Стихотворения

Стихотворения

Из автобиографии:

«Живу на Родине, в Костроме, где я родился в 1933 году. Увезен в Москву в бессознательном возрасте, окончил московскую школу, учился в Одесском высшем мореходном, в Военном институте иностранных языков, служил в армии (Шуя, Гороховецкие лагеря), учился на филфаке МГУ, ушел с 5-го курса, получив «5» по предмету, который знал на «2+», работал в сельской школе, в плотницкой бригаде, на стройке Запсиба, на электрификации Красноярской ж/д. Работал в журнале «Литературная Грузия», много переводил. Когда был мальчишкой, думал по-немецки – спасибо незабвенной моей «немке» Екатерине Петровне Сулхановой. Не сочтите пижонством разговор с Байроном по-английски. В моем словаре толпятся реченья олонецкие и костромские вместе с романскими и германскими. Обожаю оригинальное звучание. Русский язык постигаю всю жизнь»

«…В духовном отношении редкостно независимая личность… Творчество Леоновича отличается глубокой внутренней связью с русской крестьянской традицией, твёрдой убеждённостью в необходимости духовной свободы. Его стихотворения в повествовательной манере говорят о его страданиях от разрушения природы, полей, лугов и лесов, уничтожения церквей и монастырей, сожжения архивов, о лишённой идеалов молодёжи. Он обвиняет разрушителей, не способных ни созидать, ни охранять доставшиеся им в наследство ценности. Леонович резко выступает против мнимых идеалов, против казённой фальши в искусстве, архитектуре, против официозной литературы с её агрессивной бездуховностью. Его лирика восходит к традициям Е. Баратынского. Его размышления порождены христианским мировоззрением. Через отчаяние из-за саморазрушения России конца 20 в. Леонович приходит к идеалам прощения, доброты и любви как единственным подлинным духовным ценностям».

Вольфганг Казак, немецкий славист

 

* * *
Свобода берёт своё,
свободно произрастая.
Мы сотканы из неё –
основа простым-простая.
Свобода берёт своё.

Ликующее дитя.
Опека – смена конвоя.
Что делать? Слишком живое
для жизни это дитя.

Но истина такова,
что жизнь сама для свободы
ещё не вполне жива.
И вот вам мои заботы,
обязанности, права.

И, нежный гений её
лелея и охраняя,
живу, гляжу на неё,
дышу, как старая няня,
которой житьё-бытьё
уже не своё – ничьё.

 

Страсти Егория

Небо иконы подобно огню.
Горы подобны щелявому пню.
Корни – угорья.
Ангел стоит за горою. В горе
нечисть гнездится. А здесь на костре
жарят Егорья.

Он принимает назначенный труд:
вот уж на дыбу его волокут,
вот и в купели –
в чёрном котле, что кипит не шутя,
варят его – он глядит, как дитя
из колыбели.

Видя мучители доблесть его,
чудной женою прельщают его,
вынув из вара.
Тут, пролетев, ему зренье затмил
ангел – и мученик наш посрамил
лесть Велиара.

Коник святого стоял и не ржал.
Правый лишь глаз его перебежал
на левую щёку.
Коник печальный все муки следил,
рядом стоял или где-то ходил
неподалёку.

Стерпит, покоен во славе венца,
страсти Егорий свои до конца
повествованья.
Глядючи в небо, дракона сразит,
но никакого не изобразит
лик ликованья.

 

* * *
Железными гвоздями в меня вбивали страх.
С разбитыми костями я уползал впотьмах.

Но призрак Чести вырос, как статуя во мгле:
вернулся я и выгрыз позорный след в земле.

И стал я набираться железных этих сил…
И стал меня бояться т о т, кто меня гвоздил.

А мне теперь, ей-богу, не много чести в том,
и радости не много в бесстрашии моем.

 

* * *
Нелепая русская тяга –
большого пространства труба.
Как нищий и пьяный бродяга,
всю ночь завывает судьба.

В полосчатом рваном халате
кружится промокшей листвой
и к воле зовёт и расплате,
и ждёт при дороге! – Не вой!..

Я спал – это в душу ломилось,
я спал и кричал: – Погоди!..
Наутро она утомилась,
лежала и снегом светилась.

И женщина шла впереди.

 

Родные

По России, по Сибири,
сам не знаю отчего,
так они меня любили,
как родного своего.
Всё живое – тесно, больно –
вот стареют – смерти ждут,
а просты, а безглагольны…
Дом пустой – часы идут.
И везде переселенец
и нигде не сирота,
перепутал как младенец:
та родная или та?
Жив я, нищий и никчёмный,
это – милое – копя:
– Целовек-от ты уцёной,
так и жалко мне тебя. –
А и мне – и так, и жалко:
груди нет, спина да палка.
И гляжу и пропадаю:
так стояла б – молодая,
так бы руки прятала,
так бы зорко взглядывала.
И, ресницы притемня,
угадала бы меня…
Это – в рамке на стене,
будто в омуте на дне –
ты – не ты? В красе и славе
в лапоточках и с багром
в майский день в лесу на сплаве –
стлело время – вышел бром…
Не гляди уж так плачевно,
укоризну затая,
мама Ольга Алексевна
одинокая моя:
по Сибири, по России,
память милую храня,
без меня живут родные,
помирают без меня.

 

* * *
За острой желтизною дрока
дороги белой не видать.
Когда осыпалось барокко,
тогда открылась благодать.
Тропа моя ушла к бурьяну,
к боярышнику и стене –
к Галактиону, к Тициану,
ко всей замученной родне.
Ещё рукою суеверной
ветвь ломаную отведу,
ещё увижу свет безмерный…
К стене щербатой подойду
и повернусь – и что-то щёлкнет,
как на рассвете первый дрозд,
и перед тем, как всё умолкнет,
вытягиваюсь в полный рост.

 

Время твоё

Есть одно такое диво
в этой жизни благодатной,
что становится обратной
временная перспектива.

Дайте, расскажу толково:
дальше – ближе всё живое,
ибо сходится подковой
время цельное, кривое.

Милые и дорогие,
я смешал во время оно
с воздухом Галактиона
тайнословье литургии.

Только имя не сказалось
в голубом рассветном дыме –
не руби, когда связалось
связками голосовыми!

 

Говорящий правду

Уже немолод,
……….суетлив, небрит.
Привстал –
……….сутулится.
…………….Бледнеет. Возражает.
Не видел я, как женщина рожает,
но как мужчина правду говорит,

я видел.
……Это не было красиво –
прекрасно это было – оттого,
что некая естественная сила
в собранье целом выбрала его.

Понадобился этот сиплый голос
и свойство – редкое, особое – души,
чтоб лопнули железные тяжи
и небо на две тучи раскололось.

Слова ему трудны,
……………и речь его темна
и смыслом взломана.
А как свежа природа!
Как на изломе празднично светла
свободы чёрная работа!

 

* * *
За далью времени и боли
в моих покинутых горах
пылает маковое поле –
сегодняшний безвидный прах.

Ты говорил – и справедливо, –
что майский пыл пройдёт к зиме.
Прошло, погасло это диво.
Факт пишем. Истина в уме.

Любовь прошла и стала мною,
не вырвать – нет таких клещей –
высокогорною страною,
порядком и лицом вещей.

Живу в расчёте ежедневном
с тобой, с неутолимо гневным
Судьёй – для этого храним? –
прилежным ангелом одним.

 

* * *

Фазилю Искандеру

Пловец, который плавает с умом
и любит штормовое многоборье,
из моря выходя, в себе самом
и на себе самом выносит море.
Хорош, но чем-то неприятен мне
летящий на волне и по волне
скользящий – так владеющий уклоном,
что выскочит сухим и несолёным.
Зато воистину прекрасен тот,
кто с мальчиком слабеющим плывёт
к береговым чернеющим отрогам
и не интересуется итогом,
затем что абсолютный интерес –
дыхание… движение… мгновенье…
покуда свет сознанья не исчез,
пока внимательное вдохновенье…
ещё… ещё немного… А потом –
и ты моё Евангелье продвинул:
разделался с тем трусом и скотом,
который лодку вашу опрокинул.

 

Познай себя

Покуда с силою убойной
в тебя вбивается кулак,
тебе не страшно и не больно –
познай себя – тебе никак.
С какой-то только грустью странной
ты созерцаешь этот бред –
распаренный, галдящий, банный –
сквозь прерывающийся свет.
Познай себя: ты только странник,
твой дух легко выходит вон…
Но возвращается в предбанник
досматривать досадный сон.
Хоть живописна эта свалка
и сгрудилась вся раздевалка,
где двое лупят одного.
…Как в детстве, делается жалко –
пронзительно – всего-всего!
Вот ощущенье из последних,
пока в четыре кулака
два молодца двадцатилетних
укладывают старика.

 

Обидища

Лидии Корнеевне Чуковской

Заброшены поёмные луга.
Трава дичает, и земля тоскует,
и речка дремлет. Водоросли взяли
дурную силу. Волглая земля
пружинистую кочку выгоняет.
Травы – по грудь! Ступил – упал, и впору
на лыжах по июлю пробираться.
Зовутся одичалые места
обидищами… Что же делать? Гну
из проволоки кошку, и тащу
челнок «Титаник» через хвощ и тальник,
и русло прорубаю в ивняках,
и колодняк растаскиваю. Кошкой
русалочьи выдёргиваю космы,
как бы немецким краешком ума
то волокно прикидывая в деле
каком-нибудь… Ух, жарко! Овода…
Кисельная вода, кисельный берег.
Четвёртый прочищаю омуток
для хариуса, он травы не любит.
Но мне не выкосить лугов дремучих,
где стожары ещё торчат – с тех пор,
как тут косила в девках бабка Лиза –
и хвощик в мелкой речке, и осоку,
а на запретных поженках лесных
косили по ночам…
– Придут – отымут,
а чем кормить скотину? Дети дак!
Паду и заревусь, одва отходят…

Обидища…
Зачем я привязался
к тяжёлым, погибающим местам?
Три человека там ещё зимуют,
два дыма по утрам стоят высоко
над яркими карельскими снегами,
два огонька горят в потёмках ранних.
Зачем я – на погосте – дом поставил?
Не знаю… Руки знали. Вот и дом.
Вот печь – да русская! – Так я писал поэму,
как эту печку складывал – чтоб тяга…
Вот озеро в окне – и волны света
скользят по потолку… Зачем, зачем?
Затем!
Не спрашивай, а дело делай,
как первоклеточка всего Творенья
в какой-нибудь начальной преисподней…
Теперь крестьянский пот тебя научит,
чему не учат университеты,
теперь опомнись и благослови
народную работу и пойми
обиду…
К вечеру я с ног валюсь.
А если не валюсь – мой день неполон!
– Ты каторжной, – мне Лиза говорит.
– Сама-то какова?
– А дух выходит,
выходит, Вовушка.

При всём при том
меня гнетёт – несделанное дело,
преследует – несказанное слово.
Я чувствую огромную усталость
от жизни – той, непрожитой! – и смерть
приму от нарастающего долга.

 

Евтушенко году в 65-м

Шиллеру моей юности

Он выглядел неукротимо:
помолодел, опал с лица.
Мортира телеобъектива
его следила без конца.

Ища опору и робея,
свои записки теребя,
себя сильнее и слабее,
весь, как стихия, вне себя,

кружился он, хрипел, шатался
на сотнях слабеньких пружин,
пока из горла вырывался
повелевающий им джинн.

Он колыхался как костёр,
был ярок, словно на прощанье,
уже – пожар, ещё – актёр,
уже правдив, как завещанье…

Его челнок, легок и утъл,
скользит на гребне под уклон.
Толпу с народом перепутал
не первый, не последний он.

Дитя толпы, толпе он верит,
везде скользит, во всём сквозит,
всё перелюбит, перемерит
весь карнавальный реквизит,

и кажется, любая впору
ему заслуга и вина…
Да нет, не ищет он опору –
ему опора не нужна.

Ему как вечному мальчишке
нужна волна – лететь, скользя,
поймав уклон, меняя книжки…
Но так в России быть нельзя.

Нельзя? Нельзя. Нельзя – а надо! –
ему? Толпе? Вот и живи…
О страшная арлекинада,
и тем страшней, что на крови.

 

Рука сочинителя

Свои рукописные перебираю листки
и вдруг обращаю внимание
на выраженье руки
и вижу, как верно рука проработана – и
рисую крестьянские руки – мои? не мои?
Чернила уже выцветают при жизни моей,
бумага поблёкла, но эта беда – не беда:
гораздо заметнее стала, гораздо видней
рука сочинителя – произведенье труда.

Как рад, что успел я – несметно порвал рукавиц,
как рад я, что в дело мужицкое всё-таки вник,
что сам,
от усталости на землю падая ниц,
я взял у земли – что не вычитал бы из книг!
И в первые руки и мимо чужого ума
начальное знанье она мне вложила сама,
и словно бы кровушка чья-то, свежа и ала,
от почвы отсякла и в жилы вот эти вошла.
И, влажную тёплую землю сжимая в горсти,
я знаю – трескотиной кожи, ломотой кости,
блаженною радостию созерцанья труда:
кто землю вскормил – не обидит её никогда.

И кто хоть однажды бревно положил на бревно
(со звоном певучим и влажным ложится оно,
и знаешь, опять, как легло – по тому, как звенит) –
уж тот не обидит, не тронет и не осквернит
чужого труда.
Кто же землю мою разорил?
Уж верно не тот, кто ломил от зари до зари.
И кто же так бил по рукам, что сломил их в кости?
Прости мне – чья кровь в этих жилах!
Прости мне, прости…

 

Царь-свеча

В моём отечестве любому палачу
всегда в достатке памяти и чести.
На Красной площади, на Лобном месте,
поставить надлежит свечу
за упокой невинно убиенных,
крест высечь в камне и звезду –
два символа и знака сокровенных,
умерить скорбью их вражду.
Равно пригодны для распятья
крест и звезда.
Хоть мёртвые, теперь вы братья,
товарищи и господа.
А место Лобное, конечно,
задумано и было как подсвешня
для небывалой Царь-свечи.

Остановись. Опомнись. Помолчи.

 

Песня

А. Жигулину

Кабы дали три жизни да мне одному,
я извёл бы одну на тюрьму Соловки,
на тюрьму Соловки, на тюрьму Колыму,
твоему разуменью, дитя, вопреки.

По глухим деревням Костромской стороны
исходил бы другую, ХОЗЯИН И ГОСТЬ,
на студёной заре ранней-ранней весны
в сельниках мне так жарко, так чутко спалось!

Ну а третью отдал бы чёрно-белым горам,
и друзья бы меня величали: Ладо…
Сколько раз бы я жил, столько раз умирал,
ну а как умирал, не видал бы никто.

Я бы так умирал, как заря ввечеру,
уходил-пропадал, как больное зверьё…
Только раз я живу, только раз я умру,
а потом я воскресну во Имя Твоё.