеров в лихо заломленных фуражках. Английские френчи, галифе, казачьи лампасы, золото и серебро новеньких погонов, кавказские черкески придавали своеобразный вид проспекту, украшенному сибирскими бело-казачьими флагами.

 

Весь этот «интернационал» красочно воспроизведен в стихотворении Сергея Маркова «Отступление интервентов из Сибири», написанном в 1927 г.

 

Сторожат револьверы

Вход в Особый Вагон.

Пьют в купе берсальеры

Голубой самогон.

<…>

Долговязые чехи —

Все мундиры в грязи, —

За свинцовым орехом

Вдоль состава ползи!

 

Шутят в польском отряде:

Будет славный парад —

В трехдюймовом снаряде —

Дорогой шоколад!

 

И зачем дожидаться

Нам больших именин, —

Если лезут канадцы

К сибирячкам в овин?

<…>

Что сибирские версты?

Отступай на Баджей!

Милосердные сестры

Провожают мужей.

<…>

Под наганом тупея,

Обрывай ордена,

Ледяная Помпея,

Голубая страна.

<…>

Становись за вагоны!

Итальянцам не в толк,

Что доест макароны

Пятый Ленинский полк.

 

Загадай-ка на счастье,

Скоро ль будет капут?

Ведь латышские части

Белых в плен не берут.

 

Сам же Колчак представал перед поэтами в романтическом ореоле — как последняя блестящая и несостоявшаяся надежда на возрождение Российской империи, абсолютно неоправданная, но оттого еще более притягательная, а предательство его чехами и западными союзниками, его трагическая гибель только придавали яркости этому ореолу.

Леонид Мартынов хорошо помнил эпоху колчаковщины в Омске, был лично знаком с омскими поэтами — убежденными сторонниками адмирала, такими как Георгий Маслов, умерший от тифа в 1920 г., Юрий Сопов, погибший при взрыве бомбы в колчаковской приемной (Николай Анов был, впрочем, убежден, что Сопов — коммунист — втерся в доверие к Колчаку по заданию подпольщиков и погиб при неудачной попытке совершить покушение), Игорь Славнин, умерший спустя десятилетия в эмиграции («Ах, пройти бы мозольными грязными лапами по склоненным нежным хребтам…»)… О них обо всех он написал статью «Поэты в стане Колчака» («Рабочий путь», 13 января 1929 г.), где «во главе колчаковской поэзии» стоят «певучий обыватель» Маслов, «божий мальчик» Славнин и «черный гусар» Сопов. «Это враги, с которыми не борются, — их просто отбрасывают»… А ведь совсем еще недавно писал стихотворение «Вдохновителю», посвятив его «врагу» и «божьему мальчику» Игорю Славнину: «Одним и тем же знаменам / мы отдали нашу юность, / мы отдали имена. / Под знаменем бело-зеленым / над бело-зеленой трибуной / кривлялась душа одна»…

Своеобразный портрет самого Верховного правителя Мартынов оставил в поэме «Адмиральский час», позднее, к сожалению, неоднократно переделанной.

 

Померк багровый свет заката,

Громада туч росла вдали,

Когда воздушные фрегаты

Над нашим городом прошли.

Сначала шли они как будто

Причудливые облака,

Потом — они взорвались бунтом

И мужика, и Колчака.

А после — Омск. И пыльный май.

Киргиз трясется, желт и глянцев.

Его узорный малахай —

Экзотика для иностранцев.

Самарцы в каждом кабаке

Свой «шарабан» горланят хором.

И о великом Колчаке

Бормочет пьяный под забором.

Но адмирал и впрямь велик,

Жесток и крут его язык.

Он раздавил эсерский вздор,

Он положил конец кагалу.

И вот крадется, словно вор,

Посол казачий к адмиралу.

О том доносчики молчат,

И знают старые вояки,

Что волк морской степных волчат

Готовит к битве, а не к драке.

 

Он говорит: «Здесь скот, руда,

Экономическая база.

Здесь Атлантида. И сюда

Сначала надо водолаза,

Разведать эту глубину:

Она возвысит всю страну.

Богатство — здесь, Россия — здесь.

И наша жизнь, и наша честь…»

<…>

Еще и знать не может он,

Что будет предан, будет продан,

Что банкам лондонским в угоду

На пулю красных обречен…

 

Мартынов писал портрет сильной личности, железной рукой обуздывающей мужицкий бунт и затыкающей рот болтунам-эсерам, берущей все вокруг себя в железные рукавицы, дабы понятие «Россия» ассоциировалось с понятием «Сибирь», — портрет любимого им романтика-первопроходца, «засухо- и морозоустойчивой личности»… Евгений же Забелин преклонялся перед Колчаком не столько как перед воплощением некой идеи, сколько как перед героем, не склонившим в последний час головы перед палачами.

 

Полковники не слушали твой зов,

Бокальный всплеск укачивал их сонно,

Созвездия отгнившего погона

Им заменяли звезды коньяков.

<…>

И золотилась Азия, как сон,

И набухала мерзостью Европа.

А ты от злобы морем был спасен,

В полярных льдах прокладывая тропы…

Приблизилась военная гроза,

Рождались дни, как скорченные дети.

От них, больных, в витринах

на портрете

Старели адмиральские глаза.

<…>

Перехлестнул, стянул, перехлестнул

Чеканный круп неконченного рейса.

Жизнь сволочнулась ртом

красногвардейца,

Вся в грохоте неотвратимых дул.

Душа не вынесла. В душе озноб

и жар.

Налево — марш к могильному откосу.

Ты, говорят, опеплив папиросу,

Красногвардейцу отдал портсигар.

Дал одному солдату из семи.

Сказал: «Один средь провонявшей

швали,

На память об убитом адмирале,

Послушай, ты, размызганный, возьми!»

 

Уже в Москве 7 марта 1932 г., давая показания следователю ГПУ, Забелин подробно рассказывал о своем очаровании личностью Колчака и симпатиях к нему и к его режиму, царивших в семье поэта. Стоит привести его слова из протокола допроса, отделяя зерна от плевел, то есть фактическую основу от вынужденного самооговора.

 

Происхожу из семьи священника Николая Савкина, человека, настроенного антисоветски. При Колчаке я учился в коммерческом училище. В моей семье колчаковщина была воспринята именно как фактор спасения многострадальной, измученной родины… Я полностью воспринял все эти настроения, которые у меня остались вплоть до выхода из группы сибиряков… При Колчаке я никакой непосредственной работы не вел, но все мероприятия Колчака (расстрелы большевиков, рабочих и крестьян) воспринимались мной с энтузиазмом. Я считал до 1931 года Колчака вторым Наполеоном и так к нему относился… Расстрел Колчака мною был воспринят очень болезненно…

 

Пожалуй, самое интересное в этих показаниях — упоминание о Наполеоне. Колчак ассоциировался у молодых поэтов именно с великим корсиканцем, пришедшим к власти на волне термидорианского переворота. Адмирал, упразднивший Директорию и разогнавший «эсеровских болтунов», казался им новым своеобразным воплощением знаменитого полководца. Да о чем тут говорить, если будущий президент Академии художеств Борис Иогансон служил у Колчака, писал его портреты и принимал участие в допросах коммунистов (по памяти и написал свою знаменитую картину «Допрос коммунистов» уже в 1933 г.), а будущий революционный скульптор И. Э. Шадр, по воспоминаниям Сорокина, готовил «проект коронования адмирала Колчака в Москве и проект памятника в честь освобождения Сибири»… У Сергея Маркова в этот период стихи о трагедии якобинского террора соседствовали с небольшой поэмой «Полярный адмирал Колчак», в которой приговоренный к смертной казни Верховный правитель представал в образе рыцаря без страха и упрека, в каждом жесте которого ощущалось развенчанное величие.

 

Помню стук голодных револьверов

И полночный торопливый суд,

Шпагами последних кондотьеров

Мы эпохе отдали салют.

 

Ведь прошли, весь мир испепеляя,

Дерзкие и сильные враги,

И напрасно бледный Пепеляев

Целовал чужие сапоги.

 

Я запомнил те слова расплаты,

Одного понять никак не мог:

Почему враги, как все солдаты,

Не берут сейчас под козырек?

<…>

Думал я, что грозная победа

Поведет тупые корабли, —

Жизнь моя, как черная торпеда,

С грохотом взорвалась на мели…

 

Чья вина, что в злой горячке торга

Я не слышал голоса огня?

Полководцы короля Георга

Продали и предали меня.

 

Я бы открывал архипелаги,

Слышал в море альбатросов крик.

Но бессильны проданные шпаги

В жирных пальцах мировых владык.

 

И тоскуя по морскому валу,

И с лицом, скоробленным, как жесть,

Я прошу: отдайте адмиралу

Перед смертью боевую честь!

<…>

Я плыву проливами тумана,

Под ругой кипит студеный вал.

В темные объятья океана

Должен возвратиться адмирал!

<…>

Я уйду на дно железным грузом,

Успокоив сердце навсегда.

И тогда, как синяя медуза,

Всколыхнется пьяная звезда…

* * *

Васильев слушал стихи своих друзей, вспоминая при этом рассказы отца, в которых облик Верховного правителя рисовался совершенно иными красками… Павел не разделял романтического взгляда на «последнего конкистадора», да и творческие устремления его в этот период лежали в совершенно иной плоскости. Властное влияние стихов Есенина постепенно проходило, он нащупывал свою тему, обретал свой язык и примером для себя брал Пушкина с его объемным взглядом на мир и ясностью поэтической речи… Он неумело пытался подражать Пушкину еще в школьные годы — со временем совершалось все более глубокое усвоение пушкинского стиля, разнообразия и богатства пушкинского мира… В шестом номере «Сибирских огней» за 1928 г. появилось васильевское стихотворение «Пушкин», с которого, собственно, и начинается его серьезная поэтическая работа. Последние минуты жизни поэта перед дуэльным поединком переданы с сильнейшим душевным напряжением, перевоплощение Васильева в своего героя здесь совершенно органично и заставляет говорить не просто о глубинном проникновении в образ, но о собственном переживании кратковременности бытия и предощущении скорого конца… Васильев впервые достигает здесь той слитности автора и героя, которая станет потом его «визитной карточкой» и вызовет массу нареканий, когда автор будет перевоплощаться в героев куда более одиозных.

 

Вот здесь встречал, в толпе других,

не раз…

И вдруг его в упор остановил

Простой вопрос, должно быть,

темных глаз

И кисть руки у выгнутых перил.

 

Конечно, так! Он нежность не увез!

И санки вдруг на крыльях глубины,

И в голубом церемониале звезд —

Насмешливый полупоклон луны.

 

И санки вкось. А запад ярко хмур.

Сквозь тихий смех:

— Какой невольный час…

Даль зеркала и пестрый

праздник дур

И дураков. Не правда ли, Данзас?

 

Усталый снег разрезан мертвой

веткой,

Пар от коней.

— Нельзя ли поскорей… —

И ветер развевает метко

Трефовый локон сумрачных кудрей.

 

Последнее воспоминание о женщине, да нет, не о женщине, и даже не воспоминание, а тень его, видение, поселяющее в душе легкость и умиротворение в последние минуты жизни перед несколькими шагами навстречу судьбе, обусловленными дуэльным кодексом.

 

Последний знак…

Судьба? Ошибка? — Вздор!

Раздумья нет. Пусть набегает мгла.

Вдруг подойти и выстрелить в упор

В граненый звон зеленого стекла.

И темный миг знакомых юных глаз,

Который вдруг его остановил…

Вы приготовились?

…И дорогая…

— Раз!

 

У тонких и изогнутых перил.

Ведь перепутались,

вдруг вспомнившись, слова,

Которые он вспомнил и забыл.

Вы приготовились?..

…То нежность, что ли?

— Два!

 

У стынущих причудливых перил —

Вот в эту тьму багровую смотри!

Ты в этом мире чувствовал и жил.

…Бег санок легких, прозвеневших…

— Три!

 

У ускользающих, остынувших

перил.

 

Ощущение кратковременности земной жизни побуждает взять у нее все, что можно, в кратчайшие сроки. Молодая энергия выплескивается наружу без остатка, работа запоем не удовлетворяет — все кажется, что сделано слишком мало. Плоть требует своего, а душа рвется навстречу все новым и новым впечатлениям.

Павел особенно сдружился в эти месяцы с Николаем Титовым, выходцем из Колывани, у которого было две страсти в жизни — лошади и поэзия. На этой почве они и сошлись, став закадычными приятелями.

Титов был профессиональным жокеем на новосибирском ипподроме и своим человеком в «Сибирских огнях», где Анов, Феоктистов, Мартынов сразу оценили его свежие, молодые, талантливые стихи… Частым гостем на ипподроме был и Васильев, сплошь и рядом ребята проводили время в доживавших последние дни нэповских кабачках и ресторанчиках, попеременно ввязываясь в легкие скандалы, что заставляло старших друзей недовольно качать головами.

«С весельем кубок поднимали, анализируя до дна…» — писал Васильев еще в школьные годы, весело пародируя Пушкина. Это «анализирование» приняло в Новосибирске не то чтобы уж вовсе неумеренный (Павел никогда много не пил), но какой-то лихой и бесшабашный характер. Образ поэта требовал соответствующего «оформления». Кстати сказать, судя по отзывам современников, не менее лихо и бесшабашно, со ссылками на классиков, вел себя и молодой Юрий Домбровский.

Позже Николай Анов вспоминал, что он и Николай Феоктистов, озабоченные тем, что «пропадают ребята» и «надо спасать талантливых поэтов», решили отправить двух друзей в путешествие по Сибири и Дальнему Востоку. Думается все же, что причина такого решения была серьезнее. Атмосфера в Новосибирске накалялась с каждым днем и становилась буквально невыносимой. Терпеть выходки Курса, поддерживаемые Сибкрайкомом, становилось все труднее, и «сибиряки» один за другим покидали Сибчикаго. Анов отправлял молодых ребят подальше из опасения за их судьбу, понимая, что дальнейшее пребывание в городе грозит им самыми неприятными последствиями, а кроме того, дает великолепный повод тому же Курсу обвинить писателей еще и в насаждении «богемных нравов».

29 августа перед отъездом друзья пришли к Анову и распрощались с ним стихотворными экспромтами.

 

Ты предлагаешь нам странствовать

С запада багряного на синий восток.

Но не лягут дальние пространства

Покорными у наших ног.

<…>

Ты сулишь нам просторы

Антарктики,

Ну а мы в дыму папирос

Будем думать о старой романтике

Золотых на ветру берез.

 

И разве буйство зашумит по-иному,

Если россов затянут в притон

И дадут по бутылке рому,

А не чашками самогон?

 

И когда, проплывая мимо,

Ночь поднимет Южный крест,

Мы загрустим вдруг о наших

любимых

Из родных оставленных мест.

 

Васильевскую лирическую ностальгию перебил ироничный Титов, посвятивший Анову четверостишие, во многом оказавшееся пророческим:

 

Не будем же, друзья, грустить

О том, что если в дымной рани

Вдруг будущее на пути

Участком милицейским станет.

 

…Города сменяют друг друга, как в калейдоскопе: Чита, Иркутск, Сретенск, Благовещенск, Верхнеудинск, Хабаровск… Об одном эпизоде этого странствия хочется рассказать чуть подробнее.

Однажды я получил письмо от замечательного поэта из Читы Михаила Вишнякова, которое стоит привести в солидных выдержках.

 

Мой отец, Вишняков Евсей Перфильевич, солдат Первой мировой, затем служивший по мобилизации у белых, закончил «гражданку» у красных. Его первая жена Василиса после побоев не то белыми, не то красными болела и умерла. Отец с горя (сильно любил) долго не женился. Но как содержать хозяйство? Старуха-мать не управлялась. Наконец отец откипел сердцем, женился на моей матери, стал поправлять хозяйство. Надо было купить коня. Он собрал деньги и поехал в Сретенск. Вернулся без коня и без денег — прогулял с каким-то Васильевым Пашкой. На базаре, где выбирали коней…

Об этом эпизоде сам отец отзывался глухо (м[ожет] б[ыть], влипли в милицию?). Но бабушка еще в 1952—1953 гг. ругалась сильно… У нас дома хранился кушак, которым во время той пьянки «Пашка Васильев обменялся со мной» (слова отца). Этот кушак сейчас у меня в доме как реликвия об отце. Наши староверы на вопрос — это староверческий или казацкий кушак? — определенного ответа дать не могут: может так, может этак…

Я думаю, что отец — трезвенник в те годы — вряд ли бы стал пропивать деньги на покупку коня, если бы не было какой-то причины. Тяжко трещала крестьянская, староверческая кость в те годы. Отец, бывший в белых, принял красных, но коммуняк, советских, комбедовцев не любил до смерти в 1972 г. И мне советовал. Они могли о многом говорить. М[ожет] б[ыть], Павел посоветовал не покупать коня, чтоб не попасть в кулаки и не загреметь на Колыму? Вообще, отец был очень молчаливым человеком. Его бросали «на прорыв» в пред[седатели] колхоза, но потом сразу же, как появлялся заезжий коммунист, изгоняли в крестьяне. А зачем он, бросив землю, лет 5—8 возил грузы вверх по Нерче для какой-то кооперации? Иконы в нашем доме стояли до 1972 г. Заезжие начальники резко выговаривали за это, но он ссылался на «темноту» бабушки, матери, позже — мачехи.

О, сколько погребено в нашем прошлом! О скольком я сожалею: был мал и глуп, потом — вихорь пестрой молодости и т. д. О неприятии отцом моего «вхождения в корреспонденты» в 1966 году… «Сатанинское это дело».

 

В этом же письме Михаил Вишняков привел ссылку на номер газеты «Восточный забайкалец», где 26 октября 1928 г. было напечатано стихотворение Васильева «Урожай»… И ведь в каждом городе, где останавливались тогда два друга, есть газета с литературным отделом, где Васильев и Титов публикуют стихи, очерки, заметки, которые пишутся тут же, на скорую руку.

И — снова Дальний Восток. Дыхание Тихого океана. Зов дальних странствий. И полная неопределенность в будущем.

(Окончание следует.)

 


1 Заковский Леонид Михайлович (настоящее имя — Штубис Генрих Эрнестович) родился в 1894 г. в Курляндской губернии. С февраля 1926 г. возглавлял ОГПУ Сибирского края, был начальником Особого отдела СибВО, обеспечивал безопасность Сталина во время поездки по Сибири. Впоследствии — комиссар безопасности 1 ранга, начальник ленинградского НКВД, организатор кровавых оргий в Ленинграде после убийства Кирова. Приговорен к расстрелу 29 августа 1938 года.