Вагинов

Вагинов

Из мемуаров неизвестного

Осип Эмильевич, помнится, телефонную барышню призывал, не то в свидетели, не то в третейские судьи…

Нет. Не так было. Вот почитайте, как у Лидии Гинзбург об этом написано. У меня тут закладочка.

 

Недели две тому назад Борису Михайловичу Эйхенбауму в час ночи позвонил Мандельштам с тем, чтобы сообщить ему, что:

Появился Поэт!

?

Константин Вагинов!

Б. М. спросил робко: «Неужели же вы в самом деле считаете, что он выше Тихонова?»

Мандельштам рассмеялся демоническим смехом и ответил презрительно: «Хорошо, что вас не слышит телефонная барышня!»

 

Почему, в самом деле, «демоническим», а не, скажем, «сардоническим» или «гомерическим»?

Где вы это?..

Вот здесь: «Мандельштам рассмеялся демоническим смехом»…

А, вот вы о чем, придирчивый филолог. Вы тоже заметили, что современники в мемуарах стремились выставить Осипа Эмильевича в каком-то пародийном свете? Взять хотя бы Катаева. У него Мандельштам проворонил жену — умыкнули — и бежал за пролеткой с похитителями, шепелявя: «Надюса, Надюса! А как же я?! Подождите меня!». Ну, вы читали, конечно. Там и Бунину досталось. А у Цветаевой «молодой Державин» с топотом бегал по коктебельским холмам от бычка. У других мемуаристов всюду сорил окурками и прикарманивал чужие книги. В случае отказа очередной возлюбленной имитировал обмороки. Какой уж тут «демонический смех». Явная издевка. Этой карикатурности не позволила себе, не считая, конечно, Надежды Яковлевны, только Анна Андреевна. Но у нее получились какие-то уж больно пафосные воспоминания. Мандельштам в них дверной косяк нимбом задевает. Остальные же летописцы эпохи старались сделать из Осипа Эмильевича что-то комичное, чуть ли не Чарли Чаплина, попадись тот к Сталину в западню. Поэт и сам в конце жизни ощущал это грустное сходство. Помните? «Чарли Чаплин вышел из кино. / Две подметки, заячья губа, / Две гляделки, полные чернил…» и так далее. А знаете, зачем мемуаристам нужен этот явный или скрытый гротеск при его описании? Слишком страшная, ужасная судьба. Жуть, одним словом. Духу писать не хватает, хочется разбавить, смягчить. Юмор, как писал Бергсон, есть способ дистанцироваться. Чтобы лишний раз не отождествляться.

Мой престарелый собеседник (которому я буквально навязал свое общество, прикинувшись студентом-филологом, пишущим выпускную работу о Константине Вагинове) неспешно прошаркал на узенькую, до рези в глазах прокуренную хрущевскую кухоньку с грязно-охристыми стенами и прокопченным потолком; поставил на плиту не раз сгоревший чайник и с разбойным оскалом зажал в зубах папиросу, но почему-то некоторое время не закуривал, а смотрел куда-то в одну точку, размышляя и держа коробок спичек в сухой, как хворост, рябой руке. Я последовал за ним, присел на табурет, и он продолжил.

У Гинзбург в мемуарном этом эпизоде — постановка. Почти театральная. Я имею в виду радиотеатр. Перечитайте: это же фрагмент радиопьесы. Вместо антуража, декораций — телефон: им задается смысловая рамка. Нужно понимать, что такое телефонный диалог в ту пору, и что такое телефон конкретно в жизни Мандельштама. Вы Платона диалоги давно читали? — спросил он неожиданно.

Давненько.

И, ясное дело, не все. Когда станете читать или перечитывать внимательнее, спросите себя, почему один диалог ведется во время прогулки, другой — на пиру, а третий и вовсе пересказывается третьим лицом. Эти попутные и как бы второстепенные детали задают важный для понимания контекст. К примеру, некоторые вещи лучше обдумывать и обсуждать, гуляя за городом, вдали от сутолоки полиса, где не разум, а толпа диктует вам суждения. Форма и обстоятельства диалога сообщают не меньше, чем его непосредственное содержание. И Лидия Корнеевна не могла этого не понимать. Не существенно, был ли телефон в действительности, — если нет, она имела полное право, как стилист, его выдумать. Потому что разговор с Эйхенбаумом не был бы столь же красноречив и лаконичен при личной очной встрече — в тексте телефон определяет его жанр. Важно, что собеседники не видят друг друга. И нужно понимать, что такое эти мандельштамовские телефоны. Помните его детский стишок? «Плачет телефон в квартире / — Две минуты, три, четыре. / Замолчал и очень зол: / Ах, никто не подошел. / — Значит, я совсем не нужен, / Я обижен, я простужен: / Телефоны-старики / — Те поймут мои звонки!» Или более известное: «Ленинград… Ленинград… У меня телефонов твоих номера…» У зрелого Мандельштама, в его иерархии вещей телефоны — особое сословие. Это старожилы советского быта. Они подобны старым слугам в дореволюционных домах. Когда нужно, сообщники, если необходимо — доносчики. С их помощью можно подслушивать, а можно передать то, что хочется озвучить, скрыв выражение лица, блеск глаз, оставаясь как бы под маской невидимости. Сообщить что-то по телефону все равно, что послать весть с пожилым лакеем: тот не то чтобы исказит, напротив, передаст все слово в слово, пусть даже не понимая до конца смысл, но, конечно, растеряет по пути оттенки, поэтому говорить нужно без намеков и экивоков, выпукло, непотаенно, так, чтобы не возникало сомнений: «Появился поэт!». Телефонограмма как эпиграмма — короткий жанр.

То есть для Мандельштама Вагинов был поэтом безоговорочно, без экивоков, и это должно было, по его мнению, быть ясно и очевидно не то, что филологу, но даже телефонной барышне?

Вот именно.

Чайник зашумел, как гейзер, и принялся выплевывать летучие сгустки пара. Мой разговорившийся собеседник выключил конфорку и налил кипяток в изящный заварочный чайничек с гроздью цветаевской рябины под снежной шапкой и парой нахохленных снегирей на боку. Завод фарфоровых изделий «Пролетарий». Свидетель эпохи разлил крепкий вяжущий настой по таким же чашкам 1920-х годов выпуска. Неосмотрительно поспешно отхлебнул и, обжегшись, поморщился. Затем, потерев язык обожженным кончиком о верхние зубы, вернулся к теме.

А что вы думаете, молодой человек, по поводу этой мифической «телефонной барышни»?

Наверное, Осип Эмильевич использовал им же придуманный оборот, чтобы подчеркнуть очевидную несостоятельность доводов Эйхенбаума по поводу Тихонова: дескать, и ежу ясно, что Вагинов Тихонова выше.

Оно понятно. Но кто такая эта «телефонная барышня»? Только ли фигура речи? С одной стороны, она — постоялица досужих разговоров того времени. Телефонную барышню все мы тогда поминали всуе. Была такая бесхитростная словесная игра, что-то вроде эвфемизма: «хорошо, что тебя не слышит ТБ». Иногда она всплывала в беседах не анонимно, а как некая Татьяна Борисовна, загадочная и всеведущая, почти метафизическая. Иногда ее называли телефонным ангелом или эльфом. Но Мандельштам, вопреки известному каламбуру с его фамилией, такими штампами никогда не довольствовался. Для него барышня по ту сторону ночного разговора нечто большее — это душа, Психея телефонного аппарата, если хотите, жрица, чье незримое, подразумеваемое только присутствие превращает спонтанный звонок Эхенбауму в сакраментальное действо, таинство: провозглашается явление нового поэта! Она — весталка храма, созданного мандельштамовским воображением — на ходу и по случаю — исключительно для короткого диалога о Вагинове! Осип Эмильевич никогда не обходился без отсылок к чему-то потустороннему, метафизическому, античному, даже в незначительных, на первый взгляд, замечаниях и шутках.

Такая трактовка показалась мне явной натяжкой, попыткой истолковать незначительную деталь обыденной жизни гения в свете его же творчества. Собеседник почувствовал мое сомнение.

Примерно в то же время слушал я доклад одного очарованного Мандельштамом прелюбопытного молодого филолога по имени Лев из Гомеля. Сейчас не вспомню, где, помню только, что Миша Бахтин меня пригласил. Филолог этот в Ленинграде был проездом и сделал впоследствии себе громкое имя, занимаясь вопросами детского развития. Прожил, увы, недолго. Вы, конечно, догадаетесь, о ком я, а нет — так справки наведете. Доклад его посвящен был душе человека и ее связям с мозгом и обществом. Поначалу этот самый Лев довольно долго и банально пересказывал нам аристотелево учение об энтелехии — открывал Америку, как это водится у провинциалов. Но затем вдруг вышел на презанятные рассуждения: дескать, мозг — только аппарат, как телеграф или телефон, и сам по себе он работать не может, но нуждается в телеграфистке, или все той же телефонной барышне. А телеграфистка в данном случае и есть душа, то есть социальная личность человека. Вот как он все повернул. Но о чем я давеча? Ах, да, о Вагинове. У меня в голове одно за другое цепляется, вам будет непросто распутать. Но это и есть контекст, такая грибница смыслов, в которой несведущий сам разберется едва ли. Так вот, возвращаясь к Вагинову, я хочу вам сказать, что прийти к его пониманию можно только через Мандельштама. Больше ни через кого не пробьешься. Через Гумилева и не пытайтесь, Вагинов, хоть и слушал его, никакой ему не ученик. «Мандельштам — Вагинов» — слепая ветвь на литературном дереве, срезанная беспощадной эпохой. Костя в том времени был еще более невозможной фигурой, чем Осип Эмильевич, приветствовавший его появление. Потому и ушел раньше Мандельштама, спасибо туберкулезу — все лучше, чем в застенках НКВД, где сгинула бедная Костина матушка. Второй человек, тонко, глубоко понимавший Костю, — Бахтин. Он многое почерпнул у Вагинова, когда писал о карнавальном духе культуры…

Чай был уже выпит, и тут рассказчик вспомнил о плюшках, полез за ними в буфет, вновь поставил чайник на плиту. Выждав паузу — дав себе передышку, — я спросил его, чем объясняется эта «невозможность» Вагинова.

Костя был не просто человеком не от мира сего, заблудившимся во времени. Вполне себе безобидных чудаков тогда было много, но и их, даже самых неприметных, эпоха регулярно пускала в расход — на всякий случай, для перестраховки. Он же считал себя полномочным по-новому «соединять слова посредством ритма», что было прерогативой людей совсем другого склада. В этом деле тогда даже Маяковскому не прощались излишние вольности — его закатали в бронзу и канонизировали уже после смерти. Слова сгонялись в лозунги, спрессовывались в монструозные аббревиатуры, старые имена обретали новый дикий смысл, к примеру, Гертруда на поверку оказывалась героиней труда, и это еще не худший случай. Язык подвергался не меньшему насилию, чем его носители, и раскольниковское право на такое насилие имели только приближенные к власти. Костя же писал и рассуждал так, будто отродясь обладал даром свободно и безоглядно распоряжаться языком. Он легко смешивал в алхимических ретортах своих книг разные эпохи, переносил в обескровленный большевиками Петроград афинский Акрополь, превращал конкретных персон в условные персонажи и ради целей словотворчества перекраивал так называемую реальность, нисколько не считаясь с ее изломами, вызовами и требованиями. Такое не спускалось никому. Тем паче тщедушному мальчику с немецкой фамилией Вагенгейм и почти неприлично звучащим русифицированным псевдонимом…

 

Эта беседа происходила поздней осенью 1989 года. Моему визави незадолго до нашей встречи исполнилось восемьдесят восемь лет. Его бодрость, живость ума, ясность суждений и связность речи, струившейся, точно выверенный литературоведческий или мемуарный текст, не переставали поражать. На крашеном табурете передо мной сидел худой почти лысый старец с островками седины на висках, своеобразным рельефом морщин, исполосовавших лицо, и тлеющей папиросой в зубах — он курил их одну за другой. Драконий дым то и дело вырывался из его заросших ноздрей. Заядлый курильщик излагал то, что уже многократно продумал, а, возможно, и проговорил, если не живому собеседнику, то замутненному зеркалу или своему отражению в ночном окне. Неизвестное мне издательство «Литературные задворки» пообещало напечатать книгу его воспоминаний; вот почему и в его голове, и на письменном столе кипела работа, множились фрагменты будущих глав, дотошно подбирались известные автору факты, взвешивались все аргументы «pro et contra». Я пришел как нельзя кстати, как аппетит во время еды: на мне можно было проверить ретроградную память и аргументацию.

На соседнем табурете свернулся клубком невероятной пушистости кот, которого близорукий персонаж Андрея Белого (да и сам автор, если верить мемуарам) мог бы принять за меховую шапку и попытаться натянуть на рассеянную голову. Над столом, застеленным клетчатой клеенкой, висела длинная полка; на ней выстроились в ряд чайные чашки под гжель, сидел, свесив ноги в лаптях, тряпичный домовенок. Рядом на стене красовалась вытянутая африканская маска из эбенового дерева. Чуть поодаль — омытая дождем терраса кисти художника Герасимова — блеклая репродукция, вырезанная из журнала и помещенная в рамку. Обои на стенах гэдээровские или чешские — теперь не припомню, какая соцстрана выпускала такие — имитирующие голландские изразцы. На столе в почтительном удалении от заварочного чайника, сахарницы, плюшек и пепельницы-башмачка лежала книга Лидии Гинзбург «Человек за письменным столом», вышедшая в том же 1989 году; ее хозяин отправил на облезший подоконник.

Лидия Яковлевна недавно подарила. Надписала: «Доброму свидетелю моих трудов и дней. С благодарностью за годы дружбы, ЛГ». За последнее время я не раз оконфузился: назвал ее Лидией Корнеевной. Говорю себе: не вздумай перепутать! — и, как назло, само с языка срывается. Лидия Корнеевна, и все тут! Но она прощает мне, делает вид, что не заметила.

Кот проснулся, вытянулся так, что за малым не свалился с табурета, сел и уставился на хозяина с благоговением.

Косте я решил посвятить в своей книге воспоминаний отдельную главу. Вам я, пожалуй, кое-что почитаю… из предварительных набросков. — Он на некоторое время покинул кухню, чем-то пошелестел в комнате, напевая невнятное, и вернулся с папкой, из которой извлек несколько исписанных страниц. — Я уже подобрал эпиграф из Костиного романа. Не уверен, что удачный. Вот послушайте.

Художнику нечто задано вне языка, но он, раскидывая слова и сопоставляя их, создает, а затем познает свою душу. Таким образом в юности моей, сопоставляя слова, я познал вселенную, и целый мир возник для меня в языке и поднялся от языка. И оказалось, что этот поднявшийся от языка мир совпал удивительным образом с действительностью.

 

Вы согласны с этим утверждением Вагинова? — поинтересовался я. — «Мир, поднявшийся от языка» действительно совпал с «действительностью», уж простите мне невольную тавтологию?

Все зависит от того, что считать этой самой «действительностью». Дело в том, что мир советских лозунгов, штампов и неологизмов, в котором царили Гертруды, Владлены и Даздрапермы, Костя действительностью не считал. Для него тот дивный новый мир был скорее дурным сном, кошмаром языка. И Костя пытался жить так, как будто от этого дурного сна уже очнулся. Быть может, первым из всех. Советскому миропорядку он в онтологическом статусе отказывал, мыслил его, как нечто недействительное, преходящее, мимолетное, точно фата-моргана. Действительными для него были только вечные, непреходящие ценности культуры, ее достижения, взлеты, вершины. А все, что к этим достижениям прямого либо косвенного отношения не имело, было для него подобно бессмысленному шуму и бесполезному мусору. Костя жил в действительности эллинизма, Ренессанса, барокко, окружая себя антикварными приметами тех эпох. Вот почему он способен был увидеть — или, если хотите, силою воображения возвести — Акрополь и Колизей посреди Петрограда. И кому Вы лично больше верите: Косте или тому, кто утверждает, что «Слава КПСС», — старец ткнул желтым от курева пальцем в надпись на стене дома за окном, — это навечно?

Его вопрос был не более чем риторической фигурой и не требовал от меня непосредственного отклика. Я пустил в ход домашнюю заготовку:

Что вспоминается вам в первую очередь, когда вы думаете о Константине Вагинове?

Он взял паузу, погладил кота и представил его мне:

Знакомьтесь, Котик Летаев. Для вас просто Котик. Кстати, Костю часто называли Котиком, особенно девицы.

Сухая рука потянулась за очередной папиросой — они были собраны в старой деревянной коробочке с Эйфелевой башней и хороводом голозадых путти вокруг нее на овальной этикетке.

Когда я думаю о Косте, меня не покидает странное ощущение, что он где-то рядом. Тогда как другие персонажи нашего поколения от меня теперь очень далеко. Не только умершие, но и, вопреки всему, еще живые. Меня отделяет огромное расстояние даже от тех, кто проживает на соседних улицах. Даже для того, чтобы с Лидией Яковлевной Гинзбург пообщаться, мне приходится одолевать какие-то бесконечные разделяющие нас дали — сначала в себе самом, затем во времени, а уж после в пространстве; я усилием воли возвращаю себя назад, туда, где мы были другими и могли общаться более свободно. А с Костей с самой его смерти — другая история. Он как будто продолжает жить во мне и со мной. Кажется, достаточно в соседнюю комнату войти, чтобы похлопать его по спине или по плечу. Он прикосновений не любил и хлопать себя позволял немногим. Я был среди таких избранных. Думая о нем, я первым делом, хлопаю его по спине и ощущаю ткань его шинели, заношенного френча, застиранной сорочки. И всегда вспоминаю один и тот же эпизод. Он у меня вот здесь уже описан. Вот он. Сами почитайте. Вы первый читатель, после моей племянницы, конечно, — она не только слушает, вычитывает, но и правит, а иногда, — если на дождь суставы ноют, — так и набирает под диктовку на «Зингере».

 

Помню, как-то раз я решил подшутить над ним. Подскочил к нему сзади, хлопнул по спине ладонью, выкрикнул:

Костя! Костя, ты видел?! Там?! Там, в окне мелькнула тень Афродиты! — И расхохотался.

Костя еще какое-то время всматривался, щурился, как будто действительно рассчитывал обнаружить античную богиню на Невском. А через год я прочитал в «Козлиной песне»: «В окне мелькнула тень Афродиты».

 

Прочли? Так-то. В некотором роде я Костин соавтор, пусть и на самую малость. Согласитесь, почетно.

Он тут же спрятал в папку прочитанный мной листок.

Я почти год пытаюсь описать свое первое впечатление о Косте. Никак не удается. Все не то. Повторяться не хочется. Многие уже писали о том, какой он был щупленький, маленький, меньше всех, как тихо и робко, но при этом проникновенно, глубоко звучал его голос при чтении стихов. Многим он запомнился в большой и просторной, не по росту, отцовской шинели, словно в мешке, из которого торчала его голова с грустным узким лицом. Лицо у него и вправду было вытянутое, как у этой африканской маски. Судя по фотографиям, у Альбера Камю было по форме похожее лицо. В притчу вошли потерянные на войне зубы, от которых остались корни, часто воспалявшиеся. Рот, из-за недостатка зубов несколько перекошенный; он придавал Костиному лицу болезненную асимметричность. Кто-то из недоброжелателей за глаза прозвал Вагинова Криворотом. Костя, бывало, шамкал, шепелявил, но не сильно. Чаще, когда волновался. Но все эти отдельные черты не воссоздают его образа. Тут требуется некое цельное впечатление, которое одно передавало бы что-то важное.

Я попробую в два захода описать вам такое впечатление. Заход первый. Гумилев только что принял Вагинова в «Цех поэтов». Кажется, в апреле 1921-го я впервые появился у старика Наппельбаума по приглашению его дочери Иды на собрании недавно провозглашенной «Звучащей раковины». Расположился на полу, так много собралось там всякой «юной поросли», стульев хватило только мэтрам. Замечу, Косте — новичку, который был всего-то на пару лет меня старше, — тогда уже достался почетный стул. Сижу, как всегда, голодный. Фрида Наппельбаум, заботливая добрая душа, почувствовала мой голод и вручила мне бутерброд. В самой сердцевине щелкоперого сборища расположился Николай Степанович. Он мне уже тогда показался каким-то обреченным. Хотя, возможно, это более поздняя работа памяти. Большую часть вечера просидел он отрешенный, то и дело проваливался в себя, в какую-то только ему открывшуюся бездну. Сказывали, так Блок читал «Возмездие» незадолго до смерти: никого и ничего не видя перед собой, уплывая в инобытие… Костя устроился поодаль, на другом конце стола. Но только когда начал читать он, сбивчиво, маловнятно, Гумилев вынырнул из своего омута и стал сосредоточенно прислушиваться. И веки его вдруг смягчились, опустились медитативно, точно у Будды. А теперь охватим всю сцену единым взглядом: за столом и на полу, как попало, рассованы юные пииты, все одержимы демоном метромании; и взгляды всех благоговейно прикованы к лицу учителя-кумира, лишь некоторые изредка и недоверчиво косятся на чтеца. И только два лица в этом балаганчике всецело принадлежат себе и музыке стиха: лица Гумилева и Вагинова, оба отрешенные и обреченные, один декламирует, другой слушает… Как сейчас помню:

 

Еще зари оранжевое ржанье

Ерусалимских стен не потрясло,

Лицо Йоконоанна — белый камень

Цветами зелени и глины поросло.

И голова моя качается как череп

У окон сизых, у пустых домов

И в пустыри открыты двери,

Где щебень, вихрь, круженье облаков.

 

Заход второй. Год спустя. Собрались мы на кухне, не припомню, у кого, стихи почитать. Яблоку упасть негде. Сидит каждый, где может. Кто-то оседлал эмалированное помойное ведро, накрыв его сидением от сломанного стула; кто-то на подоконнике широком с ногами приютился. Припоздавшие барышни, студенточки — все сплошь гаремщицы покойного Николая Степановича, — расположились на коленях юных старичков, к немалому удовольствию оных, и образовали второй ряд или ярус. Все наперебой стихи читают: свои, чужие, классику, переводы. Наряду с русской изящной словесностью звучит классическая латынь, староитальянский, французский, немецкий, польский, армянский и еще бог знает какие языки, едва ли не шумерский. За Китсом — Ронсар, к нему в придачу Дю Белле, за ним Гонгора, а после вдруг — Гумилев, Тихонов, Кузмин, Ходасевич… Все щеголяют сочинением или знанием стихов. Только Костя молчит. За весь вечер не проронил ни слова. Ни на кого и ни на что не отвлекаясь, он внимательно разглядывал свою руку, глаз с нее не сводил. Выглядело это более чем странно: как будто он впервые обнаружил ее существование и пытался удостовериться, настоящая ли она, не снится ли ему. Как выяснилось позднее, из этой медитации родилась одна единственная строка: «Каждый палец мой — умерший город…».

Он и вправду добрый был? — решил уточнить я. — Нежный даже, писали про него. Всех уменьшительно-ласкательно величал и при этом слыл насмешником. Я у Николая Чуковского вычитал такую характеристику.

Коля знал Костю долго, даже дольше, чем я. Он хорошо написал. И Ида Наппельбаум постаралась, кажется, ничего не упустила, ничто от глаза ее зоркого не ускользнуло. Недаром батюшка ее именитый фотограф был. Это она подметила, что Костя коллекционирует друзей. Как причудливые старинные вещи и редкие книги. Я бы даже уточнил: он коллекционировал странные дружбы. У него с Колей Чуковским был свой особый отработанный годами ритуал обсуждения общих друзей и знакомых. Они превратили это в отдельный разговорный жанр с обилием забавных идиом и эвфемизмов. Каждая такая велеречивая беседа завершалась одной и той же присказкой:

Ну, а как Володька?

С Марусей.

Никто конкретно в виду не имелся, хотя Марусь и Володек было вокруг не сосчитать. Означало это только одно: обсуждать больше некого.

А что тогда именовалось «странной дружбой»?

Вот вы как спрашиваете: «именовалось». Вошли во вкус? Так никто теперь не говорит, а в те времена люди еще не болтали, но изъяснялись. Под «странную дружбу» подпадали любые добросердечные отношения, которые не вписывались в рамки привычных условностей и не соотносились ни с каким кодексом, уставом или этикетом, но непременно подразумевали обоюдную уважительность, я бы даже сказал, пиетет.

Водил Костя такую странную дружбу с одним престарелым профессором-германистом и его очаровательной супругой. Разумеется, в первую очередь, их связывали книги. Сбываемые ушлыми букинистами бесчисленные книжные диковинки, которыми недобитые интеллигенты делились, обменивались и сдабривали всенощные чаепития. Возможно, Костя был для той видавшей виды старорежимной пары кем-то вроде сына — их собственный с войны не вернулся, погиб, славный офицер, еще в 1915 году. Так вот, однажды профессор возраста своего преклонного, библейскими сединами отмеченного, не постеснялся и поступил совсем уж по-французски, даром, что почти всю свою жизнь прозябал германистом: взял да и ушел от семидесятилетней жены к восьмидесятилетней любовнице. И для Кости начались мучения: он привык общаться с обеими половинами распавшегося союза и ничей лагерь выбирать не желал, двух станов, как говорится, не боец, но отныне каждая половина при встрече с ним яростно злословила и дотошно расспрашивала про другую. Общение стало невыносимым, но прервать его Костя не мог — оставался верным рыцарем когда-то сложившейся странной дружбы.

Водил он знакомство и с другой, куда более молодой, но тоже колоритной и, признаться, гаденькой парочкой. Вечные студенты. Непутевые филологи. Оба годами метались от темы к теме, от эпохи к эпохе, и даже от языка к языку, как от борта к борту во время качки, потому и не могли ничем вразумительным увенчать свое уходящее в дурную бесконечность обучение. Помню их очень хорошо. Прилепились друг к дружке, и всюду вместе. Каждый стакан чая, каждый сухарик — по-братски пополам. У них даже носовой платок был общий, один на двоих, о чем они не стеснялись и не забывали лишний раз упомянуть в самой разношерстной и порой малознакомой компании — эдакое гордое знамя не то бедности, не то близости, не желающей знать никаких границ. Бедность их была близости сродни — связывала еще теснее. Костя очень к ним привязался и всячески старался отогревать, угощать, словом, обольщал химерою того уюта, которым и сам никогда похвалиться не мог. Перепадет ему где-нибудь, скажем, эклер, он его завернет в салфеточку и несет этой сиротствующей парочке один на двоих гостинец.

Так до разгара НЭПа продолжалось. Но как только времена переменились, и повеяло новой экономической политикой, в Костиных эклерах, а значит, и в Косте надобность отпала. Бедному Вагинову намекнули, а когда он не взял в толк, заявили прямо, что он посягает, так сказать, покушается, притязает и прочая на их неприкосновенную святую интимность. После разрыва Костя явился ко мне огорошенный и огорченный: «Я — исключенный третий», — говорит. А я ему: «Брось печалиться, они — свиньи! Невежи и невежды!». Он же в ответ великодушно: «Что поделаешь, таков закон исключенного третьего…».

А как вы с ним сдружились?

В этом месте моих расплывчатых мемуаров я вынужден сделать отступление о себе, да простится мне такая нескромность. Я сознательно решил присутствовать здесь инкогнито и подобрал себе смешной латинизированный псевдоним, который никто из будущих литературоведов не сможет соотнести с кем-либо из реальных персонажей культурной жизни Петрограда-Ленинграда 1920-х годов. Но, вспоминая теперь о нашей дружбе с Константином Вагиновым, я не могу не упомянуть тех обстоятельств собственной жизни, в которых дружба эта зародилась.

Начало ей было положено весной 1921 года. Я учился тогда на историко-филологическом. Писал работу о первом в России плутовском романе — «Российский жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» Василия Нарежного. Роман этот, ставший предметом моих кропотливых изысканий, частично издан был еще в эпоху Пушкина-лицеиста, и тогда же попал под цензурный запрет. Язык тяжеловесный, прямо-таки неповоротливый, стал причиной того, что читательская публика Нарежного быстро забыла. Историки русской литературы не питали к нему ни малейшего интереса, а его сочинения считали безнадежно устаревшим хламом, поэтому выбранная мною тема профессурой оценивалась, как в научном отношении бесперспективная. Не более чем старомодная причуда молодого сноба, выпендрежника, не нашедшего лучшего применения своим способностям.

Тем не менее, два начинающих филолога, как-то прознав о моей работе, изъявили желание ознакомиться с ней и обсудить ее со мной. Первым оказался Михаил Бахтин, тоже изучавший в ту пору историю плутовского романа, а впоследствии подготовивший фундаментальное исследование так называемого «авантюрного хронотопа». Вторым был Константин Вагинов. С обоими меня сразу же связали теплые отношения, продолжавшиеся вплоть до окончания долгой жизни первого и такой быстротечной второго.

Нас с Вагиновым свел Николай Чуковский. В тот вечер он принес по моей просьбе еще дореволюционные книги отца — об Уолте Уитмене и Нате Пинкертоне. А к ним в придачу привел ко мне своего доброго знакомца, который прямо с порога, вероятно, в качестве пароля, процитировал мне пассаж из Нарежного: «Этот затейливый молодец возвел на Елизавету взоры, прежде любопытные, потом внимательные, а вскоре страстные. Елизавета отвечала точно тем же порядком». При сих словах он поклонился так, словно речь шла о нем. Чуковский шутливо представил его: «А зовут молодца — Костя Вагинов».

Втроем мы проговорили весь вечер и всю ночь до первых птиц. К немалому моему удовольствию, Вагинов продемонстрировал доскональное знание «Российского жилблаза» — он был большой любитель и знаток редких малоизвестных публике книг. Он говорил остроумными афоризмами, один из которых застрял в моей памяти: «У безвкусицы свои законы». Почему бы не попытаться раскрыть их, как мы постигает законы высокого искусства? Мы много и весело рассуждали на эту и другие темы. Приютившая меня старушка-квартиросъемщица (такая ветхая, что, казалось, помнила, как мыши кота хоронили) прониклась к нашей компании большой симпатией и теплотой. Она поила нас чаем, угощала сухарями и все не могла надивиться вагиновской худобе: «И в чем только дух держится?!». Пару раз ущипнула гостя («совсем задохлик!»), словно проверяя, не рассыплется ли он. Почему-то запомнив его, как Костю Отвагина, — возможно, повлиял рассказ о бедствиях, пережитых им на польском фронте, — она часто потом спрашивала о нем, радовалась, как ребенок, его новым визитам, передавала поклоны и презентики (то шарфик вязанный, то вареньице). И всегда сокрушалась: «Болезный совсем! Беречь таких надо! Всем миром беречь!»

 

Так все и было, — улыбнулся рассказчик, откладывая прочитанные мной мемуарные листы. — Классическая дружба вечно голодных молодых литераторов, насквозь книжная, питаемая все новыми книгами и долгими учеными беседами, опекаемая сердобольной бабулей с ее варежками да пирожками и ознаменованная вдохновенными бессонницами. Пожалуй, это можно записать. — Что он и сделал.

И вскоре протянул мне для ознакомления еще пару страниц из той же папки с завязывающимися тесемками.

 

В бытность мою выпускником Петроградский университет был переименован в Ленинградский. Там, к слову сказать, свел я знакомство с Вениамином Зильбером, больше известным под псевдонимом Каверин. В ту пору Веня уже начал писать «Историю Осипа Сенковского», одновременно прирабатывая в разных изданиях. К этим подработкам — мы их называли «халтурками» — он привлек и меня. Я вошел во вкус и вскоре насобирал так много мелких заказов во всевозможных редакциях, что стал делиться ими с Костей Вагиновым, у которого денег всегда было в обрез, а то и вовсе не было.

Я уже обмолвился, что Костя не желал жить в навязанной языковой реальности большевизма. Его мучительные попытки понять разницу между ЦК и ВЦИКом стали в наших кругах анекдотом. Трудно было ему вникнуть и в идеологические требования большевистских газет и журналов, в повестку, злобу дня. Это принципиальное непонимание множило курьезы.

Однажды Косте поручили отрецензировать подборку иносказательных стихов одного начинающего пролетарского поэта, писавшего настолько небрежно, что некоторые из присланных им виршиц при выверке оказались не только сырыми, но и неоконченными. Цикл завершала басня на классовую тему, обрывавшаяся посреди последней строки — автор попросту не удосужился подобрать концевую рифму, вероятно, оставив это на совести редактора:

 

Статный, величавый, подбочась,

Для важности вида нахмурясь,

Куда путь держишь, юный князь?

Не ответил.

Проехал мимо.

Смотрю ему вслед, сощурясь.

 

Шагов двадцать проехав, не больше,

Упал с коня в грязь.

И конь затоптал его.

Вот и весь сказ.

 

Что за дурость?! — воскликнул, дочитав, Костя.

И тут же зафиксировал это свое восклицание, как краткую резолюцию, красным карандашом прямо под авторским текстом. Вышло в рифму. Корректор, поскольку других письменных возражений не было, принял дописанное Костей за конец стихотворения и в таком виде отправил текст в печать.

Разумеется, вскоре разразился скандал. Автор негодовал: его опус злостно исказили, испортили, высмеяли! Он усматривал в этой досадной оплошности чуть ли не происки контрреволюции и требовал наказать виновных. Редакции пришлось принести виршеплету извинения и отказаться от наших с Костей рецензий. После этого инцидента мы придумали юмористическую рубрику «Дурацкие стихи» и какое-то время вели ее в другом периодическом издании. Тогда в моде были фельетоны, пародии…

А однажды мне поручили крестьянскую рубрику. Для сочинения колхозных пасторалей я собрал у себя целую орду молодых литераторов, пригласив в их числе и Костю. Мы провели в состоянии общего брожения, броуновского движения по комнате и стиховытворения больше двух суток. Совместными усилиями накатали две насквозь пропагандистские поэмы: «Пережиток» и «Трутень», понапридумывали сельских самородков и изображали их, покатываясь от хохота так, что стены шатались. «У нас в деревне, у нас в селе, — заливаясь, декламировал Миша Зощенко. — Та-а-акие утки, что вы не поверите! У нас там пруд, а в нем вода, а также горы, леса, озера, моря и океаны». Кто-то, кажется, Слонимский сочинил стихотворение «Случай в деревне», автограф которого у меня сохранился.

 

никто не знает, чем он занимался

Весь Божий день наедине с собой,

И только слышали, как громко он смеялся

Крестьяне, с луга шедшие гурьбой.

 

Но вот однажды, потеряв рассудок,

Пошел он к озеру с ружьем и стал стрелять

И за день подстрелил двенадцать уток,

Но их не удосужился собрать.

 

А мимо пьяные крестьяне проходили,

Сие увидели и в бешенство пришли,

И до смерти несчастного забили,

А мы его в кустах потом нашли.

 

Текст вызвал нарекания: дескать, анахронично, неаутентично.

«Сие» нужно выбросить. Так теперь никто не выражается. И уж тем более неуместно такое старомодное выпендрежничанье в стихах о современных советских крестьянах. «Весь божий день» — на ту же помойку. День у нас теперь, как известно, не божий, а трудовой. Опус требует серьезной доработки, — подытожил Тихонов.

Костя подобные коллективные забавы не очень-то любил. Он забился в уголок на кухне и, только когда наш пыл пошел на спад, вынырнул с собственным, не на что больше не похожим, творением. Прочитал его тихо, себе под нос и на том откланялся.

 

Прорезал грудь венецианской ночи кусок,

Текут в перстах огни свечей,

Широким знойным зеленым овсом

Звенит, дрожит меры ручей.

Распластанный, сплю и вижу сон:

Дрожат огни над игральным столом,

Мы в полумасках и домино

Глядим на бубны в небе ночном.

Наверно, гибель для нашей земли

Несет Бонапарт, о, прижмись тесней.

Луна сидит на алой мели.

На потолке квадраты теней.

Крестьянка в избе готовит обед,

На русской печи набухает пшено.

Сегодня солнце — красная медь,

Струится рожь и бьет в окно.

 

Сами-то Вы стихи писали? — поинтересовался я, дочитав этот фрагмент будущих воспоминаний.

Признаюсь, не брезговал. Стихи тогда слагали все в наших северных широтах. Даже самые ленивые. И все так и норовили декламировать, будто дети, выставленные перед рождественской елкой на стуле. Никто своей безыскусности не стеснялся. Коля Чуковский и Веня Каверин радовали нас неизменно плохими стихами, — язвительно усмехнулся ровесник века, — после них и свои подделки-безделицы не стыдно было почитать; оба уже тогда налегали на прозу, и выходило куда лучше. У Вени, кстати, в «Хронике города Лейпцига» гротескно выведен один наш студент, мой сокурсник.

Но я отвлекся. Своих стихов читать вам не стану. Я их все почти уничтожил, и правильно сделал, потому как по молодости одну дрянь писал. Лучше вернемся к Вагинову. Было время, когда мы виделись чуть не каждый день. Вплоть до самой кончины, — а что он скоро умрет, неустроенностью и туберкулезом измученный, ясно было всем, — Костя частенько забредал ко мне с высокой и, как Пизанская башня, накренившейся стопкой книг, скупленных на последние деньги у букинистов. Иногда со своей верной подругой. Иногда с какой-нибудь редкостью, приобретенной у антиквара. В отличие от других коллекционеров, Костя не был жадным и охотно делился с друзьями своими диковинками. Как-то раз он принес мне в подарок навершие епископского посоха. Этим завитком я позднее украсил настенный светильник — идеально подошло. Он всегда появлялся с каким-нибудь щедрым подарком, не обязательно вещественным. Это могли быть остроумные шутки, глубокие мысли, блестящие строфы. Иной раз вручает тебе прямо с порога вместе со своей смешной ушанкой:

 

Весь мир пошел дрожащими кругами

И в нем горел зеленоватый свет.

Скалу, корабль и девушку над морем

Увидел я, из дома выходя.

 

Или выдаст доверительно за бутылочкой вина:

 

И голый я стою среди снегов,

В пустых ветвях не бродит сок зеленый,

А там лежит, исполненный тревог,

Мой город мерный, звонкий и влюбленный…

 

В его присутствии все преображалось и приобретало какой-то особый небудничный смысл, даже обыденные предметы, хлам, грязные разводы на стенах. Помню, на верхнем этаже прорвало трубу отопления, и вся стена над моей кроватью была в ржавых потеках. Когда я принес чай с кизиловым джемом, Костя поделился со мной своей полудремотной грезой: бурые пятна слились перед его затуманенным взором во фриз, на котором оседлавшие гиппокампов нереиды неслись по всклокоченным волнам Эгейского моря…

Рассказчик с упоением опустил веки.

Вагинов довольно рано стал persona grata? Его любили, им восхищались, он с легкостью входил в различные по идейным позициям литературные объединения, от «Островитян» до «ОБЭРИУтов»…

Не сказал бы, что это так. Он был для всех интересным чудаком, но не для кого — своим. Его не понимали. Даже Гумилев. Вот только Мандельштам чувствовал в нем бесценного собрата, о чем мы уже поговорили. Еще, может быть, Бахтин. Молодые друзья-рифмоплеты были нежно к нему привязаны, но постичь всю глубину его стихов не могли. В оценках его литературного творчества маститые поэты эпохи порой оказывались неспособны удержаться от категоричности.

Ахматова, пребывавшая под очевидным и добровольно принимаемым влиянием Шилейко, была безжалостна: безвкусица и мертвечина. Сколько нелепых гипнотических ухищрений дабы наполнить темным мутным смыслом и демонической силой затертые банальности! Восхищение Мандельштама высмеяла: «Ося склонен очаровываться, а затем влюбляться в свою очарованность куда более страстно, чем в ее предмет. Если в стихах Вагинова ему вдруг померещилась мощь итальянской оперы, то с этого момента он уж будет слышать оперу, а не сами стихи». Признаюсь, к Анне Андреевне мы относились уважительно, но не без иронии. Она любила пропустить поэтическое собрание, сказавшись больной, чтоб пожалели, воздали должное ее хрупкости, осознали, до чего же бесценно каждое ее, все более редкое, появление. Году, наверное, в 1925-м после ее выступления мы шумной компанией двинулись по Невскому и, пародийно форсируя, на разные лады искажая голоса, зачитывали, кто смешнее и надрывнее, состязательно:

 

Тебе покорной? Ты сошел с ума!

Покорна я одной Господней воле.

Я не хочу ни трепета, ни боли,

Мне муж — палач, а дом его — тюрьма…

 

Костя пожурил нас: кощунство смеяться над поэтом, да еще и за его спиной. И при этом сам в то же самое время тайно высмеивал всех и вся в своем первом романе!

О нем вспоминают, как о тонком знатоке и собирателе старинных монет. Он действительно был нумизматом?

Да, бесспорно. Но никогда не пытался что-то перепродать и на этом обогатиться. Собирал исключительно для себя, не для продажи. В знак дружеской симпатии мог легко подарить редкую старинную монету.

Мне вспоминается один презабавный случай. Весна. Первомай. Вчерашние херувимчики, зефирчики, фонтанные писающие мальчики вперемежку с беспризорной мелюзгой были согнаны в пионеры и маршировали по улицам. По окончании празднества они разбрелись по городу мелкими группками. Такую группку мы встретили возле ларька мороженщика: две дюжины разгоряченных ребят толкались в очереди за лакомством. Вагинов приметил мальчика поистине ангельской внешности, верным эстетическим чутьем выделил его из веселой желторотой массы. Распознал «лица необщее выражение». Подошел, представился и говорит: «У меня есть кое-что очень важное для вас. Могли бы вы проводить меня вон до того поворота?». Мальчик насторожился, его товарищи тоже почувствовали неладное, но любопытство и тщедушное Костино обаяние взяли вверх — ангелоподобный избранник согласился на короткую прогулку. Когда они дошли до поворота, Костя вдруг остановился и протянул ему — что бы вы думали? — античную гемму! «Пусть наряду с пионерским значком это будет у вас. Берегите и не говорите никому! Придумайте для друзей отговорку, скажите, что я — знакомый семьи и передал вам наказ матушки. Храните, как талисман. Это ваш секрет. Когда подрастете, поймете, что за бесценное сокровище держите в ладони». Мальчик оторопел, а Костя спешными шагами удалился…

Вагинов злоупотреблял кокаином? — зачем-то вклинился я в воспоминание и тут же пожалел об этом неуместном вопросе.

Мемуарист не ответил. Он счел, что «для первого раза достаточно». Предложил возобновить «наш сентиментальный разговор» в другой раз. Чтобы обрыв не показался резким, невежливым, немного порассуждал на отвлеченные темы. Еще раз уточнил, кто мой научный руководитель. Уже в прихожей посреди тишины неожиданно громко спросил:

Вы знаете разницу между рассказом и романом?

Я не нашелся, что ответить.

В рассказе любовь короткая и быстрее заканчивается. Но каким бы кратким ни был мой сегодняшний рассказ о Косте Вагинове, любовь к нему и его поэзии составила большую часть моей жизни и может окончиться только вместе со мной.

Напоследок он прочитал мне по памяти:

 

Вы римскою державной колесницей

Несетесь вскачь. Над Вами день клубится,

А под ногами зимняя заря.

И страшно под зрачками римской знати

Найти хлыстовский дух, московскую тоску

Царицы корабля.

Но помните Вы душный Геркуланум,

Везувия гудение и взлет,

И ночь, и пепел.

Кружево кружений. Россия — Рим.

 

Зачем ты пошел к нему? — удивился мой научный руководитель, узнав об этой беседе. — Он же сумасшедший. Неужели ты сразу не понял? Никакого Вагинова он не знал. Может быть, видел пару раз в бакалее или у букиниста. Просто внушил себе, как это у стариков бывает, что дружил с гением, и теперь выдает себя за свидетеля эпохи, важничает, цену набивает. При этом факты, даты, имена, обстоятельства путает и ахинею несет.

 

    Нашей следующей встрече не суждено было состояться: в начале декабря мой собеседник скоропостижно скончался, по всей вероятности, во сне. Книга его мемуаров так и осталась недописанной и не увидела свет. А Котик Летаев с обширной библиотекой и антикварной мебелью переселился к одинокой пятидесятилетней племяннице покойного.