Спасение от бессмысленности (о творчестве Алексея Ахматова)

Спасение от бессмысленности (о творчестве Алексея Ахматова)

В одной из статей Алексей Ахматов писал, что в поэзии делает ставку на метафору. Далеко не во всех стихотворениях автор предстает как метафорист по преимуществу, однако «ставка на метафору» — это сущностный принцип. Следовать ему — значит посредством иносказания стараться найти сокровенный смысл того, что осознается — предмета и его имени. Перед нами — поэт-исследователь, его искусство близко к науке. Однако для некоторых исследователей наука, как выразился физик Лев Арцимович, это удовлетворение личного любопытства за государственный счет. Ахматов, очевидно, не таков. Без личного любопытства, конечно, ничего не делается, однако ради одного только личного любопытства поэт пальцем бы не шевельнул — слишком мелко это. Его лирический субъект — человек, который не может быть целью сам для себя.

«Зачем столько боли в природе, / И нужно все это кому?» — такие детские по глубине и простоте вопросы задает себе автор. Люди разумные и самодостаточные подобными вопросами не мучаются — они стараются для самих себя и достигают успеха. Герой же Ахматова — не разумный и не самодостаточный, то есть, способный любить; нравственно зрелый человек, который живет для себя лишь постольку, поскольку он нужен другим.

 

И я, со своим поколеньем

Слипаясь в немыслимый ком,

Захваченный мутным теченьем,

Куда и откуда влеком?

 

поэт внутри немыслимого кома, он часть человечества, часть и отражение мира. Только поэтому собственные переживания для него представляют достаточную ценность, чтобы о них писать.

Критик Наталья Романова, говоря о гражданской лирике Ахматова, отметила способность поэта «воспринимать повреждения на теле общества как свои собственные, болеть вместе со всем русским народом». Добавим, что не только со всем народом, но и шире — со всем сущим. В этом отношении Ахматов — писатель совершенно русский, в художественном мировидении которого счастье — это со-частье, состояние части чего-то большого и настоящего — вселенной, земли, народа. Быть частью, значит болеть общей болью и нести вместе со всем человечеством бремя греха и страдания. Благословляя Алешу Карамазова на служение в миру, старец Зосима говорит ему: «В горе счастья ищи». Эту укорененную в русской ментальности мысль Ахматов, очевидно, полностью разделяет:

 

Чем неустроенней душа,

Тем строки все точней.

Тогда и пишешь, чуть дыша,

И проще, и честней.

 

Мировоззрение, в свою очередь, определяет поэтику — творческое я, мыслящее себя как часть большого целого, неизбежно вовлекает текст в перекличку с классической традицией:

 

Мои стихи из сора не растут.

Они растут, скорее, из позора,

Из воспаленной совести. Измором

Они меня, как правило, берут.

 

Взаимодействие с традицией приводит к тому, что в стихотворениях зачастую ощущается имманентная творческому восприятию автора и, безусловно, сознательная, напряженная весомость. Тяжесть слова для многих поэтов ХХ века является как бы необходимым компонентом; о ней писал даже такой мастер стихотворной легкости, как Юрий Левитанский:

 

А я так медленно пишу,

как ношу трудную ношу,

как землю черную пашу,

как в стекла зимние дышу —

дышу, дышу и вдруг

оттаиваю круг.

 

Однако Левитанский говорит даже не о методе работы, а об отношении к ней (сами его строки о тяжести весьма легки), тогда как у Ахматова мы видим напряженную риторику в самом сопряжении слов. Поэт Игнат Смоленский, говоря об этом свойстве Ахматова, сравнил его с Валерием Брюсовым, в стихах которого ощущается тяжесть натруженных мускулов. Параллель с Брюсовым при чтении стихов Ахматова неочевидна, однако то, что автор отдает всю возможную дань ремесленному началу — несомненно, именно поэтому он вправе сказать: «Я сам — достойных дел достойный мастер». Поэт отлично понимает и дает понять читателю, что настоящее искусство — трудное искусство, которое достигается потом и кровью, что слово «Как до отчаянья доводит / До самых болевых стихов».

Как известно, чтобы «Для звуков жизни не щадить», нужно иметь высокую страсть. Она обусловливает требовательность поэта не только к себе, но и к другим, потому его многое уязвляет до глубины души и он дерзает обличать. Таковы не только гражданские стихотворения («У рекламы кока-колы», «Они живут, как черви в груше…», «Откуда мы только не ждали удара…» и т. д.), но и совершенно личные:

 

Мне сегодня сын наврал,

Так легко и так беспечно,

Словно кот бумаг нарвал

Или мышку покалечил.

 

Он теперь совсем большой,

Сам за все теперь в ответе,

Что ему мой гнев пустой,

Правды сломанный хребетик.

 

Социокультурные сдвиги или детская ложь — неважно; все, что попадает в художественный кругозор Ахматова, становится его кровным делом. Сказать «личным» в данном случае было бы не точно, личное — мелко и, в сущности, недостойно внимания; дело кровное — общее, а потому и предельно важное. Однако страстная требовательная любовь к конкретным людям, к стране, к языку приводит к тому, что от вопросов о том, «зачем столько боли?», поэт переходит к постановке страшного диагноза:

 

Ты хочешь правды, друг любезный?!

Когда б все было, как должно,

Мы б не заглядывали в бездны,

И вообще с дерев не слезли,

И вымерли б уже давно.

 

Именно здесь мы подходим к своеобразию ахматовского поэтического взгляда. Неравнодушная жизненная позиция приводит поэта даже не к обиде на то, что «все не так», а к чувству невозможности, неприличности существования — в том числе, собственного.

Для поэта-исследователя стихотворение становится способом объяснить мир самому себе и другим. Чтобы подойти к этому, необходимо погружение в предмет, сущностный взгляд, особое внимание. Исследователь дает себе любопытную задачу: что будет, если применить его к себе?

 

Застань себя за кружкой чая

Случайно, как бы невзначай,

Блестящей ложечкой мешая

Бордовый краснодарский чай.

Увидь себя за рюмкой водки

Внезапно, как из-за угла,

Свой мятый профиль в свете «сотки»,

Что судорога вдруг свела.

 

Вот здесь и возникает то парадоксальное ощущение немыслимости, неуместности насущного бытия. Это даже не стыд за свои и чужие грехи, а ощущение какой-то изначальной неправильности в существовании как таковом. Человек-тело чувствует себя самодостаточным явлением («Все это ты — большой и цельный»), однако тут же переживает ощущение невозможности этой жизни — слишком настоящей, слишком полнокровной:

 

Но в сердцевине этой жизни

Схвати вдруг за руку себя.

Почувствуй: глаз в прозрачной слизи,

И в корочке сухой губа.

Найди себя на грани лета

С восторгом страшным и тоской,

И поперхнись, что ты — все это,

И ужаснись, что ты живой.

 

В бытии, по выражению Набокова, есть нечто непристойное; как ни странно, в этом ракурсе трагическое и непристойное не исключают друг друга (как не исключают друг друга страшный восторг и тоска). Человек чувствует в самом факте существования какую-то невыразимую муку (обычно незаметную за шквалом информации), которую поэт, вглядываясь в себя и мир, осознает во всей нестерпимости.

Однако это касается бытия человека, который «Съел яблоко со всеми потрохами: / С костями, с мясом, кровью и грехами» — его бытие безумно и недопустимо уже вследствие этого. Однако параллельно существует мир безгрешных существ — свободных, казалось бы, от всех людских изъянов. Мир, в котором все гармонично и безошибочно, потому «Муха легкая, летая, / Свысока глядит на нас», имея на это все основания. При чтении стихотворений Ахматова о природе может создаться впечатление, что автор находит если не спасение, то отдушину в мире без предательств, самомнения, ложного стыда, где в уснувшем на зиму поле «Каждый колос обезболен, / Каждый стебель защищен». Однако бытие природы — тоже бытие, и уже вследствие этого оно безумно и невозможно. В гораздо более гармоничном, чем человеческий, мире природы тоже предостаточно страданий и, кроме того, сосредоточившись, можно заметить сквозящую в насыщенной жизни природы бессмыслицу:

 

«Прием. Я земля. Я планета».

«Я скрюченный чертополох».

И страшно подслушивать этот

Безумный ночной диалог.

 

Ощущение бессмысленности происходящего связано, конечно, с богооставленностью, которую человек ощущает не только применительно к себе, но и к таким гармоничным формам жизни, как, например, краб:

 

Ночью пляж почти безлюден, только фантики и пробки,

Их сканирует без смысла пучеглазый аппарат.

Безнадежно раздаются позывные в круглой рубке,

Их никто принять не в силах… Космос пуст… Безбрежен мрак…

 

Невыразимое «присутствие создателя в созданье», о котором писал Жуковский, поэт рубежа XX-XXI веков ставит под сомнение — вместо него возникает также невыразимое (и оттого еще более безысходное) ощущение напрасности всего сущего.

Обобщим: чувствующий ответственность за общество, болеющий общей болью поэт, тем не менее, полагает, что, по совести, лучше бы не было человечества. Героя лирики Ахматова невозможно упрекнуть в отсутствии жизнелюбия или робости — напротив; однако он живет с постоянным ощущением стыда, неоправданности и неуместности своей особы:

 

Ведь счастье не длится так долго,

И чем мне прикажешь платить

Всю тяжесть безмерного долга

За право дышать здесь и жить.

 

Природа в мировидении автора — воплощенное совершенство, однако и за ним проглядывает страшная бессмыслица. Воспринимающий себя в качестве части великого целого художник всей душой любит бытие, однако эта любовь, в силу своей требовательности и пристального вглядывания в предмет, оборачивается не то что отрицанием бытия, а сомнением в его правомочности.

Что же остается? «Одна отрада, что не гаснет слово». Однако такое утешение зрелого человека, конечно, удовлетворить не может. Нынешним людям поэзия не нужна, и поэт чувствует себя анахронизмом, «Словно живы гроссмейстеры, но позабыта игра, / Словно мозг еще жив, ну а тело уже охладело». Надеяться на то, что читателям будущего пригодятся «Обломанных рифм наконечники, / да ржавые лезвия строк» нелепо. О том, чтобы развлекать себя бесцельной и беспричинной канителью искусства ради искусства, конечно, и говорить не приходится — того, кто знает любовь и смысл, такими суррогатами не прельстишь. Нужно признаться, что слово поэта не так же, но столь же безумно и невозможно, как и все прочее.

Ахматов в своей поэзии доходит до пределов сомнения и отрицания. Быть бы ему новым декадентом, если бы этими пределами его художественная позиция ограничивалась. Однако осознание беспросветной тщеты всего сущего не дает права опускать руки — наоборот: достигший своим пристальным взглядом самых горьких истин исследователь должен даже не завуалировать их, а разоблачить. Роль поэта в мире как раз и состоит, в сущности, в том, чтобы спасать его от бессмысленности — преодолевать законы тлена, тяготеющие над бытием. «И перед девочкой лавиной оживают / Чужие океаны, острова, дороги. / И океаны трав, жуков, букашек омывают / Ее босые ноги. / Тринадцать лет. Бог мой. Всегда так будет…» — ради одной только девочки с книгой уже стоит удивляться, открывать и создавать, даже если это совершенно бессмысленно. Фразой «Тринадцать лет. Бог мой» поэт осознанно как бы спасовал перед речью: вместо исследовательской попытки конкретно обозначить переживание — фразеологическое «Бог мой». Признав невозможностью адекватно высказаться о происходящем, поэт констатировал в нем чудо: «Всегда так будет» — законы тлена посрамлены, бытие все-таки прекрасно. Ущербность существования преодолевается прорывом иррационального чувства вечной гармонии — через взгляд поэта бытие спасено.

Спасение — необходимый и самый главный виток диалектической спирали объяснения мира себе и другим, однако без предыдущих двух он совершенно невозможен (сотворение — грехопадение — спасение). Прозрение ужаса мироздания, грех и стыд совершенно необходимы для прозрения красоты и смысла, сомнение — неисключаемый, увы, элемент стремления к истине. Поэзия Алексея Ахматова своеобразно продолжает духовную традицию русской литературы в XXI веке; в русле классического стихосложения автор открывает новое в эпоху, когда, казалось бы, нового ничего быть не может. Однако делать невозможное необходимо — только так может быть преодолена вселенская бессмыслица.