Самозванец. Красный клубочек. Вольные

Самозванец. Красный клубочек. Вольные

Рассказы

Самозванец

 

Рыжий, целыми днями спит, храпит так, что, кажется по ночам, трясется потолок в палате. Ему кричат с коек, он не слышит. Вскочат, толкнут в плечо — он обидится… снова захрапит. Утром, когда ему советуют средства против храпа, оправдывается:

Это бесполезно… Все равно буду храпеть. От меня и жена ушла — спит отдельно…

Лицо у рыжего лопатой: широкое, вогнутое, с выступающим подковой подбородком. Ему за шестьдесят, под выцветшими бровями — маленькие, сметливые глазки, слюдянистые, белесые. Сантехник, строил полжизни дачу под городом, все сделал сам, начиная от фундамента и кладки. И крышу полез сам крыть — а лестница поехала по бетонной отмостке — упал, с нижней уже ступеньки, да спиной ударился об угол железного корыта для цементного раствора. Пожалел восемь тысяч кровельщику — за операцию пришлось платить сорок тысяч, сетует теперь он.

Операцию ему сделали два года назад. И все два года его мучили боли, жаловался: если не съем таблетку, то хоть кричи! А от таблеток открылась язва желудка. У него осколок кости не вынутый — колет нерв, и он ждет, просит (уже дал взятку заведующему отделением), чтобы ему этот осколок удалили.

Толкует, что родом он, по отцу, поляк. Приходит жена навещать, маленькая, чернявая, как обезьянка — ничего не приносит. Он экономит на еде, ест только больничное, не очищенную от чешуи, завалявшуюся рыбу с кашей, таблетки запивает из титана кипятком, который пить невозможно, какая-то гадость, противная барда из щелочи и ржавчины.

В воскресенье собрался к сестре на день рождения:

Хоть мяса у неё поем. А то соскучился, без мяса уже неделю…

А иначе бы не пошел.

Вернулся в понедельник с цветными фотографиями:

Посмотрите… Похож я на Николая Второго?!

На фото та же рыжая, неопрятная шевелюра, широкая нижняя челюсть, хитроватое лицо лопатой, что-то низменное в этом грубом лице, так не идущем к офицерскому кителю с георгиевскими крестами на груди. Бутафория: в фотоателье одели.

Когда-то поставили его начальником цеха на заводе, отработал три месяца и ушел, а то там и до инфаркта можно доработаться: как планерка — дают разгон! Сантехником же и дачу легче строить — брал со склада всё что можно и нельзя. И часто ездил по турпутевкам за границу, в социалистические страны. По тогдашним временам редко такие путевки выпадали простым сантехникам. Хвастается: а вот в Болгарии… а вот в ГДР… а вот в Венгрии… Как заведет — не остановишь: как там хорошо и не по-нашему, как едят, как пьют, как в уборную ходят…

Еще бы их в клетку посадить! — и совсем бы рай: и ходить не надо! — не выдержал его ровесник из областного архива Козлов, историк, никогда за границей не бывавший.

Он в хранилище по стремянке залез к верхней полке стеллажа с документами, под потолок, и оступился: о железную стойку перебил позвоночник и сильно ушиб становую жилу.

«Раньше таких говорунков за границу отпускали в качестве стукачей: в каждой группе туристов — свой человек, потом они отчет давали, кто что болтает», — неприязненно думал Козлов, лежавший на спине, сам он перевернуться не мог: переворачивала его жена, ночевавшая здесь же, на полу, на матрасе в смрадном воздухе с запахом испражнений, гноя и лекарств, какой обычно стоит в палатах с тяжелыми больными.

«Еще ему трубку в зубы и — точный портрет Карла Радека, такой же рыжий, конопатый и с бакенами такими же», — думая про себя, сравнивал вяло архивист.

А рыжая конопатая физиономия удивлялась вслух:

Как за тобой ухаживают хорошо…

И жене архивиста:

Никто так, как вы, не ухаживает… И какие две красивые женщины приходят, массаж делают… Только от их вида ты должен встать! — И осветлялся маслянистой улыбкой — вспоминал к слову какой-нибудь двусмысленный, а то и похабный анекдот.

Пришла раздатчица, принесла ужин, и жене Козлова, хотя ее кормить не полагалось — порцию каши: когда оставалось — подкармливала по секрету — а тут на них уставились круглые, сычьи глаза из глубоких впадин, и утром, отхрапев, сантехник дохнул сестре-хозяйке: «Ваша повариха вчера нашей квартирантке такую тарелку каши наложила… Ходит тут, окусывается»…

Квартиранткой он угодливо назвал её потому, что Козлов уже перележал положенные пятьдесят пять дней в больнице, и завотделением был им недоволен; намекал: пора выписываться домой.

Сестра-хозяйка выгодно сбывала кухонные объедки и недоедки своему человеку на откорм свиней; на работу ездила она на иномарке. В обед, улучив минутку, раздатчица в коридоре обиженно шепнула жене архивиста:

Этот рыжий донес, что я вам кашу вчера дала… мне такой выговор сделали…

Жена сначала не хотела передавать мужу, беспокоить из-за мелочной вредности, но не выдержала. С виду и не подумаешь на рыжего — балагур…

Козлов даже порадовался своему чутью:

Я его сразу понял — он же стукач!

А рыжий уже спал. Проснулся, подошел к окну, тупо поглядел в зимний, голый скверик и сказал оценивающе и с оттенком недоброжелательности:

Какая ворона жирная прилетела, как утка…

«Сколько же таких самозванцев, что не прочь стать царями, а завидуют лишней тарелке каши у своего ближнего?» — глядя так же тупо на него, думал Козлов.

 

Красный клубочек

 

Теперь на месте того прииска только развалины домов, остовы автомашин, распущенные гусеницы бульдозеров и ножи, ржавеющее железо промприборов, темно-синие пирамиды отвалов гальки по берегу речки.

Низкое небо колымское со жгучим июльским солнцем легло краями на близкие макушки сопок. Сухая жара. За кочковатым болотом, на травянистом бугре, лежат в вечной мерзлоте вольные на своём небольшом кладбище, а заключенные — напротив, за ложбинкой, за плотной путанкой карликовых березок, где я собирал грибы — еще белеют кое-где серыми костями по длинной галечной россыпи…

 

В шахте всегда зима от вечной мерзлоты. Как в холодильнике. Черная, низкая пещера забоя в мелком шершавом инее; выпирают со стен и свисают со сводов над головой огромные валуны. По мерзлоте правой стенки протянуты провода, светит сиротливая голая лампочка. Воздух стылый, подвальный сотрясается от отбойного молотка, упираясь в него грудью, Ванька Хлебников бурит отверстие под аммоннитные патроны. Он, подымая колено, напирает сильнее, но порода крепкая, попал на валун: бур, вращающийся граненый ломик, разлапистый на острие, не идет. Молоток весом в девяносто два килограмма, у него ручки, как у пулемета, стальной литой корпус. Ванька вдруг с силой швыряет его в сторону.

Наверху, у бревенчатой вышки шахты, подавая воздух, ревет компрессор… А в забое раздаются уже другие звуки: угрюмое, бессмысленное, вязкое звяканье. Это Ванька лупит по литому корпусу ломиком, психуя, срывая свою злобу. Пошатываясь, останавливается, телогрейка на груди ходит ходуном, марлевую защитную повязку со рта вместе с шапкой — прочь; снова — за ломик, хлещет, пока, выдохнувшись, сам не садится рядом. Отдышавшись, вставляет бур в скважину, плечи его трясутся от напора. Пошло! Ага! Хлопая верхонками по коленкам, пляшет, орет радостно:

Что, гад?! Как по маслу пошло!..

Он подбирает шапку с повязкой, отмечает привычно: в грунте как шелуха от тыквенных семечек, но это не золотые значки — бронза натрушившаяся от подшипников: тверда и остра на ощупь, а золото — мягкое. Обо что-то наколол палец, наверно, колючкой от троса — и не заметил. Капля крови падает на свету, на валун под ногами, и скатывается с его затоптанной, серой лысины, сама серея, нахватавшись пыли. Как в загадке: красненький клубочек по полю покатился — пылью подавился.

 

Ванька, забыв про пустяковую царапину, продырявливает валун, добуривает. Подает звонки в скреперную, его подымают на скипе из шахты. Лицо у него серое от каменной пыли, глаза на нём ярко-голубые.

Бурки — готовы, во! Сначала тык-мык! А потом — как по маслу пошло! — хвастает он скреперисту и взрывнику, огромному Малетину, катающему глиняные пыжи, шпуры, на дощатом столике. Сам Ванька худощав, среднего роста.

Малетин, подсмеиваясь про себя, нарочито серьезно переспрашивает чокнутого:

Готовы бурки? Долго канителился? — догадывается, что Ванька опять психовал в забое, утюжил ломиком отбойный молоток до потной устали… учил его, гада!..

 

Выходной день. Ванька Хлебников выходит из барака в новом китайском костюме цвета какао с молоком, в соломенной шляпе, белесое, настырное лицо его неестественно важно — как заморожено. Торфяная, намятая по бледному осоковому лужку тропочка у болота всхлипывает под блестящими желтыми ботинками на толстой подошве. По праву руку, за болотом — руины бесконвойного лагеря: на месте бараков глиняные, из опавшей штукатурки грядки, поросшие лебедой; ворота древнерусские, крытые дранкой, еще целы, да с колючей проволокой редкие столбики; по леву — дом Химичевых, откуда из-за забора глядит на Ваньку хозяйка, здоровается и думает: такой забулдыга, а — в шляпе! И, правильно догадываясь о ее мыслях, Ванька, не дрогнув лицом, поправляя шляпу, салютует:

Из Лондона приехал! — и дальше красный клубочек покатился на укатанную серо-синюю трассу, главную улицу прииска, к ОЛПу [отдельный лагерный пункт — прим. ред.], где теперь магазины: продуктовый и промтоварный — сразу в тамбуре стоит раскрытая огромная деревянная бочка с красной икрой. Ей закусывают по дешевке спирт.

За что Ванька в лагере сидел? Не знаю. Там не очень об этом рассказывали…

 

Хорошо! Он в ботинках, в костюме лежит на койке в бараке, вся грудь покрыта выигранными в карты сотенными бумажками, и хвастливо говорит тихому, непьющему слесарю с соседней койки, тоже из-под Пскова:

Смотри, земляк, как твой земляк живет!

А на другой день, всё проиграв, он, похмельный, виновато просит у того же слесаря:

Земляк, дай три рубля на булку хлеба…

Лицо белесое, застылое, как глыбка грунта… Выпил чифира с хлебом, с селедкой, и покатился красный клубочек. Закрылся ближними к прииску, вполнеба, сопками, отвалами, слился с промытой породой, с серыми галечными россыпями. Исчез. Страшная, верная загадка. Кто её отгадает?.. Превратился в сновидение, как всё прошлое. Сновидение, бывшее наяву… А полвека прошло. И я этой ночью пытаюсь снова разгадать её, эту загадку: тайну бед и печалей земных. Закроешь глаза — и все равно не можешь его догнать, увидеть, представить. Лишь шуршит, шелестит тьма вокруг светового пятачка моего, как кровь по жилам, и кто-то будто перешептывается, пересмехается во тьме за кулисами. Только теплая тьма, кровь шелестит в ней и уносит, катит тебя самого куда-то в свое темное сновидение от светового пятачка души.

И вот выныривает лицо самозванное, смуглое, и советует коварно, и подталкивает:

Представить не можешь? Да вот он! — указывает самохвальный голос…

И вижу я — замурованный в большую восковую свечу — темный образ Хлебникова, как бы спящего, а рядом — и Малетин, и дальше теряются комли погасших свечей с образами людей во тьме. Спят беспробудно. То ли телесный храм души, то ли шахта, забой её, место выработки мысленной, безутешных поисков золота вечности.

И советник хитрый, самозванец опять уныривает во тьму… Он — тело тьмы, облекшееся в мою душу, в её смуглый свет. Он улавливает, прикидываясь то светом, то тьмой. Я заплутался среди этих погасших, буроватых свечей с заключенными в них образами, оплывающими во тьму холодным воском, как призрачная вечная мерзлота.

Вместо лампочки здесь рога изрубленной радуги под сводами горят, сложенные холодным, искаженным крестом. А кровь шуршит… реки крови, воды многи шелестят во тьме времен, во тьме плоти, там вся история, её голоса. Незажженные свечи тают, расплываются без огня. Сколько я метался между них, пытаясь разбудить, оживить… Психовал, как Ванька Хлебников со своим ломиком-карандашом…

 

И всюду натыкаюсь на эту вечную загадку про красный клубочек. Не выведет он меня, не спасет. Катится и катится — проходит жизнь. Вот уже лежу в больнице. Ночью щуплый, бледный шофер из села бродит по коридору, он не может уснуть от боли. У него опухоль под черепом, выпирает, наливаясь кровью, глаз, выворачивается фарфоровым белком. Врач вчера сказал: надо удалять!

Меня же без глаза прав лишат! Как я буду шофером работать?

Дело уже не в глазе… его мы удалим… — устало, привычно объяснял врач, — а в том, как тебе жизнь спасти?.. А ты все о правах…

В первый день, встретив меня в коридоре, шофер странно обрадовался:

И у тебя тоже глаз!

Я неприязненно поправил:

Нет, у меня просто на коже под глазом…

Шофер померк: один он — такой… Опустил голову.

Глаз у него все больше багровеет кровавыми прожилками, выпирает, словно хочет выскочить и покатиться…

И зачем я перебираю в памяти, как именуются глаза человека в русских загадках: братьями, собольками, яичками, горшочками, куколками, яблоками, горошинками, денежками, звездочками, камушками, вожжами золотыми, достающими до неба… И птицами, которые могут, загадывает загадка, долететь до царства небесного, где кровь претворяется в живое золото вечного света.

 

Вольные

 

Начальник прииска Ткаленко: в потертом бостоновом костюме, цвет которого напоминает о синих отвалах промытой породы у выработанных шахт; заветренное и такое же каменное что-то и в остроносом лице, и волосы сероватые, песчаные. Небольшие усталые глаза смотрят внимательно.

Уже за пятьдесят. На руке — лагерная наколка: отсидел срок, как почти и все на прииске. Реабилитирован, восстановлен, направлен… Лицо и фигура — поджатые, без лишних слов и жестов. Привык заставлять и подчинять — но и сам привык подчиняться без вопросов. Теперь перевелся такой тип.

Из Москвы. Там у него сын-инвалид, слепой. Ему осталось год доработать здесь. Жена уже уехала к сыну.

Летом, когда день и ночь моют золото у протоки Тарына на промприборе, в перекур подойдет к костерку — остроносое лицо может и распахнуться, и голос глухой засмеется:

Чифирите? Дайте и мне глотнуть!..

Бульдозерист молодой, по-бурятски скуластый сибиряк, попавший в лагерь в войну, в госпитале, и освобожденный по амнистии, протягивает, довольный, начальнику кружку.

Хлебнет и, бывало, побалагурит:

Вот хоть вы и говорите: мы — вольные, вольные! — а на прииске вольных только двое — я и моя жена!..

И это им нравится, запоминается на всю жизнь: скалятся довольные, чернозубые от чифира. Почему? Не по словам нравится, а по тону и бравости, бывалости — так в смутной, грязноватой глыбе кварца просверкивает тускло крап золота. Оно всегда, хоть и привыкли, а заставляет посмотреть, задуматься…

Солнце короткого лета жаркое, старается, подсушивает: неподалеку от влажного после транспортера отвала гальки одиноко догорает костерок. В нём плавится белый, как парафин, порошок, дымит чёрным — так остатки уничтожали, чтобы норму расхода взрывчатки соблюсти. И бумажная упаковка красная, пропарафиненная от аммонитного патрона… Все за работой. Ревет бульдозер. Грохочет промприбор. А ведь если вдруг камень в костерке лопнет — может сдетонировать аммонит: взметнется, вырвет кверху грунт черным столбом…

 

Погиб начальник прииска в паводок, на подвесном мосту через Тарын, построенном заключенными. По нему на выработанный уже участок ходили мыть золото старатели. С ним погибли и главный бухгалтер прииска, и начальник стройцеха, и двое плотников. Весной звереют перекаты: река с протоками слились в одно ревущее русло. Наводнение грозило снести мост. Его уже перекосило, вот они и выехали в воскресенье, в выходной, всей конторой. Заглянуть страшно вниз, за трос — пучина притягивает… Хотели выправить — подрубили один столб мостового устоя, да неудачно.

Всех унесло течением, а ему прихлестнуло ноги намертво тросом к длинной дощатой дорожке моста, стало её переворачивать, затягивает его бешеная, страшная вода: кипит серая быстрина, заглушает человеческий голос своим гулом.

Около него еще начальник отдела кадров за трос держался. Пытался как-то помочь, освободить ему ноги.

Мне не выбраться! Плыви! — крикнул Ткаленко. И — уже одна голова подпрыгивала над волнами.

Шестерых унесло, из них спасся только этот один, что помочь пытался. Ухватился тут же, перед перекатом, за тополёк затопленный и залез. Вызвали глиссер с пропеллером, как у самолета — сняли.

А начальник прииска точно всё смотрел из-под воды в низкое, ясное, светлое и по ночам северное небо. Достали только на третий день, когда вода спала. Ледяная, с верховий сопок — сохранился в ней, как живой.

Жена с сыном из Москвы прилетели самолетом. «Бородавки у папы на подбородке, вот здесь, нет, сорвало»… — сказал сын слепой, несколько раз обежав пальцами лицо отца в гробу и восстановив его жизнь в памяти.

 

г. Мышкин Ярославской обл.