Синее Евангелие

Синее Евангелие
Маленькая повесть

История ведь только и знает, что безумствует…

А. Ф. Лосев. Последние века, кн. II

 

В Никольском соборе разбирали сцену, сколоченную в алтаре, отдирали со стен фанерную обшивку, закрывавшую росписи. Еще висел над алтарем плакат «Искусство принадлежит народу», а уж в правом углу открылась крайняя, единственно уцелевшая из иконостаса икона — Спаситель перед судом Пилата. На лике Христа, казалось, слоями отложились все страдания минувшего века. Все это время он невидимо присутствовал в обезображенном храме. Ведь в пол сцены, как оказалось, были уложены большие иконы ликами вниз.

А помнишь, как мы на них плясали, отрывали рокенрол? — сказал мне знакомый рабочий с той раскаянностью, что мало отличима от отчаянной похвальбы. — Не зря мне сон приснился чудной, что здесь, — он кивнул на полуразобранную сцену, — свечи большие горят, люди, и фокусник между ними, как в цирке выступает…

В соборе снова совершают богослужение. Здесь недавно даже встречали патриарха, сказавшего к народу слово о грядущем возрождении России. А разговор с рабочим я вспомнил, когда в своих старых рукописях нашел маленькую повесть, написанную в молодости и заброшенную на тридцать с лишком лет. Добавить к ней пришлось совсем немного… Вот она.

 

Каменные, двухэтажные дома только в центре, вокруг собора. Уездное ленивое небо будто подернуто пеплом. Назойливо в тишине громыхает с огромным возом сена телега по уличным булыжникам. Укутанное платком бабье лицо с тупой пристальностью смотрит в спину торопящегося Волканова, а он смотрит с таким же пустым выражением на торопящуюся перед ним тень. Отец у него был учителем в этом городе, но родители один за другим умерли, дом их сгорел в год после революции. Кое-какие вещи, одежду и железный сундучок с ценностями удалось вынести соседям. Теперь временно приютить обещала его тетка в селе, где в разгромленной барской усадьбе открывали школу.

Парадное крыльцо длинного, бревенчатого строения оказалось наглухо заколоченным. Волканов повернул во двор. Под тощими березками на лавочке сидел бледный человек в рыжем пиджаке и в галстуке-бабочке и деланно устало отворачивался от своего собеседника, широколицего, с чуть кривоватым носом, наступавшего в споре.

«Нос как у боксера, а по выговору — турка или еврей?» — подумал Волканов, не без удовольствия чувствуя на себе их взгляды: высокий, крупный, одет он был в красноармейское обмундирование. Вошел в затхлый коридор, внутри дом был уже неузнаваемо перегорожен на клетушки: отсюда выселили духовенство или, как теперь говорили, «служителей культа», собор — закрыли; тут и гостиница, и временно проживали «ответственные работники».

В столовой высокое, в резной раме зеркало и огромный самовар на пустом столе. Волканов напился кипятку, поел пирога с морковью, посмотрел на себя в зеркало, где, глубинно отражаясь, сизели сумеречные окна, был длинный летний вечер — и ему еще больше захотелось к тетке, в то село, куда он получил назначение.

«А не пойти ли пешком?» — подумал он и взял с подзеркальника лист серой бумаги — это была афишка, приглашающая свободных граждан уездного города на литературно-музыкальный вечер. — «Или заглянуть на родительское пепелище?» Но уже открылась за спиной дверь, и тянул к нему руку, играя тяжелыми белками, кривоносый человек с лавочки:

Леонид Пассажиров… драматург…

Эта фамилия: «Леонид Пассажиров. Рабочая радуга, песни света» — стояла первой на афишке.

Спрашивал и, не дав договорить, сам досказывал за Волканова. Завтра он уезжает в губернский город, его обещали подвезти до станции к поезду, и он подвезет Волканова почти что до самого родного гнезда, и поэтому товарищу красноармейцу надо обязательно оживить своим присутствием вечер и выступить.

Выступать Волканов отказался, спросил:

Да откуда же в нашем городе оказался драматург?

Да совсем случайно… совсем случайно, — будто не находя слов, повторял Пассажиров и вдруг обнаруживающее засмеялся, так, что нос увело совсем на щеку: дескать, вот уж я какой, что ты со мной поделаешь? Волканову даже почудилось, что он уловил запах самогонки.

Познакомился Волканов и с бледным человеком в рыжем пиджаке и галстуке-бабочке, то есть с актером и музыкантом, направленным в город организовать «народный театр». Лицом он был тоже дурен, губаст.

А меня после ранения направили в деревню учительствовать, — сказал им Волканов. Ранили его при каких-то нелепых обстоятельствах, он почти не воевал с винтовкой в руках — учил новобранцев грамоте.

Не заметили за разговорами, как подошли к Никольскому собору.

Вот здесь и театр наш будет! — с гримасой, одновременно и одобряющей, и брезгливой, сказал музыкант.

Мечта… В храме, переделанном на клуб выступать — мечта-а-а! — протянул Пассажиров. — Публике потом долго снятся цветные сны…

Пока же в темных нишах притвора еще угадывались иконы, роспись на стенах тоже была не замазана. Но в алтаре место было очищено от всего церковного. Часть иконостаса выломали, получилась как бы невысокая сцена: на ней стол с венскими стульями, в углах — плакаты и флаги, горело сразу три керосиновых лампы, еще натыкали восковых огарков.

Публики на лавках собралось немного, человек двадцать, и почти все, за исключением одноклассника по городскому училищу Грибова, Волканову незнакомые. Паша Грибов был сыном здешнего купца.

Меня назначили учительствовать. Ты помнишь мои успехи в математике? — со значением сказал ему Волканов. Он с удовольствием вспомнил Евангелие в синем бархате, которое подарили ему после окончания училища за отличные успехи и примерное поведение. Но промолчал, не стоило теперь напоминать об этом даже Паше. (Евангелие лежало как раз в том сундучке, что вытащили из загоревшегося родительского дома).

А я, наверно, в Питер уеду, пришел вот на прощание побывать, — попытался усмехнуться Паша.

Теплая, пахнущая отдельно керосином и воском темнота, странно, непривычно шевелилась голосами, смехом, и Волканов порадовался, что он сейчас здесь, рядом с Пашей, а не на дороге. Волнующе темнела чья-то крупная коса впереди, а голос этой девушки не терялся в других голосах, и было в нем что-то, сразу проникающее в душу, своевольно сближающее с этими сводами, где ходили, слипаясь и снова делясь, черные тени, и сердито взблескивали нимбами затаившиеся на полуразобранном иконостасе лики святых.

Это тоже учительница, дворянка, сербиянка…

Как же она сюда попала? — зашептал, пригнувшись к Паше, как когда-то на уроке, Волканов.

У нее отец эмигрировал из Сербии в четырнадцатом году… — И стал рассказывать, где у нее служил отец и как она тут оказалась.

Паша шептал громко, не стеснялся. Волканов ударил его по колену. Паша засмеялся и показал на главного начальника уезда, который сидел, опершись на палку с бронзовым львом-набалдашником:

Я с ним в трактире в бильярд играю… Проиграл ему свою палку… Видишь, он с моей палкой сидит… — шептал Паша глупо, со смешком, хотя вечер уже начался, но не с музыки и поэзии, как было объявлено, а с выступления спортсмена, говорившего о народных массах, о «всеобуче» и спортивном клубе «Фаланга», готовившем закаленных бойцов для красной армии. Глядя на богатырские усы спортсмена, Волканов стал думать о еде.

Потом за солею прошел музыкант, и голова его, размытая тенью, безлицая, прилегла щекой к скрипке, и так он играл долго, как мертвый, не обращая внимания на возгласы «браво!»

А ведь прелестно? — это сказала сербиянка, и скрипка, точно подхватила этот голос, несколько мгновений он жил в ее звуках, и Волканову в сладком согласии с музыкой казалось, что он видит глаза учительницы, хотя та ни разу не обернулась. Он замечтался. О чем? — не высказать… И тут это «не высказать» пронзилось «песнями света». Гранатовый, лазурный, золотисто-смеющийся — слова загромоздились, наползая друг на друга, как льдины. Волканов с удовольствием подумал, что он разбирается в литературе. Довольно скучный все же монолог: что был храм здесь Божий, а теперь — человеческий. Если раньше люди были просто, как свечи, то теперь это — свечи горящие, и заключенные в них души освободятся в пламени истины и так далее, в духе символистско-пролетарского краснословия…

Волканов слушал уже не очень: в неопределенных мечтаниях ему отчетливо вспомнилось, как он причащался здесь, как взрослые поправляли ему скрещенные руки на груди, как, по-куричьи закидывая голову, раскрывал рот навстречу ложечке. И золотой блеск приближающейся чаши в руках священника, возглашавшего: «Со страхом приступите!» — остро блеснув в памяти, точно окунулся в цветную словесную болтушку Пассажирова. Тронуло неприятным, изнутри оцепенившим холодком… Что-то не то… Со страхом приступите… А может, это чувство отяготило его уже позднее, в селе?..

На другой день Волканов проехал двенадцать верст на дрожках бок о бок с драматургом, да добавил версты четыре пешком и после чаепития с молоком заснул мертвым сном в тихой избе у овдовевшей тетки. И снова будто очутился в соборе: замурованный глухо, как льняной фитиль, в большой свече. Шероховатый свет, зудя, входит в душу. Сквозь воск, залепивший лицо, глаза не могут ничего различить. А перед ними раскрытый учебник. Он читает и не может разобрать, буквы и цифры перевернуты, как в зеркале, и выходит какая-то абракадабра. А Пассажирова голос злится: «Читай, я тебе помогу!» С неприятно знакомым чувством обмана Волканов гласит нараспев, но у него выходит: «Боже, царя храни!» И с ужасом просыпается в поту и темноте, под одеялом, облепившим голову… В комнате, казалось, еще стоял вязкий запах воска. За окном по-вечернему стал вскрапывать дождик. На столике в полусумраке уважительно белело развернутое направление. Губительное чувство какого-то совершившегося обмана затем не покидало его всю жизнь, лишь, став привычным, смерзлось оно в душевный лед под коростой внешней личины…

Пока племянник спал, тетка притащила в комнату железный, покрашенный охрой сундучок. Волканов полюбовался на свой тисненый золотом похвальный лист из училища, на Евангелие в бархате. На ненужные теперь бумажные царские деньги смотреть было грустно и смешно. Всё и наследство. Положил сверху машинально и «Рабочую радугу», афишку Пассажирова с автографом. Когда отец открывал этот заветный сундучок, маленький Саша всегда прибегал посмотреть. На исподней стороне крышки была намалевана цветастая, сказочная птица. Громко щелкнул зубчатый замок. И, как в детстве, Волканову с глупой жалостью подумалось про птицу: каково ей там, в темноте, под запором сидеть?

 

Долго сияла сухая осень светлыми днями. Он с удовольствием помогал тетке по хозяйству, хорошо уродился лен: в поле льняные дорожки будто манили в ясную даль какого-то иного, доброго мира. У беленой церковной ограды старым серебром чернели срубы келейного ряда, в этих избушках жили, как прежде, богомольные векоуши — или келейницы, как их еще называли. Тетка говорила, что они в церкви давали зарок жить в миру праведно, почти по-монастырски. Волканов не противоречил ей, хотя не верил в «эти выдумки». Келейница Валентина зимой взялась ухаживать за заболевшей теткой.

Весной из города привезли местную газетку со стишками:

Комиссара-то уж нашего

На троечке везут…

Ты скажи-ка, брат, далеко ль?..

С удивлением Волканов увидал под стишками подпись Пассажирова. Вспомнил, что Паша Грибов говорил ему о комиссаре, как о заядлом бильярдщике, и вот доигрался, большевик, до растраты… Газету он сохранил, положил ее в сундучок к афишке литературно-музыкального вечера. Перенес домой уцелевшие книги из разоренной барской усадьбы, читал по вечерам на крыльце, пока не размывались от сумерек буквы. И еще сидел, мечтал, слушал тишину; двор затопляло вечерней тьмой, подбирающейся по травяной сырости из-за бань с коровьего выпаса. И ему в те годы думалось, что он так будет жить всегда.

 

Но умерла тетка. Деревенский дом продан. Волканов уже окончил математический факультет рабфака, женился и живет в уездном городе (его стали называть рабочим поселком) рядом со школой. Школа теперь в том бревенчатом доме, что до революции принадлежал духовенству и где он встретил Пассажирова. А на соседней улице, против собора живет учительница литературы и русского языка Милена Аркадьевна Игрич. Она — замужем, и в театре уже не играет, да и театр, славившийся когда-то в уезде, закрыт, а в соборе устроен клуб. Давно нет в городе и Паши Грибова, уехавшего в Ленинград, и почти всех, кто присутствовал тогда на литературно-музыкальном вечере. Игрич стала еще красивее. Волканов любит, когда она, иногда даже прибавляя что-нибудь по-французски, шутит над сухой наукой математикой. Это обычно бывает в учительской, перед уроками, и тогда он тоже шутливо, но и замысловато поучает в ответ:

Математика — это свет, ибо числа — это тот же свет вещественности. А впрочем… — Но высказать это «впрочем» он не хочет. Отводит взгляд и, раздергиваясь лицом в улыбке, загадочно обрывает недоказанную теорему. — Так считали еще пифагорейцы, кому же, как не вам, это знать, дорогая Милена Аркадьевна? — заканчивает он будто с каким-то скрытым намеком.

Но вот уже с полгода, как он не прибавляет «кому же, как не вам» и про пифагорейцев. Он стал значительнее, пасмурнее, с бритой, как у военачальника, головой, закрупневшими чертами лица, брезгливо-суровыми складками у рта и характерным носом. Игрич теперь робеет говорить по-французски, они раскланиваются молча, после того, как он однажды, холодно глянув на неё, в ответ на шутку приветствия, сдавленно пробормотал:

Она не сушь, а царица наук. Математика — это порядок, порядок… Вы понимаете?

Милена Аркадьевна по-своему поняла его и перестала даже близким знакомым вспоминать о своем дворянстве. Но Волканов подразумевал не политическую бдительность, а передумывал старое, еще на студенческой скамье услышанное о том, что число — та сила, которая приводит бесформенность в гармонию… Но надо об этом не говорить, а делать. А как, что делать — это он открыл, пожалуй, только однажды, да и то при чрезвычайных обстоятельствах в больнице, когда рассказывал врачу о сибирских гиероглифах…

 

Той же зимой Волканов по дореволюционной традиции отмечал Рождество с двумя старыми учителями, друзьями его отца. Выпили, старики вспомнили, как раньше пели они на таких вечеринках гимн «Боже, царя храни», и Волканову стало страшно, что было бы, если бы они теперь вдруг так же… И от того, что ему стало страшно, его сильно повело предложить им спеть. Он опомнился, когда уже все трое они с пьяным, серьезным видом вполголоса вытягивали: «Боже, ца-ря хра-а-ани»… И когда опомнился, придя домой, он, хотя и не подал виду ни жене, ни дочке, не мог успокоиться от страха всю ночь и утром. Попытался загреть самовар, уж и лучины нащепал, но будто кто-то другой в нем отдернул его руки от самовара. Так Волканов не мог ничего делать и успокоиться, пока не сходил в НКВД и не донес на учителей, что они пели царский гимн и его петь заставляли. И тех двоих учителей посадили.

А вскоре о строгости учителя математики заговорили все в школе и по-за школой. Во-первых, он очень ценил наглядные пособия, эти кубы, пирамиды и цилиндры из шершавого снежного ватмана. Ученик, аккуратно изготовивший их, мог рассчитывать на «отлично» и вздыхал легко. Пособия выставлялись на глаза всему классу, и только глаза учителя, будто не замечали их, но это нарочно: в перемену кубы и пирамиды сосредоточенно упаковывались и навсегда исчезали — куда, никто не знал.

Как не старалась помалкивать Игрич — ее с мужем тоже арестовали. А потом — война. Волканов ходил по притихшему классу огромный, говорил еще меньше, стал еще суровее, сухо поблескивали глаза, и, когда он собирался что-то сказать, вяз, долго не вызывался изо рта голос. И никто не знал, какой страх преследовал его, особенно тяжело было по утрам, когда он просыпался в своем выстуженном за ночь домике. Тогда хотелось встать на четвереньки и завыть во тьму, задавившую душу. По вечерам сыпко било с улицы в окно снегом, весь город гудел и звенел деревянными срубами, железными крышами, снежные жгуты точились в дверные щели, шуршали о наличники, коньки крыш и карнизы. Волканов сидел без света в комнате, где стояли полки с книгами, принесенные из школы бумажные пирамиды смутно белели на столе, как грудки снега. В кухне, изнуренная приступами придирчивости, переходящей в не прекращающийся скандал, плакала жена. Вдруг заскрипело на крыльце, кто-то постучался, но в кухню не входил, остался в сенях. Коленями он почувствовал накатывающий из открытой двери холод и узнал по голосу молодую соседку, тоже рабфаковку и учительницу математики. Волканов неслышно поволочил ноги в валенках туда и увидел, как она, не переступая порога и впуская холод, что-то выкрикивает. Учительница принесла похоронку на мужа.

Вот, — повторяла она, — вот… Может, ошибка?..

Волканов, не слушая ее, взял невесомую бумажку и, внимательно прочитав, увидел, как на ней просветилась подпись: «Леонид Пассажиров». Она была невидима никому, понял он, а только ему, и то, что передавала эта светящаяся тайная роспись, охватило его уже знакомым страхом, тем же, когда, отмечая Рождество, он со старыми учителями пел: «Боже, царя храни». Он не хотел отдавать похоронку (рука сама не выпускала хрупкий листок), чем удивил овдовевшую соседку.

А на другой день по темному, утреннему, будто железному снегу он проторил следы по школьному двору, и уборщица, жившая в пристройке, вышедшая за половиками, висевшими после стирки на веревке, увидала, как Волканов в своем черном, длинном пальто, в папахе присел в сугроб и гребет в нем рукой. Достает или закапывает какую-то бумажку… Может, хлебные карточки нашел? Бывало такое… Уборщица нарочно загремела промерзлыми половиками, но Волканов к ней не обернулся… Так он, поначалу таясь, начал собирать бумажки. Но на это никто тогда не обратил внимания, в конце той же зимы его отравили на фронт. Служил он писарем: почерк у него был отменный, печатный, и чернила любил, разводил их по своему рецепту с какими-то спецдобавками…

 

И еще три послевоенных года прошли в жизни учителя математики. Его уроки никогда не проверялись никакими комиссиями. Новый директор школы, фронтовик-инвалид, побаивался его. Все с уважением говорили о строгости Волканова. И по-прежнему, как снег, громоздились пирамиды и кубы бумажные на его столе, и хотя у такого человека, как Волканов, не могло быть любимчиков, он часто жестом останавливал приготовившегося доказать теорему, потому что условия ее, то, что «дано», были каллиграфично написаны на доске. Хитрецы пользовались его слабостью и, громко скрипя мелом, добивались этой красоты, этих прямых линий, четкости и порядка… И застывали без голоса — дальше они ничего не знали… И будто бы часто Волканов и таким ставил «отлично»… Правда это или нет, но скандал разразился.

Директор привел на урок к Волканову какую-то строгую-престрогую комиссию. «Он свой товарищ, из наших», — шепнул он намекающе инспекторам, и шесть пар молодых глаз сорок пять минут изучали пасмурное, мясистое лицо, сатиновую рубашку под ремень, видневшуюся из-под не сходившегося на животе пиджака. И три «отлично»: одно за наглядные пособия, два других за каллиграфические «дано» без доказательств было поставлено Волкановым на том открытом уроке. А потом в учительской впервые увидали, как «вышел из себя» математик, дыхание ему захватило от волнения, лицо нехорошо заалело, а слова все не вызывались из уст. Он, видимо, даже и доказывать свою правоту не хотел, а хриплые, слабые ее обрывки были даже забавны, как его остолбеневшая огромная фигура.

Как… вы не понимаете?.. Логика! В том, что дано, то — что доказать надо — уже есть! Тождество! То, что дано, может быть лишь тогда, когда есть то, что не дано…

А зачем вы уносите домой наглядные пособия? — спросила его самая жестоколицая из инспекторш — ей уже кто-то успел донести об этом. «Да он и бумажки собирает», — шептали на следующий день директору. Какие бумажки? — безмолвно, одними глазами спрашивал директор и не мог смириться с тем, что такие слова ему говорят о самом Волканове. Но ему объяснили с глазу на глаз: «Ваш Волканов пришел в НКВД и, выложив лоскут старых обоев, сказал, что это — секретные документы: их в сейфе хранить надо, а они на улицах валяются!» Его там на первый раз поблагодарили. А когда он второй и третий раз принес такие же документы, прогнали. Тогда он испугался и стал копать канавку на улице у дома: за мной приедут ночью, а через канавку им не перебраться. Коммунальщики отругали его, зарыли канаву, а он за ночь снова выкопал. И уже стали все говорить друг другу открыто: «Александр Романович помешался! Наш Волканов с ума сошел!»

А еще через два года Волканова после лечения по инвалидности уволили из школы, от него уехала дочь, жена умерла (он ее заел, говорили соседи), стали забывать, что он был учителем, и сама фамилия его подверглась уличному уничижительному усекновению: Вулкан!

Вулкан идет! — кричат восторженные мальчишки, перебегая дорогу и приплясывая перед самым его носом, а он будто не видит их, и не только стариковскими, бесстрастно застывшими глазами — не видит всем большим, бледным, мясистым лицом, вся былая мощь крупного тела, теперь уже согнувшегося, перешла в самоисступленную страстную неподвижность. Он по-прежнему в подпоясанной рубашке, в серой выгоревшей хламиде, напоминающей о плаще, руки сцеплены за спиной, и медленно, вяло хлопают по булыжникам будто бескостные ступни в брезентовых тапочках с задранными носами. И так, лицом тупо вперед, не уклоняясь от криков, он медленно, долго уходит от мальчишек, и долго, ярко видна на пустынной улице его большая непокрытая седая голова с розовой, сквозящей в волосах кожей.

Но вот он, точно споткнувшись, замедляет шаги, топчется на месте, и вдруг воровато оглядывается: зорко взблескивают чувством его маленькие глаза. Что в них — подозрение, жадность? Едва справляясь с вожделением, он нагибается над обычным клочком газеты, объявлением или пачкой из-под папирос. Иногда Вулкан снова опускает бумагу в пыль, но чаще с искусственным равнодушием скряги на лице он медленно, не стесняясь, как уже свое, кровное, перегибает добычу вдвое, втрое и убирает в карман серого выгоревшего плащевого балахона. И дом, и сарай у него загромождены кипами и папушами всевозможных бумаг, папок, свертков, подшивок, книг, все рассортировано по какому-то непонятному методу, жирно выведены цифры, арабские и латинские на картонных номерках.

Весь город знает о Вулкане, лютые озорники кладут на его пути бумагу на леске и утягивают в ту минуту, когда он над ней нагибается. Подкидывают ему нечистоты, завернутые в красивые бумажки, однажды он на такие забавы даже пожаловался в милицию. Подробно о болезни Волканова знает один молодой человек, заведующий районным архивом, гнездящимся в кладбищенской церкви. Он говорит, что математические способности бывшего учителя не повреждены. Недавно Волканов пришел получать свою мизерную пенсию и подал вместе с паспортом в окошечко кассы ученическую тетрадь: из расчетов, сделанных на лощеной бумаге серебрящейся тушью, выходило, что государство за последние тринадцать лет недодало Волканову два рубля с копейками. Кассирша вспылила, но Вулкан не уходил. Тогда она бросила ему свои три рубля, но он, не поглядев на деньги, глухо стоял на своем: ему не нужны чьи-то три рубля — он за порядок и правду. И стоял у окошечка до вечера; и ему пообещали проверить его расчеты; и оказалось, что они безумно точны, и был изготовлен липовый счет, и правда в два рубля с копейками была торжественно вручена Вулкану.

Ему простили эту выходку. Но тогда он затеял другое, и в день выборов в Верховный Совет стал приходить в цветущий кумачом зал к шести утра, садился у порога на стуле под плакатом и не голосовал, ждал, когда часы по радио начнут бить полночь. Агитпункт был в соборе, где когда-то читал Пассажиров монолог о свете. Волканова уговаривали отдать свой голос: все граждане уже давно проголосовали, один он издевается над демократией, но он отвечал, что подойдет к урне ровно в полночь, чтобы все было по закону и чтобы не смели сидящие за красными столами начинать священное действо подсчета голосов раньше указанного времени.

Тогда его во второй раз повезли в больницу, и врач, чем-то похожий на Пассажирова, верно, понравился Волканову, вызывали доверие грустно брюзгливые, усталые, с глупинкой глаза врача, и покорное кивание его. И Волканов с внутренним, на губах запекавшимся смехом, недоверчиво жевал губами, а потом, лукаво уводя глазки в сторону, заговорил о какой-то книге, которую прочитал еще в детстве. В Сибири, в пещере нашли на скале гиероглифы, после долгих усилий математическим способом ученые расшифровали их и прочли… Улыбкой медленно наливалось большое, неподвижное лицо, как будто в заброшенном доме кто-то ходил по комнатам и зажигал свет. Улыбка становилась хитроватой, себе на уме, и бессмысленной, как это бывает у умалишенных:

И вдруг оказалось, что это не гиероглифы, а просто минеральные образования, — ясно, уверенно, будто объяснив новый материал на уроке, закончил он. — Вот что такое математика!.. Так как же по-вашему — это гиероглифы или нет? Документы или не документы? — победно поглядел он на брюзгливое, печальное лицо врача…

То есть Волканов дал понять врачу, что математическим способом открыл, как читать некую тайнопись на разных, внешне бессмысленных бумажках. Это, наверно, и было его «что делать», на которое он намекнул в войну Милене Аркадьевне. Врач молчал, записывал. И Вулкан затревожился, зорко сверкнул сквозными голубоватыми глазками, запнулся и загорячился его глухой, спекавшийся внутри голос уже вовсе бессмысленно. Но кто знает, будь он литератором, как Пассажиров, или музыкантом, жизнь обезумевшей души его превозносилась бы как оригинальность, творческая смелость. А тут Волканову пришлось просто замолчать. И он даже ничем не выдал своего унижения, когда его заставили решать примеры в четыре арифметических действия, чтобы уточнить степень разложения его умственных способностей. Только хрипло засипел, когда ему показали лошадь, корову и петуха на картинке, и предложили «исключить третье». В тощем парке, где прогуливались больные, он уже ни с кем не разговаривал, его поглотила серая весна: песочно-серый, как его плащ, фон, и небо серое, выцветшее, в бледно-зеленых вертикальных торчках тополиных почек.

 

Вернувшись из больницы, он больше не ходил в день выборов в собор и не сидел под плакатом «Агитпункт». Остался у него один мир — мир уличных бумаг, разноцветных, шуршащих и пропечатанных рубчатыми каблуками, свежих и желтых, выжженных солнцем. Его снова лечили, лишили избирательных прав, но он до самой смерти все ходил по улицам, уже медленно, согбенно, руки за спиной, ни на кого не глядя и зорко высматривая добычу на булыжной мостовой, собирал, классифицировал, подшивал, подклеивал, раскладывал по папкам и коробкам бумажные оборвыши. Какие слова он на них прочитывал, что думал за своими глухими окошками, когда пургой заметало городок и все бумажки погребались под сугробами, никто не знает. Менее значимые «документы» он спускал в подвал, почти доверху забил его.

Мощные, но обвисшие плечи, четырехугольная, опущенная в землю лицом голова, как загадка проплывали перед иным жителем городка. И никто не вспоминал тогда о революции, о войне и России, здесь, в этой фигуре таилось что-то загадочно близкое и свое, поэтому более страшное, чем школьная история. Были у него, конечно, и знакомые, соседи справа и слева, учительница-вдова и горбун-бухгалтер, и разговоры с ними о хлебе, о чае, о магазинах. Игрич с мужем вернулись из Магадана и стали жить в своей старой квартире. Волканов здоровался с Миленой Аркадьевной издали, близко не подходил, и та разбитым, визгливо ласковым голосом о чем-то переговаривалась с ним, а две-три круглолицые, курносые пенсионерки молча пережидали, сидя рядом с ней на лавочке. И каким-то чужим, заемным со стороны светом, оживало его лицо, он, наверно, говорил то, что говорил ей лет двадцать назад во время перемолвок в учительской; и что-то беззащитное, почти детское было в его высвобожденной из-за спины жестикулирующей белой руке, и он весь алел, и трогательно, по-детски розовела кожа сквозь редкие седые волосы. Может быть, такой радостью радовался он дома, разбирая свои бумаги? Но этого никто не видел… И часто ли проступала на них фамилия, как когда-то на похоронке: Леонид Пассажиров?

 

Личина времени одно выражение сменяла на другое, такое же безликое, но людям, жизнь которых исчисляется утрами и вечерами, веснами и зимами, которым отпущена своя мера, казалось, что времена пришли новые. В пыльную кладовку вынесли из собора большой, как шкаф, черный, будто осмоленный, усатый бюст, задвинули его подальше под матерчатые красные плакаты с буквами, написанными зубным порошком, и там, под сквозившим в пыльном луче красным полотнищем, что-то старчески благодушное отложилось на былое величье некоронованного императора. (Наступит срок — туда же вытащат и такой же черный бюст Ленина, чуть не полвека простоявший на почте). А Милена Аркадьевна Игрич, когда приходил к ней молодой заведующий архивом, снова скромно и случайно роняла:

А ведь ваша покорная слуга — дворянка…

И рассказывала, как ее отец еще до революции бежал в Россию из-за своих убеждений, и в загадочных бликах смеха смотрели её черные глаза, не по-нынешнему звучал ее голос, переливчато-хрипловатый, когда она, легко откидываясь на спинку старинного диванчика, с расстановкой читала стихи Мережковского про «каменного гиганта» Сакья-Муни:

Он умолк, и чудо совершилось:

Чтобы снять алмаз они могли,

Изваянье Будды преклонилось

Головой венчанной до земли…

Архивариус со старательно начесанным на бок волнистым чубом, стесняясь, избегал встречаться глазами с ее прямым взглядом и сам от неловкости держался очень прямо, как за прилавком, и смотрел неподвижно карими, блестящими глазами. Муж Милены Аркадьевны стоял к ним спиной перед окном и будто думал о чем-то постороннем, он выглядел моложе своих лет, черные жесткие волосы острижены «под бокс». «Ждет, когда я уйду», — чувствовал архивариус, он не мог привыкнуть к Игричам, его интеллигентность, как он высокопарно вспоминал потом, уже в старости, казалось ему «самодельной по сравнению с их культурой алмаза чистой пробы». Игричи собирались переезжать в Ленинград, где у них было много старых знакомых, архивариусу они на память подарили кое-какие книги и старые вещи — «реликвии». Архив все еще находился в обезображенной кладбищенской церкви.

А бывший учитель математики Александр Романович Волканов, сумасшедший Вулкан, совершив свой обычный обход, задохшись от подъема в гору, сидел на лавочке у собора, и слушал, как с дрожью стукались там, внутри о своды выкрики, пальба, судорожно, сдавленно напирали волны музыки. А у входа, где так когда-то поразила мальчика Сашу багровая, расплывшаяся личина ада, теперь уже замазанная многими слоями извести и краски, было пробито в стене оконышко, и горел, одетый в медь, уголь в аппарате: с треском вырываясь оттуда, тянулся в темноте над головами белый слепящий луч. Будто полвека пустоты пролегло с тех пор, когда там, где сейчас рев и пальба киношных песен света, мальчик Саша стоял по праздникам, сладко чувствуя, как устали ступни на каменном полу, и однажды замер во время крестного хода в Пасху: люди шли вперемешку с тенями в темноте, как будто не со своими лицами, озаренными снизу тепло-золотистыми свечами, и вдруг они затревожились невпопад, а священник со стальной гривой — был он выше всех на голову — что-то крикнул молодому учителю в шапке, сделавшему рассеянный вид и поспешно отошедшему в потеплевшую от света и колокольного звона чуткую весеннюю тьму…

Красное пятно заката одрябло, выцвело, тополиный пух делал сумерки мягкими, нежными, еще угадывались теплые низкие крыши там, под соборной горой, где поднял сегодня Вулкан радужную веселую обертку из-под печенья, она живым голосом скрипит в кармане балахона. Зачем она ему? Что он расшифровал на ней? Может, подлинную фамилию драматурга, сокрытую под псевдонимом Пассажиров?..

Заложив руки за спину, каменно, как сошедшая с постамента статуя, Волканов идет к дому. Архивариус, вышедший с книгами от Игричей, смотрит на него, совестно отгоняя от себя мысль, что скоро Вулкан умрет, и по договоренности с соседом-горбуном он получит доступ в его жилище, наполненное подшивками старых газет и разными бумагами. Клад для «народного музея!» Он сам себя уже называет «активистом», «общественником». Повзрослеет, похитреет, а во времена «приватизации» начнет сбывать втайную антиквариат, займется бизнесом (как теперь говорят, не чуя запаха от слов) или, как сказал бы канувший без вести Паша Грибов, станет лавочником. Располагая к себе притворной правильностью и лестью, за долгую жизнь сыграет несколько ролей в уездном театре жизни. И что-то лакейски-жуликоватое в его быстрых глазах, в покатой вместо чуба теперь — бронебойной лысине и особенно в длинных, изогнутых колбасками к тяжелым скулам бакенах; то откинется назад прямодушно, то вприклонку просительно ввинтится в тебя взглядом. Выделите ему денег из бюджета!.. Актер!.. Актер, поймет он, — главное лицо нашего века…

Умер Волканов зимой, в февральскую пургу, когда перемело улицы, разнесло все бумажные клочки, ухоронило в сугробах весь мусор. Перед пургой он занемог и почти уже не выходил из своего сугробного дворика. Сыпко било снегом в засеребренное окно с макушки высокого сугроба, звенела, качаясь, жалким дребезгом ржавая жестяная тарелка фонаря на столбе. Никто не слышал, как он прошептал уже в бреду несколько раз свое имя: Саша, Саша! — словно позвал самого себя. Румяный уличный парнишка, начерпав валенки, бросал снежки в сверкучее, от инея глухое, страшное окно и весело кричал: «Вулкан! Вулкан… Выходи, не бойся!»…

Потом, прогрохав по промерзшей лестнице, из двухэтажного деревянного дома напротив выбежал косноязычный придурковатый мужик в одних трусах и майке и с пьяными слезами стал валяться по снегу и вопить, жаловаться на свою жену, посудомойку из столовой, изменявшую ему. А поздним вечером в окнах Волканова загорелся свет, призрачный, теряющийся в нахлестах снегового ветра. Туда вошли проведать соседка, учительница математики, стригущаяся со времен рабфака в кружок, с пышным бюстом под пуховой кофтой, и ее любовник, горбун, закуривший папиросу и собирающийся в милицию доложить о смерти Волканова.

 

Архивариус с «общественниками», подняв западню, пощупали в подвале шестом, помешали шуршащую глубину бумажек: нет ли там еще чего? Из всех подшивок, пронумерованных кип и просто груд огромного собрания взяли одно Евангелие в синем бархатном переплете. Удивлялись, что эта книга была как новая, будто ее ни разу не открывали, подарена она была ученику городского училища Александру Волканову в 1912 году за отличные успехи и примерное поведение… Прошло уже сто лет с тех пор. Забыт сумасшедший учитель, как и другие лица этой давнишней истории. Сколько я ни искал, не смог найти никакого упоминания о драматурге Пассажирове ни в областной, ни в центральной печати. Лишь недавно случайно узнал, что малоизвестный литератор с такой фамилией (или псевдонимом) доживал свой век в пансионате, устроенном в бывшей барской усадьбе для спившихся членов Союза писателей СССР… Но вот сны, которые предсказал Пассажиров, продолжают сниться, и не только мне. В восемнадцатом столетии дух засыпал — толковал недавно мне наш благочинный — а царствование Николая Павловича уже обложили темные русские ночи с яркими снами романтизма… Точно само время стало двигаться прыжками, как во сне. Да ведь и эту повесть написать подтолкнуло меня тоже сновидение… Проснувшись, в какой яви мы найдем сами себя?

 

г. Мышкин