Тонькина кукла

Тонькина кукла
Рассказы

Молчальница

Радуница — христианский день поминовения усопших. На кладбище от конечной остановки городских автобусов течет людской поток. Оживленный, с цветами. За оградой, на территории вечного покоя, он рассеивается, и каждая семья, каждый человек остается со своими мыслями, со своим немым разговором с дорогими сердцу, что уже не откликнутся словом…

От соседней могилы идет ко мне моя кладбищенская «соседка» — пожилая неразговорчивая женщина. В один год похоронили мы своих мужей, при встрече здороваемся, говорим ни о чем. Но сегодня она подходит ко мне и смотрит сквозь застилающие глаза слезы так, словно я ее единственный близкий человек:

Ой, как я перед ним виновата! Как грешна!

Я пытаюсь ее успокоить. Но какая-то тяжесть давит ее, и она, опускаясь рядом со мной на скамейку, стягивает с головы платок, закрывает им лицо и рыдает. Потом, чуть успокоившись, начинает свой, быть может, самый длинный в жизни монолог:

Реабилитацию получила. Вчера в газете напечатали. Всегда знала, что ни в чем мы не виноватые, а таилась всю жизнь. А из-за чего? Тятя с мамой больно работящие были. Жили в селе. Пятеро ребятишек. Когда старшие парни подросли, отец поднапрягся да с ними дом рядом с избой поставил. Вот это и погубило: две коровы, две лошади да дом новый. Как раскулачивание началось, к нам неработи с начальством заявились. А тятя сгоряча к ним с топором вышел, поругался, не пустил в дом… Назавтра с наганом пришли, забрали тятю и присудили ему расстрел. А нас — в теплушки да на лесоповал, в Кайские болота…

Матушка через полгода слегла и не встала больше. Похоронили. Я, самая младшая, все была возле… Хорошо, что попервоначалу гоняли всех вместе, иначе бы не выжить, а так — то братья, то сестры помогут. Но потом и нас всех раскидали.

Лет пять прошло, у меня что-то в легких нарушилось. Вот сейчас-то я думаю: просто пожалели меня. Фельдшерица и секретарь сельсовета на выселках, где я оказалась, хорошо ко мне относились. Я приветливая была. Они говорят мне: «Поезжай в город к врачам, на консультацию». А секретарь бумажку мне выписывает вместо удостоверения личности и шепчет: «Постарайся работу найти да и оставайся там. А то пропадешь здесь. Только никому ни слова!»

Полежала я в больнице и вспомнила, что мамина тетка в городе жила и мы у нее бывали. Нашла ее. Приткнулась. Но на работу меня не берут. Приду — место есть, а как покажу справку, спрашивают: «Вы что, сидели?» Повернусь да уйду. Реву, назад не хочу. А кушать-то что-то надо. У тетки у самой не густо. И на случайных поденках много не заработаешь.

Потом одна добрая душа научила: скажи, паспорт потеряла, и всё! И как-то Бог помог, выревела я — дали мне паспорт. Сразу на скорняжную фабрику устроилась ученицей. По-настоящему-то я грамоте не ученая, все больше самоуком до всего доходила.

Через несколько лет Степу встретила. В общежитии вместе жили, познакомились. Он поначалу деревенский, тихонький был, потом в комсомол вступил, в партию — и на повышение пошел, до секретаря парткома в цехе. А я уже ребятишек нарожала, за них спряталась, затаилась. Никому ни гу-гу. С братовьями да сестрами раз в два-три года крадучись повидаюсь, и все. Они, как срок кончился, разъехались в разные стороны, тоже затаились. Так молчальниками и прожили. Не дай бог, где кого из односельчан встречу — бегу опрометью: боюсь, как бы не крикнули, что кулачка.

И вот, представляешь… Муж уже болел, в госпитале лежал. Я прихожу к нему, а на соседней койке лежит мужик, пристально так на меня смотрит. Пришла домой, стала вспоминать… Точно — Ванька Козулин из нашей деревни! Мы с ним одного года.

Назавтра надо снова к Степе идти, а я боюсь. Прихожу — соседа нет: на процедурах. Муж спрашивает: «Знаешь этого мужика?» «Да нет», — говорю. «А он тебя знает! Говорит, отец у тебя кулаком был!» — «Да спутал он чего-то! Там, у нас на родине, несколько деревень под одним названием было. Проехал пять верст — и опять Починки. Ошибся он, не слушай ты его!»

Сама дождалась Ваньку в коридоре и говорю: «Ну что ты умирающего расстраиваешь?! Христом Богом молю, не говори ты ему ничего!» Послушался он меня, пожалел.

А тут, полгода назад, когда пенсию пересчитывали, в собесе одну женщину встретила. Она тоже на выселках в лесу, как и мы, жила. Мы друг друга знали, но вида никогда не показывали. И вдруг она подходит ко мне и громко говорит: «Меня реабилитировали! Не бойся теперь! Подавай и ты на реабилитацию. Мы даже льготами пользоваться будем, как потерпевшие от советской власти».

Но я еще целый месяц переживала. Все передумала. Ни тятю, ни маму, ни братьев с сестрами не вернешь. Рано все померли, одна я дожила. Газету почитаю — правда ведь, печатают реабилитированных. Думаю, зачем теперь это, когда уже мало кто жив?

Позвала старшего сына. Обсказала ему все, вот как тебе. А он мне сразу: «Да ты что, мама! Хоть перед смертью бояться перестанешь!» И подал от меня заявление. Вчера и напечатали — поименно всю нашу семью. Он мне принес, показывает, а я не верю…

Женщина горько улыбнулась, вытерла глаза и тихо, обессиленно продолжила:

Вот сегодня к Степе приехала. Был бы живой — может, простил бы, что таилась я от него всю жизнь. Боялась, что бумажкам да властям он больше поверит, чем мне. А я-то знала, что мы не виноватые! Да и от тяти с мамой никогда бы не отказалась…

 

Не передал…

Эта встреча случилась много лет назад. В первое время мне казалось, что это обычная журналистская неудача, о которой забываешь через неделю-другую. Но дни шли и шли, а я все продолжала думать о старике. И чем дальше, тем больше. Он никак не выходил из головы, и в самые неподходящие моменты (на редакционной летучке или дома, в кресле перед телевизором) вдруг возникал передо мной совершенно отчетливо — во всем белом: нижней рубахе и подштанниках, на которых расползлись желтые пятна от лекарств.

Старик привычным движением брал фабричную, с резиновым набалдашником, палку, лежавшую на коленях, и я видела увеличенную, как фрагмент картины, его пергаментную, в морщинах, со вздутыми жилами и длинными, как у пианиста, пальцами руку. Он судорожно сжимал палку, и теперь меня каждый раз пугали его неухоженные, отросшие и какие-то слоистые синие ногти. Не поворачивая ни туловища, ни головы, он нацеливался палкой поверх плеча в стену, к которой сидел спиной, и нетерпеливо стучал в нее. И тут же сквозь мокротный кашель зло хрипел: «Стар-рух-ха!»

Странное дело: лицо его я отчетливо представить не могу. Хотя точно помню, что в первое мгновение оно поразило меня — благообразное, почти иконописное. «Почти» — потому что глаза были не по лицу: ни кротости в них, ни смирения, ни мудрости возраста, ни доброты. Маленькие, они прятались под нависшими бровями.

Так чего же тебе надо от меня, старик?

 

Избалованный в расцвете славы журналистами, обиженный их равнодушием в последние десять лет, он буквально вцепился в меня и битый час хрипел сквозь кашель о своей жизни.

В ту пору я увлеклась народными ремеслами. Написала несколько материалов о наших самобытных горшечниках и мастерицах свистулек, о плетении из бересты и резьбе по дереву. Весь этот доступный, часто бросовый материал, благодаря нашим северным фантазерам, был украшением бедных изб не одно столетие. Интерес рос, меня подмывало переключиться и на такие народные промыслы, как роспись по глине и дереву, чугунное литье, кружева… Да боже мой! Сколько этих чудес — не хитрых, но непостижимых порой, познавать которые — радость наисладчайшая!

Все чаще ноги несли меня в «Салон художника», все чаще я склонялась там над палехом или чеканкой. И вот однажды, совсем неожиданно, мне встретились там слоновая кость и перламутр. Брошь — фантастическое сплетение цветов, а рядом футляр для карманных часов с цепочкой-змейкой, выточенной из целого костяного куска. Антикварные вещи? Да нет же! Вот фамилия автора, и он живет в моем городе. Здесь, среди снегов и елей, — слоновая кость и перламутр?!

Это было открытие. Но, как оказалось, только для меня. О нем, о чудесном мастере, знали и писали (давно, правда) мои старшие коллеги. О самонадеянность молодости!

 

Нашла я его быстро. В утонувшей среди девятиэтажек слободе «Козий рог» его дом был самым добротным. Небольшой, двухэтажный; нижний этаж, наполовину вросший в землю, из кирпича. Я поднялась на террасу, стукнула в верхние, резные, с медными ручками, двери. Молчание. Спустилась к нижним дверям — крашенным половой краской, щербатым и тяжелым. На стук вышла высокая, грузная старуха с бесцветными глазами на желтом, уставшем лице. Недовольно выслушала мои сбивчивые извинения и расспросы, впустила в небольшую, загроможденную плитой и утварью кухню. Рассматривая меня с откровенным раздражением, указала рукой на такую же широкую, как входная, давно не мытую дверь, за которой слышались какие-то странные всхлипывающие звуки.

Старик сидел на кровати лицом к окну, и дыхание с хрипом вырывалось из его приоткрытого рта. И тот час, наполненный для меня жалостью к старому и больному, любопытством к некогда талантливому, недоумением — к теперь раздраженному и злому человеку, потом растянулся для меня в месяцы невольных раздумий.

Он хрипел: «Стар-рух-ха!» Стучал палкой в стену. Она зло, пинком, открывала дверь, недовольно смотрела на меня, неразборчиво ворча себе под нос лезла в сундук или комод, за рамку с фотографиями на стене или даже под матрац, на котором сидел старик. На стол, на табуретки, на кровать летели грамоты, дипломы, удостоверения, фотографии работ, фотографии старика…

В моих вспотевших ладонях покоилась миниатюрная головка кудрявой юной женщины, вырезанная с изысканным мастерством и удивительным изяществом.

Это она — злыдня! — хрипел старик, тыча палкой в сторону старухи. — Времени не хватило повторить, а у этой торс испортил. Одна вот и осталась… Последние работы продаем — видела, небось… На черный день оставлял. Вот и пришел мой черный день, настиг на краю могилы! Со свету меня сживают злыдня с сыночком. Всю жизнь использовали, аки дойную коровушку, сами и дня не рабатывали. Тот, чертово семя, как я занемог, так из комнат нас выжил. Пр-р-ропойца… Налижется, встанет тут в окне, кулачища тискает. А эта, злыдня, все откупается от него, уж и пенсии хватать не стало. И смерть, паскуда, меня не берет! Пусть бы она с ним одна оставалась, у меня уже сил никаких…

Он закашлялся, дико уставившись поверх моей головы в окно. Непонятный страх прошелся мурашками по моей спине и заставил резко оглянуться. Но силуэта пьяницы сына, уже воображенного мной, в окне не было. Чтобы скрыть свой неоправданный испуг и как-то утешить захлебывающегося в кашле старика, я с деланным усердием принялась рассматривать груду бумажных наград.

А старик, с трудом откашлявшись, продолжал:

Хотел ему с малолетства дело свое передать — сам-то я самоуком до всего дошел — так всё нос воротили, в инженера готовились. А сейчас вот в грузчиках ходят… Федька, племяш, сколь вокруг меня отирался! Так, думаю, чего это я не своему тайны раскрывать буду? На сына надеялся. Он сейчас, Федька-то, мастером в артели работает. Забежал бы когда, дак обидел я его… И в ФЗУ звали ребят учить резьбе — отказался. Тогда ведь знаменитый был, о смерти не думал. Заказы аж из Москвы шли! А теперь вот через это и помереть по-людски не могу. Соберусь было, глаза закрою, да жалко руки-то с собой в могилу класть. Не передал вот, не передал дело — душа-то и мучается, с землей не расстается!

И он надолго замолчал, откинувшись на стену и закрыв глаза. Остро обозначились скулы и горбатый тонкий нос, и сиплость дыхания поуменьшилась. Было непонятно, то ли он впал в забытье, то ли просто, утомившись, отдыхает, то ли обморок у него… Но стоило мне встать со стула, как он открыл глаза и все так же, раздраженным голосом, заговорил снова:

A ты смотри, смотри бумажки-то! Их уже давно никто не сматривал. Ране все корреспонденты по ним про меня сочиняли. Посмотрят вот так же, как ты, бумажки — и составят статью. А как старик помирает — кому интерес-то? Про это не напишешь. Не напишешь ведь? Я тебе сейчас вот еще знаки покажу, у меня всякие на пинжаке висят…

И он, судорожно схватив палку, снова заколотил ею в стену:

Стар-рух-ха!

 

Тогда, собрав материал, я ни слова не написала о нем…

 

Тонькина кукла

То-онь-кина кукла! То-онь-кина кукла! — кричала моя шестилетняя дочка, захлебываясь. — То-онь-кина кукла! Бабушка, ты посмотри, мы ее наконец обнаружили… Это мамина Тонькина кукла!

Она прижимала к груди серую от пыли, растрепанную тряпичную куклу, которую я нашла среди старых вещей на чердаке.

Бабушка стояла на пороге и улыбалась.

 

Тонька жила в детдоме. В школе мы с ней сидели за одной партой. После каждой санитарной проверки ее на всякий случай стригли как мальчишку, наголо: волосы у нее были такие густые и кудрявые, что их не брал ни один гребешок. Училась Тонька на твердые тройки, потому что, несмотря на строгий детдомовский режим, уроки готовила кое-как. А все свободное время шила кукол.

«Домашние» девчонки носили ей лоскутки. Из них она сначала мастерила продолговатое четырехугольное, набитое старой ватой тельце, пришивала к нему длинные «колбаски» — руки и ноги. Венчала это тряпичное сооружение голова. Для головы даже была выкройка. Тонька тщательно обводила ее химическим карандашом, придавив пальцем к материи. Набив голову ватой, пришивала на макушку кусок бараньей шерсти, пакли или, если кто расщедрится, отрезанный хвостик косички.

Свое новое произведение Тонька приносила мне. Выбрав удобный момент на уроке — где нам, кроме учителя, никто не мог помешать, — она подсовывала его мне под партой и, довольно улыбаясь, показывала большой палец. Кукла перекочевывала в мою сумку вместе с Тонькиным химическим карандашом.

Прибежав из школы домой и быстро съев свою долю обеда, оставленного с утра мамой, я принималась за дело. Мешкать было нельзя: через час приходил из школы брат, а он не прочь был поиздеваться над моими художествами и подрисовать кукле усы.

Обычно я успевала. Помуслив карандаш, тщательно выводила на лице куклы большие глаза с лучиками-ресницами, дугообразные брови, точками обозначала нос. Заканчивал портрет маленький рот бантиком. Затем глаза раскрашивались синими чернилами, а губы — красными. Кукла была готова. Она смотрела на мир все понимающими чернильными глазами, она внимательно слушала нас, и казалось, вот-вот заговорит. И хотя лица всегда делались по одному образцу, куклы получались непохожие: то улыбчивые, то испуганные, то даже злые. И мы нисколько не удивлялись этим превращениям: люди тоже рождаются разными.

На одной из перемен Тонька выставляла «новенькую» всем на обозрение. Если куклой восхищались, мастерица ходила гордая и в конце уроков обязательно кому-нибудь ее дарила. Если же кричали, что у куклы одна нога толще другой или нос нарисован криво, Тонька расстраивалась до слез, запихивала куклу в сумку, иногда даже дралась ею. А через несколько дней, нашив ей одежек, снова приносила в класс на «крестины». После уроков мы собирались за школой, пекли пироги из глины или снега, смотря какое время года стояло на дворе, и придумывали новорожденной имя.

Маши, Люси, Зины, Риты… Сколько их было у Тоньки? Хотя она и раздаривала их со щедростью богачки, пять-шесть штук всегда жили в Тонькином уголке детдомовского зала. Случалось, их выселяли воспитатели, воровали ребята и даже кто-то выбрасывал за забор. Погоревав и подравшись с обидчиками, Тонька шила новых. Были в этой кукольной семье старшие и младшие, они болели корью и получали двойки, ели кашу и выходили замуж за принцев…

Что это было? Инстинктивное желание счастья? Или смутное воспоминание о семье?

Тонька — «многодетная мама», черноглазый стриженый бесенок…

 

Мама, а когда у Тонькиной куклы именины?

Дочурка сидела на своем низеньком стульчике прямо под бельевой веревкой и завороженно смотрела на куклу. Тщательно выстиранная в нескольких водах, та болталась теперь вниз головой. Химический карандаш доказал свою долговечность: на кукольном лице, пусть смутно, проступали большие и какие-то страдальческие глаза. И вода капала из нее так монотонно — кап-кап-кап — в дочкину ладошку.

Мама, а на Тоньки-куклины именины позовем гостей?

Позовем. А тебе надо будет напечь пирогов из глины.

И купить настоящий торт!

Можно. Только тортов у нас раньше не было…

А что было?

Куклам на именины мы всегда платья шили.

Ты ей еще волосы сшей. А то эти совсем износились.

Вода все капает и капает с чудом уцелевшей Тонькиной черной завитушки.

 

Весна в тот год запоздала. Метелям не было конца. И когда ветры и снега, словно опомнившись, застыдившись своего разгула, угомонились, никто не обрадовался вдруг наступившему теплу. Ждали наводнения. Каким-то чудом оно не обрушилось враз, как это было, по рассказам стариков, лет тридцать назад. Вода прибывала постепенно и за неделю затопила полгорода. Взбудораженные, мы бегали каждый день узнавать, насколько поднялся уровень и, вопреки тревоге взрослых, с нетерпением ждали, когда же вода дойдет до нашего двора.

Когда я, постоянно мокроногая в эти дни, слегла с ангиной, половодье взяло в плен и нашу улицу.

Брат на плоту заезжал после школы минут на пять, чтобы набить карманы едой, и возвращался только вечером с мамой «на борту». А я, отрезанная от всего мира, сидя на подоконнике, смотрела на скучную грязную воду, в которой плавал всяческий мусор, и теперь с нетерпением ждала, когда эта проклятущая, сделавшая меня больной и такой одинокой вода уйдет восвояси.

Однажды, когда моему терпению, казалось, приходил конец, брякнула в сенцах задвижка, кто-то завозился, нащупывая дверную ручку, грохнулась висевшая на стенке самоварная труба. Пулей вылетела я в темные сенцы — и тут даже не радость, а восторг захлестнул мое сердце. Ко мне пришла… Тонька!

Ее огромные глаза, казалось, светились. Тонька, которую и в праздничные дни, в хорошую погоду, никогда не отпускали к нам, пришла по такой-то воде… Тут радость мою как рукой сняло: Тонька была мокрая, как воробышек, который прошлым летом свалился с нашей крыши в бочку с водой. И даже волосы ее, чуть отросшие за зиму, торчали на макушке как взъерошенные воробьиные перышки. Она попыталась заговорить, но зубы у нее стучали так, что каждое слово будто раскусывалось на части. Получалось невыносимо смешно. И мы обе, стаскивая с нее мокрую одежду, хохотали до слез.

Тонька рассказала, как она сбежала из школы, как из опаски быть пойманной «в плен» отвергла предложения мальчишек-плотогонов, как шла по воде в ботинках и в конце концов оступилась в канаву неподалеку от нашего дома.

Смех и моя теплая постель быстро ее согрели. Потом, отжав и развесив сушиться одежонку, Тонька вытащила из рваного кармана своего пальтишка куклу. Новенькую и, как я определила с первого взгляда, очень красивую. Даже тело у нее было из белой материи — не чета тем, у которых туловище, а то и руки-ноги шились из сарпинки в цветочек. И хотя лица у куклы еще не было, она выглядела как лучшие модницы нашего города: в цветастой юбке, красной кофте, на ногах — «туфли» из настоящих полосатых носков, а на шее — бусы из разных пуговиц. Но самое главное — у куклы были настоящие волосы: черные, кудрявые — Тонькины!

На вот… рисуй… Это тебе на долгую память. А нас завтра увезут в Читу, а может, еще куда дальше.

Нет, Тонька не грустила. О переезде детского дома поговаривали с осени, и она относилась к этому как к чему-то неизбежному. Скорее, грустила я, и не потому, что предстояло расставание — мы еще не могли его по-настоящему понять; это была грусть по никогда не виданному и, наверное, прекрасному городу, куда ехали Тонька и все детдомовцы.

У Тоньки этот переезд был связан с большой надеждой.

Ты вот болеешь и не знаешь, что Витька Обжорка отца нашел, — рассказывала она. — Он все писал, писал в Москву и в Читу, и вот нашел! Тот приезжал к нему, тощий такой, но ничего, не злой. Обжорка говорит, что он летчик, а у него медалей нет. А Марьиванна сказала, что он, наверно, пленным был. Парни хотели Обжорку дразнить, так я им наподдавала. Это ведь ничего, что пленный, я бы тоже согласилась, чтоб у меня пленный был! А Марьиванна говорит, что мне нечего писать: я не эвакуированная, я местная… — И, пригорюнившись, она продолжала шепотом, словно ее тайну кто-то мог услышать и помешать ей: — У местных тоже бывают родители. Я, может, в Чите и найду их, там знаешь сколько народу… Буду все ходить по городу и смотреть, смотреть… Я их все равно узнаю!

Увозил Тоньку поздно вечером мой брат. Мама выгладила ее белье, и мы надели на Тоньку мое лучшее бордовое, перешитое из маминого довоенного, но настоящее шерстяное платье. От радости Тонька сделалась тихой и все боялась плыть в обновке обратно. Долго примеривалась, прежде чем прыгнуть на плот. Теперь она не хотела рисковать.

Оказавшись на плоту, она встала на колени, вцепившись руками в бревнышки. И хотя все мы — мама, я и Тонькина кукла — махали ей на прощание из окна, Тонька не подняла в ответ руки: боялась упасть и замочить платье…

Назавтра я нарисовала на белом, как лист бумаги, лице Тонькиной куклы глаза, которые все понимали. Обозначила точками нос, чтобы она дышала, а значит — жила, вывела бантиком губы, чтобы пела и говорила со мной. И она стала для меня лучшей подругой не только на время болезни, но и еще на многие годы девчоночьей жизни.

 

Смотрите-ка, какой я подарок принесла на Тоньки-куклин день рождения! — и бабушка прислонила к вазочке с вареньем приклеенный на картон старый и не совсем качественный, как все спешные фотографии того времени, групповой школьный снимок.

Господи! Как же я забыла — здесь, действительно, должна быть Тонька!

Тонька? Настоящая Тонька? — В голосе дочурки было столько удивления!

Вот, малыш, смотри…

Нет, я сама! Я сама! — Она впилась глазами в снимок и, разглядывая застывшие в напряжении лица моих одноклассников, медленно водила пальчиком по рядам. И вдруг словно запнулась, пальчик ее замер, и она, счастливая своим открытием, закричала:

Это Тонька! Это Тонька! Это Тонька! У нее же куклины глаза!