Татьяна Вольтская

Татьяна Вольтская

Интервью ведет Лада Миллер

Бывает у вас так — прочитаешь стихотворение, да что там стихотворение, первую строчку, пару слов, услышишь его музыку, его тайну, и вдруг — словно гром среди ясного неба! — мое… Сокровенное, родное, до сих пор невысказанное, ну когда же, когда? 

Так было со мной, когда я прочитала ее стихи.

Татьяна Вольтская.

Петербургский поэт. 

Нет, не так. Поэт с планеты Земля.

Читайте. Делюсь. Вот они — наши беседы.

 

 

Кто разлюбил, тот умер

 

Вопрос первый:

Расскажи нам свой рецепт счастья. Простой, домашний, неброский, ежедневный. Что помогает тебе быть в равновесии с тем миром, который не поэзия?

 

Лада, разве я произвожу впечатление человека, у которого есть рецепт счастья? У меня его, конечно, нет. А вот некоторое равновесие с окружающим миром — пожалуй, да. Хотя тут не все так просто — надо разобраться.

 

С одной стороны, у меня сложные отношения с бытом, быт — мой враг, я его терпеть не могу: готовить, убирать, ходить по магазинам, заполнять квитанции по квартплате. Но еще труднее мне разделять популярную в творческих кругах романтическую позицию: раз я поэт (писатель, композитор, художник), значит, мне позволено больше других, а другие мне что-то должны. Я как-то еще в ранней юности решила, что этого со мной никогда не будет, что до этого я не опущусь. Я думаю так: есть ли у тебя дар, какой он, большой или маленький — не тебе решать, и поэтому — сначала сделай так, чтобы тем, кто с тобой живет и от тебя зависит, было хорошо, чтобы пол был вымыт, а на плите стоял суп, чтобы твои дети наговорились с тобой вдоволь, чтобы им была прочитана правильная книжка, а потом, когда все заснут, довольные, — вот тогда занимайся своими стихами. Чтобы от них вообще никто не страдал.

 

С другой стороны, границы своей свободы тоже надо защищать, и если поздний вечер и ночь — это твое время, то оно действительно твое, и никто не имеет права на него покушаться. Или на какие-нибудь одинокие прогулки, на которые ты ухитришься найти время.

 

А вот мира, который не поэзия, по-моему, не существует. Да, конечно, есть работа для заработка, отнимающая уйму времени, но она не может заслонить главного. А если ты сам об этом главном каким-то образом забываешь, то мир сразу тускнеет и теряет смысл. Но можно сказать и проще — если ты вдруг обнаруживаешь, что твоя любовь ушла, то вместе с ней ушла и поэзия: мир больше не звучит и не светится.

 

Вопрос второй:

Таня, ты однажды написала такие строчки, прочитав которые, я испытала восторг, сравнимый разве что с восторгом археолога, наткнувшегося на отпечаток улыбающегося мамонтенка, потому что для меня в этих строчках — мгновенный отпечаток самой поэзии. Вот они.

 

В лесу гудит густой орган
Дождя, и вздрагивают ноты
Зеленые, и нотный стан
Ветвей поддерживает своды
Беззвучных туч — в их немоте
Столбы, колонны звуков — те,
Что держат небо в пустоте
Огромной, страшной. На листе
Блестит басовый ключ улитки.

 

Вопрос: Поэзия для тебя — торжествующие колонны звуков, которые держат небо, или великая немота, услышать которую равносильно смерти?

 

Лада, я думаю, что дать определение поэзии — невыполнимое предприятие. Много было попыток: и Кастальский ключ, и «Это круто налившийся свист…», но для меня поэзия — это прежде всего музыка, некое божественное дыхание, которое существует само по себе, без нас, и которое мы только слышим и в меру способностей передаем. Мне кажется, что величина поэтического дара — это просто качество настройки, возможности «радиоприемника», чувствительность антенн. Немота? Почему немота — разве что в душе должна быть некая высокая тишина, чтобы иметь возможность слышать. В том смысле, в каком Симона Вейль говорит, что человеку нужно умалиться, отодвинуть свое «Я» как можно дальше, чтобы дать возможность Богу войти в душу и действовать там.

 

Вопрос третий:

Веришь ли ты, что эта «огромная страшная пустота» нас хотя бы немного жалеет?

 

Образ пустоты в этих стихах — это только прием, чтобы подчеркнуть звучание дождя. Пустота — это как бы все, что не дождь, не его органные трубы. Но на самом деле для меня нет огромной и страшной пустоты, поскольку Бог отдал своего Сына на смерть — не только за всех, но и за меня, из любви и жалости лично ко мне.

 

Вопрос четвертый: 

Вот у тебя есть такая строчка: «Лес рябой //От рябины». Чтоб так написать, мало быть поэтом. Надо быть еще и немного рябиной. Что для тебя природа? Бог? Друг? Неиссякаемый источник вдохновения? Или что-то еще более сокровенное?

 

И то, и другое, и третье. Для меня природа — прежде всего прекрасное Божье творенье, материя, одухотворенная и освященная тем фактом, что Бог воплотился, стал человеком, поэтому для меня свята и чиста любая травинка. Что не отменяет другого обстоятельства, для меня очевидного — что мы живем в падшем, страдающем мире, который очень нуждается в том, чтобы очиститься и просветлеть.

 

 

Вопрос пятый:

Какой день своей жизни ты бы хотела прожить дважды и почему?

 

Очень трудный вопрос. Что касается счастливых дней, то какими бы сияющими они ни были, повторять их все-таки нет смысла. Мы же сами постоянно меняемся. Я вот в этом году с младшим сыном приехала второй раз в жизни во Флоренцию и второй раз стояла в Уффици перед «Благовещением» Леонардо. В первый раз я пережила в этом зале потрясение, как будто передо мной приоткрылись тайны мироздания и все остальные холсты вокруг померкли. А в этот раз картина оказалась холодной и страшной, с ледяными далями и зловещей багровой розой архангельского плаща. Зато вдруг «Мадонна с младенцем» Филиппо Липпи дохнула на меня райским теплом, которого я раньше не заметила. Нет уж, был счастлив — и спасибо, не надо туда возвращаться, чтобы ненароком чего-нибудь не испортить.

 

Так что если уж проживать второй раз, то какой-нибудь плохой день, за который стыдно. Вот если бы оказаться в нем снова — и не сделать той глупости, которую сделал, не сказать той гадости, которую сказал, не обидеть того, кого обидел… Да разве каждый не мечтал об этом, оставаясь наедине с собой, закрывая лицо руками?

 

Вопрос шестой:

Если бы судьба забросила тебя на необитаемый остров и дала бы тебе выбор: остаться на нем совсем одной или остаться на нем пусть со своим не врагом, это слишком сильное слово, но, скажем так, с человеком, который тебе совсем не друг. Не твой человек, понимаешь? Напоминаю. Остров необитаем. И это на всю жизнь.

 

Думаю, я бы предпочла остаться с этим сложным человеком — в надежде, что обстоятельства вынудят нас приспосабливаться к новой реальности и помогать друг другу. Что он тоже обладает здравым смыслом, который подскажет ему, что вдвоем выжить легче. Что какое бы опасение ни вызывал у меня его чуждый мне внутренний мир, но все-таки это целый мир, и значит, на острове у каждого из нас будет два мира, а не один, то есть вдвоем мы будем вдвое богаче.

 

Вопрос седьмой:

Ты пишешь: 

Не нужно быть Богом, чтоб бывшее сделать небывшим.

Память для тебя — пропасть или радуга? Что вспоминается чаще — победы или поражения? Умеешь ты забывать? Не спрашиваю «прощать». Именно забывать, так, чтоб даже рубца не осталось? 

 

Трудно сказать. Та строчка, которую ты приводишь, — горькая строчка — о том, что иногда человек пытается зачеркнуть, забыть свою любовь. Не дай Бог, если это ему удается. Мне не удавалось, хотя иногда очень хотелось. Забывать плохое — пожалуй, да, умею. Но это не тот простой механизм, когда забываешь, куда сунул телефон или очки. Нет, мне кажется, что когда по-настоящему любишь человека, то внутренне сразу решаешь, что плохое в нем тебе не важно, оно как бы тебя не касается. Человек так сияет, что пятна на солнце просто не видны. В этом смысле ты и забываешь плохое — ты его не то что не видишь, а отодвигаешь в сторону, как не имеющее значения.

 

А что вспоминаю чаще — наверное, поражения. Победа — это ведь штука завершенная, победил — и все. А поражение — вещь долгоиграющая, с ней еще разбираться и разбираться, иногда всю жизнь.

 

Вопрос восьмой:

Ты пишешь: 

 

Что ж, выверни прошлое, дерни за ниточку слов,
Любуясь их бедным исподом, который не глаже,
Не чище земли.

 

Мы пишем, потому что не можем не писать. А бывает ли стыдно за написанное? Я не имею в виду качество, стиль, технику и т.д. Мой вопрос конкретнее: не бывает ли стыдно за то, что подставился? Раскрылся?

 

Да, пожалуй, случается. Хотя я стараюсь на это внимания не обращать — типа назвался груздем… Лирика — это же вообще в некотором роде стриптиз — по крайней мере, иногда. Разве Сапфо не «раздевается», точно фиксируя, как она зеленеет и бледнеет перед лицом того, кого любит? Но этот процесс существует не сам по себе, он только часть той мелодии, которую поэт поймал где-то там, где эти мелодии струятся. И эта музыка, этот воздух, этот рисунок стихотворения — и есть главное, а все остальное просто вписано туда, как деталь, попавшаяся под руку — в тот момент, когда ты слышишь то, что ты слышишь.

 

Вопрос девятый:

Есть ли что-то такое в твоем детстве, что, может быть, помогло тебе стать поэтом?

 

У меня была необыкновенная мама, читавшая мне очень много стихов, учившая меня видеть красоту в природе, в музыке, всюду. А еще была смерть отца, которую я очень тяжело пережила в свои неполные 5 лет. Я написала об этом в маленькой повести «Стеклянный павлин», вышедшей в «Знамени», №3, 2018.

 

Вопрос десятый: 

Какое твое стихотворение тебе наиболее дорого и почему (приведи его, пожалуйста, полностью).

 

С одной стороны, это просто. Потому что, когда умирает тот, кого любишь, что еще можно поставить в один ряд с этим событием? И, конечно, стихи, написанные тогда, мне очень дороги, вот они.

 

 

* * *

 

Умираешь, значит? Закрываешь лавочку? Сворачиваешь проект,

На который пошло немеряно водки, чернил и обесцененных слез,

И отборных острот, и продукции сивого мерина. — Неужели последний аккорд пропет:

Высокий, он не тает в воздухе, словно радуга. Ты всерьез?

 

Да, конечно, не поле боя, не дорога и не отель, —

Правда, чужбина за бессмысленной рябью миль —

Но зато в кругу семьи, в своей постели, как ты хотел.

Мир оседает медленно, как после взрыва — пыль.

 

В воздухе проплывает кресло, обнажая потертый бок,

Проплывают два стула из кухни, на которых сидели мы, —

Жареная картошка, твоя любимая, водка, томатный сок,

Суп из фасоли. Чтобы остались разделены

 

Красное с белым, водку ты наливал, подставляя нож,

К стенке стакана — помнишь тот хитрый трюк?

Хороша была «кровавая Мэри». Что ж,

И диван проплывает, расшатанный в хлам, и даже утюг,

 

Гладивший блузку перед твоим приходом, и тот паром,

Первый раз увозивший нас за границу — почитай, на тот свет,

И капитан, поди, до сих пор не знает, что он Харон,

Медленно проплывая в воздухе, руку подняв — привет!

 

Рядом с ним проплывает причал и чугунные фонари

У Петропавловки, с позолоченною стрелой,

Полосатая будка — только будочника внутри

Расстреляли, когда еще не было нас с тобой.

 

Проплывает кладбище Новодевичьего монастыря

С могилой Тютчева, куда ты меня водил

Тайными тропами, и, вообще говоря,

Это место, в виду снесенного купола и заросших могил,

 

Выглядело живей, чем сегодня — с золотом и толпой

К поясу Богородицы, к Бог знает каким мощам.

Помнишь, в цеху грохочущем — в бывшей церковке мы с тобой

Полустертых ангелов встретили? Отощал

 

Каждый — кто крыльев лишился, кто головы своей,

И все равно светились, в грязи и скрежете: вопреки.

Я вот думаю — срам, поругание — страшно сказать — честней

Фарисейской покраски-побелки…

Проплывают ржавые катерки

 

По Неве, над которой мы до сих пор сидим

С бутылкой красного, свесив ноги, на крепостной стене —

На краю тюрьмы, естественно, и цветные дворцы, как дым,

Клубятся на том берегу.

А нынче, как на войне,

 

Кругом постреливают, но бежать в кусты —

Нет такого рефлекса, а главное — не страшней

Тобой оставляемой пустоты:

Ни брони от нее, ни бомбоубежища, ни траншей.

 

Мирная жизнь прекращается мигом: вот только что пили чай,

«Рио-рита» кружилась, и вдруг — Левитан, метроном,

Серые реки бушлатов, скулы, штыки, прощай,

На углу заколоченный «Гастроном».

 

Что ты наделал? Мир без тебя, как брошенная на стул

Одежда, не может ни двигаться, ни дышать.

Подожди, подожди, подожди, пожалуйста, — видишь, там, на мосту,

За тобой, спотыкаясь и падая, плача, бежит душа.

 

С другой стороны, эти стихи — вещь в себе, они устремлены в одну точку и стоят как будто отдельно от остальных. И поэтому, возможно, лучше привести другие — вот эти. Они мне тоже дороги — мне кажется, в них мне удалось сказать о природе любви нечто важное.

 

 

* * *

 

Из трав, от ветра пошедших в пляс,

Из лужи, из глины сырой

Господь слепил тебя в первый раз,

А я леплю во второй.

 

Из мрака, из талого снега, слез —

Ловя губами, леплю:

Плечо проступает, щека и нос,

И губы, то бишь, люблю.

 

Из мха, где комар заложил вираж,

Где прель под еловой корой,

Господь слепил меня в первый раз,

А ты слепил во второй.

 

Уже проступил под твоей рукой

Затылок, висок, плечо:

Я не видала себя такой

Ни разу. Еще, еще!

 

 

Вопрос одиннадцатый: 

Определение поэзии — но только одним словом (!) 

 

Поэзия — это любовь. Впрочем, как всякое творчество (за исключением актуального искусства). Я вообще уверена, что стихов не о любви просто не бывает. «Дума про Опанаса» Багрицкого или «12» Блока — тоже о любви, потому что поэты заворожены — один музыкой гражданской войны, другой — музыкой революции. А японец, пишущий хокку о снежной ветке — вот этой самой веткой заворожен и потрясен. Вообще, я думаю, что всякий художник, который — не шваброй по стене, который проявляет уважение к формам тварного мира, — говорит этому миру «да» и участвует в его сотворении.

 

Вопрос двенадцатый:

Ты пишешь:

 

Живы ли мы с тобою, плывем ли меж берегов,
Где кивает огненный лютик, сводчатый болиголов?
Где бледноликий донник, домик, бревном подперт,
Рухнувшие ворота. Кто разлюбил — тот мертв:
Он проплывает по тропке, как по заросшей реке,
Душу свою сжимая, словно птенца в кулаке.
Елка ему кивает в черном своем платке. 
В светлом стеклянном небе тает месяц, как лед.
Кто разлюбил, тот умер, —
дрозд на ветке поет. 

 

Расскажи мне про Любовь. Представь себе, что ты попала на другую планету, в другую галактику, в совершенно иной мир. И ты объясняешь этим твоим новым друзьям (понимающим, кстати, русский), что такое Любовь. Вопрос с подвохом. Потому что эти самые межпланетные чудики обладают почти теми же органами чувств, что и мы, но есть у них одна особенность — они лишены способности чувствовать боль, как физическую, так и душевную. Итак, твой ответ. 

 

Они не поймут. У нас ведь любовь и жалость — синонимы. А чего жалеть-то, если не больно? Один очень умный человек как-то сказал, что любовь — это осознание реальности другого. Каждый из нас ведь заперт внутри своего тела и сознания, и любовь — единственная возможность побега, веревка из простыни, спущенная в окошко. То есть ты любишь, когда вдруг понимаешь, что другой, — который всегда проходил по категории всего, что не ты, а значит, не очень важного, — вдруг выпадает из этой категории и становится почти таким же настоящим, как ты сам. И это почти невероятно мучительно, потому что, оказывается, главное, чего ты хочешь — это чтобы между вами вообще не было никакого зазора, чтобы вы были — одно. Но Владимир Соловьев, на которого в свое время так запал юный Блок, учит нас, что это невозможно — здесь, на земле, для нашей падшей природы. И значит, здесь всякая любовь трагична — потому что не имеет полноты. Но зато, говорит нам Владимир Соловьев, когда мы влюбляемся, мы видим человека невыразимо прекрасным, потому что именно в этот момент Бог открывает нам свой замысел об этом человеке, и он престает перед нами в сиянии этого замысла. Я думаю, что Соловьев прав.

А еще я думаю вот что: за лицами всех наших любимых сияет другое лицо. Когда-то, давным-давно, я написала об этом:

 

Любимый — это божество,

Что за спиной у человека

Взывает именем его,

Стуча в стекло без слов, как ветка.

 

Не подкупить, не побороть

Окажется желанным самым —

А чтобы сквозь живую плоть

Бог тихо посмотрел в глаза нам.

 

Вопрос тринадцатый:

О чем бы ты хотела спросить меня?

 

В одном их твоих маленьких рассказов юная девушка Ева гордо говорит, что пишет стихи, потому что страдает. И это довольно характерная фраза. А вот твоя лирическая героиня выглядит счастливой — и при этом нисколько не скучной, — как тебе это удается?

 

Ответ:

Танечка, мне кажется, это происходит оттого, что я никак не могу разучиться удивляться. Никак не повзрослею, наверное. Надеюсь, этого не случится никогда.

 

Спасибо за беседу.

А сейчас — избранные стихи Татьяны Вольтской:

 

Настоящая нежность — когда невозможно обнять —
Уж какие там плечи, какие меха —
Только ели, как черные вдовы, кивают, и вспять
Проплывает ольха

Вдоль железной дороги, платформы, веранды, окна
С голубой занавеской, прозрачной руки,
Проскользнувшей вдоль тела, заплывая во все времена,
Омуты, уголки.

Настоящая нежность — когда поцелуй — налету —
В наготу перекрестка облекшись, как в рубище, в свет
И движенье, и привкус такой остается во рту,
Что подкосятся ноги вот-вот, ощутив пустоту,
Когда, словно рисуя углем между нами черту,
Выдыхаешь — привет!

 

 

Татьяна Вольтская — российская поэтесса, журналистка, литературный критик, эссеист.

Автор десяти сборников стихов — «Стрела» (СПб, 1994), «Тень» (СПб, 1998), «Цикада» (СПб, 2002), «Cicada» (Лондон, Bloodaxe, 2006), «Trostdroppar» (Стокгольм, 2009), «Письмо Татьяны» («Геликон Плюс», 2011), «Из варяг в греки» («Геликон Плюс, 2012), «Угол Невского и Крещатика» (Киев, «Радуга», 2015), Избранное (СПб, «Геликон Плюс», 2015), «В лёгком огне. Стихи» («Издательские решения», 2017).

В 1995—1998 годах соредактор петербургского литературного журнала «Постскриптум». Член Союза писателей Санкт-Петербурга и Союза журналистов Санкт-Петербурга. Лауреат Пушкинской стипендии (Германия, 1999), премии журнала «Звезда» (2003) и журнала «Интерпоэзия» (2016). Внештатный корреспондент Радио «Свобода» в Санкт-Петербурге с 2000 года. С 2017 года — ведущая программы «Петербург Свободы».