Варфоломеевская

Варфоломеевская
Рассказ

Лети, пёрышко, через полюшко,

Смахни, пёрышко, моё горюшко.

С моего лица смахни пылюшку,

Обратися, стань моим крылышком…

 

В круговерти снежной, земной всё это отыскивается, но не сразу, а словно пятачок в кармане: Телегино. Где-то тут рядом – Тростное, а спустя километров пять – Подхорошее. А дальше в синей тьме, зимней круговерти –

Снежная баба!

Добро пожаловать в Подхорошее, на святую землю! – кричит.

Подхорошее – земля обетованная. Но, словно убоявшаяся, что если и назовут хорошим, то сразу и сглазят, немного скромнее, скоромнее: вроде, не так, чтобы, а под –

Хорошее!

Под хорошим – Елец. Над хорошим – головокружительная ночь.

Снежная баба – тетя Валя – величиной с облако, она обволакивает заиндевевший Елец, а также, возможно, Липецк.

Она стоит, утопая в сугробе, с пирогом, живым, он ещё шевелится и дышит, вращая глазами:

Наливай!

Хорошо и просто в русской деревне. Не успел отдышаться, отряхнуть снег, а уже пьян. И всё идёт, бредёт, творится само собой, разумеется. А деревня в шапке-ушанке или пуховом платке по самую маковку, кто её теперь разберёт. Да и не надо.

Только звезда Рождественская наверху, по-над крышами, будто гвоздём десяткой её наживили, прочно и навсегда.

Радостно, морозно, а после ещё одной стопки самогону наступает полная ясность момента.

Так-с. Приехали, прибыли, докатились!

Ну те-с!

Изба со спичечный коробок, с табакерку – на краю села. На краю дня и ночи. Село, затерянное в степи, как сон. И мороз крепчает, словно первач.

Мороз Иваныч, крепкий деревенский мужик с окладистой медной бородой, глаз шалый, голубой, улыбка добрая, но может и в глаз закатать!

По нужде выходя на мороз, поднимаю глаза на небо, там, где месяц надкусанный, как пряник имбирный, и звёзды прокалывают иголочками тёмный, плотный драп материи на пальто, стежок за стежком. Ветер свингует на трубе. Дым опарой вырывается из тёмной трубы в сумерки, либо ведьмак путает снежные лохмы, зазывая, заманивая прохожего и непрохожего.

Но мороз не злой, как в городе, а словно бы с подкладкой ватной, свой домашний, прирученный. Домашняя собака.

Тихо поскрипывают шаги на тропе. Колонка на обочине, напоминающая зигзаг судьбы. Струя воды, перебиваемая светом от фонарика, брызжет золотом.

Золото подземного царства, которое зарыто под хорошим.

Глотаю жадно, как рыба, воду, свежий воздух большими глотками. И засыпаю на ходу…

Тётя Валя. Она всем мать – народная богородица. Всех кормит, вынимает из одного рукава шашлык, пироги и чачу из другого:

Ешьте, пейте!

И спасает на другой день, когда с другого конца деревни приходит немогота!

Но сейчас вся, почитай, округа с нахлобученной на лоб шапкой пускается в пляс. Фонари радостно подмигивают подбитым глазом. Луна сияет отчаянно, как синяк. Валенный, ватный, снег, пуховая перина, ветер, налетевший, словно тать со степи, звезду срывает с петель.

Пейте, ешьте! – жизнь – она для радости, простых, земных радостей.

И звёзды подпрыгивают, в сугробах черти возятся, свои, домашние, деревенские, экологически чистые.

Ешь, пей, гуляй!

Звучит, как название питейного заведения. Зычный шум, звёздный гомон, контрабас дверного скрипа.

Тетя Валя! Где такое возможно, чтобы радость выпирала наружу с таким бесстыдством и размахом?

Гуляй, Расея!

И всё, что за окном – тетя Валя! И туда дальше, степь, лесополоса, низина, всё – она. И сойки – тоже. И не сойки тож.

А после её отъезда – одиночество и тишина, словно монашье:

 

Мне бы крылышки, как у сокола,

Мне бы силушку, как у камушка.

Мне бы, братушек, как у деревца,

Мне бы жизнюшку с нового венца…

 

Тётя Валя – человек-праздник. Открыта миру. Дом посредине зимы, мира. Без забора. И она без тормозов, влюблённая в жизнь.

Пейте, ешьте! – молитва. Жизнь для радости.

Так и надо жить. И пусть сияет ночь, как столовое серебро. И домики, взявшись за руки, пускаются в хоровод.

Хорошо! А завтра разберемся, как и что. Завтра придёт земский доктор из рассказа Антона Палыча, с бородкою и в пенсне, и ласково спросит:

Ну те-с?!

И наутро серая шапка на глазах.

Утро настаёт неотвратимо и упрямо, как будто часы-ходики раскачали дом и зажгли фонари. День нехотя занялся.

Снег подтаял, подвёл снег, вчера ещё кряхтел с надасадой, а сегодня, словно занемог. С ветки на ветку порхают вальяжные сойки и синицы. Тётя Валя наказала кормить соек.

Выношу сало на нитке. Свет, словно тень от сугроба. День задумчив, будто старый дед, раскуривший самокрутку из газеты. Изба ещё более вросла в землю. Поэтому потолок маленький, а я – большой.

Хорошо!

Маковкой касаюсь крашенных лазуритом досок. Добротное деревенское хозяйство, словно на сливках. Вскормленное тётей Валей не может быть низким и скучным, нехорошим. Любой таракан, мушка всяческая – высокие и весёлые. Весёлый огонёк пляшет в печке. Зеркало бликует, размыкая пространство избы до простора Вселенной. Деревня – это ого-го-го!

Тут проплясал бы всю жизнь! Кто осудит? А ежели и осудит, то что с того? Тетя Валя оправдает. Потому что она сама – правда. И всё ладно в её доме, и всё на своём месте: приземистые чугунки, скрученный подковой хомут в сенях, валенки, китель армейский с погонами, музей войны, хмурый Сталин на стенке, пробитая тёмно-зелёная каска, мороз, сноп пшеницы и т. д.

Валенки разошлись в разные стороны, одна пара пошла на улицу, по воду, вторая – за дровами, одна на север, другая – на юг. Зима, ополоснутая в синьке, деревенский дух, дровяной, лубяной, шероховатый на ощупь, морозный и пряничный на вкус.

Дом, дым!

Печка, только что весело плясавшая в тон весёлым деревенским хлопотам, теперь не разгорается. Дым выедает глаза, слёзы тёплые, растопившие весь снег за окном и хмурую, неброскую, словно сатиновый халат в сельпо, полоску облаков.

В окне, как на подрамнике, соломенная ограда с кувшинами, обвязанными красным платом, будто голова Солохи.

Тишина, что вата между рамами, проложенная для тепла. Скрипкий снежок, сумерки Паганини.

Рондо капричиозо!

Тихо, тепло и дымно. Язычок пламени лижет толстое полено. Печь отчаянно чхает и фыркает, словно кот… Во дворе кошачьи следы, маленький, осторожный пунктир опоясывает избу. Будто сударь кот приходил дом проверять, гостей намывать. У фонарей глаза кошачьи, жёлтые с поволокой. И с тёмным зрачком, сжавшимся будто пружина, точка деревенской вселенной. Когда зрачок расширяется, из него вываливаются дома-мазанки, хлев, корова Дочка и ещё одна Дочка, собака Найда и увязший, словно в прошлом, старый цвета хаки ВАЗ.

Когда идёт снег, ВАЗ улетает в небо и кружит там, забыв дорогу обратно.

ВАЗносится!

Деревня просыпается в 4.30. Кормит коров, доит, убирает, крестится на красный угол, опохмеляется. В красном углу тёмный лик, точка, будто нет никого ещё, Рождество сегодня, и пружина, которая когда-то очень давно разжалась. И всё никак не сожмётся.

Деревня пахнет молоком и жирным деревенским творогом. Его надо разрезать на части и жадно есть. Крыльцо заброшенного магазина с марципановой вывеской. Ульи, укутанные целлофаном на зиму. Пчёлы уснули, а под снегом слышится их зуммер, пчелиный, медовый. Медовый снег с прожилками мёда. Если попробуешь на вкус, он ожалит сладким холодом. И ещё – дорога из ломкого безе, которая с хрустом разбивается на брызги. Сугробы сползают простынкой вниз. По-над оврагом, справа просевший от снега прудик, деревянный барабан Святого колодца. Неровно выбритая наличность деревенской жизни.

Тут и колдуны, и сказки. Сударь кот приходит ночью, его зрачки разжимают пружину, и словно из-за шторки фотоаппарата выскакивают черти шалые, Бова Королевич, Шамаханская царица в полупрозрачном пеньюаре и змей Горыныч о пяти головах. И кот сказку заводит, и алкаши деревенские мёд-пиво пьют. Но это всё ночью, если выйти к святому колодцу. Или не выйти, а всё во сне само явится.

Застывшее время, замурованное в тишину. И домики-мазанки, спрятавшиеся, замотанные в домотканые шерстяные, что кошачья морда, шарфы.

Часть домишек – дачи, зимой их заносит под самую крышу. Снег не убран, стало быть – хозяев нет. Другое – развалины.

Дома стареют некрасиво, безобразно. Сначала разваливается задняя стена, примыкавшая к коровнику, потом лопаются стёкла, как будто кто-то разбил очки доктору в пенсне, пустые глазницы зияют чёрными провалами.

Нехорошо!

Дом брошен, проседает крыша, и вот место, где было столько жизни, радости, в красном углу Христос, где, чай, ведь кричали: пей, ешь, – а теперь проволглый мрак. Будто человек умирает: волосы редеют, зубы выпадают, кожа складывается гармошкой:

А ещё эти дома с порушенными судьбами напоминают алкашей с каким-то обтесанными ликами.

Алкаши с отрешённостью святых приходят – колядовать, приходят за чачей. Чача укачивает в долгие холодные зимы, как люлька в детстве. Чача и песню споёт, и успокоит, погадает.

Бабушка Чача-ча-ча…

Розовая бутылочка: 45 градусов ниже нуля. От неё хочется крякать, и глаз мутный, а голос будто не твой, а Бовы Королевича: бас!

Алкаши приходят безудержно, настойчиво и неопровержимо. Одежонка – что под руку попалось, ветхая, ветрами продутая, сквозь прорехи звезда: видавший ватник, шапка с ушами, сапоги всмятку или опорки.

Дядя Саша, беззубый, голубоглазый. В треухе. Под ватником матроска. Моряк с печки бряк. Приплыл на корабле. Рассказал анекдот:

Приходит к мэру Ельца цыганка, говорит, что у нее восемь детей, и чтобы ей дали квартиру. Мэр отвечает, что надо меньше трахаться. На что цыганка отвечает, ну а куда же мужа деть, вот он лежит рядом. Ну тогда презерватив купи. Цыганка ему: ага, вот ты болтать любишь, купи себе презерватив, надень на язык, и пусть тебе принесут мёда…

Улыбка у дяди Саши беззубая, детская, излагает деловито историю села: одно село, три колхоза. Раньше – теперь. А теперь дядя Саша пришёл за бутылкой.

Иди в жопу, – улыбается тётя Валя, – не до тебя! Тётя Валя, как будто бы и не уезжала. И Саша улыбается. И всем подхорошо!

Ночь тёмная, варфоломеевская, говорит тетя Валя. А печаль светлая, соломенный матрас, пахнущий разнотравьем: чабрец, мята, липа. Мёд, а не матрас. Любить на таком матрасе, заводить детей, плодиться и размножаться. Пить и есть, плясать и рыдать, икая от радостного, крепкого, как морозец, первача и счастья.

Вся жизнь – матрас на соломе. Любовь крепкая, самосон как самогон.

Сон – тёплая колыбель, воспоминание о бабушке, которая когда-то пела старую казачью песню:

 

Не лежать бы мне в чистом полюшке,

Не смотреть бы мне в небо-облачко.

Не просить бы мне лёгка пёрышка да

Отогнать, смахнуть моё горюшко…

 

И лицо её было в морщинках, а нос картошкой, как у отца и у предков моих.

И было в этих песнях полюшко, кобылица, проливающая молоко из упругих сосцов и маленький жеребёнок, который никак не хотел угомониться и засыпать:

–… же ребенок!

А теперь ветер рассеял все слова по свету. И стал свет, а тьмы нету. Только ночь – варфоломеевская!

Тишина спрятанного в потаённые домотканые карманы прошлого. Чьи эти воспоминания? Возможно, это тетя Валя напела, навеяла, наколдовала. Сударь кот с большой лохматой головой, как у быка первогодка, намурлыкал.

Лицо её с раскосинкой, лучистое, колдовское. Она, стало быть, народная богородица, мать, бабушка казачка. От неё пахнет сеном и молоком. Тёплые, мягкие падушечи ладоней, в которых так бы и утонул. И уснул. Утро, вечер, как корабли. Только отдавали швартовые, а вот уже и пристань. Только дымок змеится вдалеке.

Нет горюшка, простор один! И жизнь, как выдох вольный.

Наутро, как архангелы, приходят Коля с Комаром. Пасмурные приходят, прозрачные, постные, неопохмелившиеся.

Коля с тёмными кругами возле глаз, лет сорока, улыбка, как будто вырезанная из полена ножиком. Комар поменьше, пожиже, с палочкой и в голубом халате, хозяйственном, словно начальник склада. Начальник пустых бутылок и командир сводного отряда неопохмелённых. Над его головой однорогая луна:

Тётя Валя где?

В Ельце…

А бутылки нет?

Выношу шампанское. Коля с Комаром, морщатся, как от зубной боли, и отворачиваются с презрением Но – берут.

А ты с нами?..

В следующий раз, ребяты!

А ещё Комар появляется и к вечеру, как будущность. Лицо у него озабоченное. Движения всполошённые. Халат растрепался, как будто кто-то его дергал за грудки: ну ты… Халат, как крылья. Лицо грустное, вот-вот расплачется.

Что-то случилось, Комар?

Что? Что? Понятное дело! Тетя Валя-мать-народная богородица будет только завтра. Ночь длинная. А душа горит. На Комара жалко смотреть.

Горестно зимним и трезвым вечером в деревне Комару! Только лечь и умереть от горя или запищать по-комариному, тонко и жалостливо.

Степь – молодуха, гулёна, жена невенчанная, бескрайняя, необъятная, что купчиха Кустодиевская.

На повороте с указателем «Баня» полый стук топора, как из поэмы Некрасова «Крестьянские дети». Эхо полное, плотное.

Лошадка, везущая хворосту воз, та самая полуторостолетней давности с дровнями, мужичок электропилой срезает сухие ветки. Видимо, для бани. Лошадка понурая, словно последний из могикан. Мужичок не ласковый.

Шатаются тут всякие.

В Тросном мальчик, как в стихе Некрасова «Мужичок с ноготок».

Брат, где тут магазин?

Пойдём покажу!

Мужичок не отрывается от гаджета. Так и идём вприпляс от компьютерной игры, словно выдуманные сумасшедшим виртуалом.

Бюст Ленина под спудом. Магазин: пряники, носки, колбаса, пиво, сушки. И опять: «в той степи глухой…» – позёмка змеёй жалит ноги, шею, руки, лицо.

Страшно, жутко! Хорошо!

Дядька с овчаркой, с шапкой из собаки, сверкая золотыми зубами, рассказывает весь расклад цен на дома, как риэлтор: 35 000 рэ.

Потихоньку вживаюсь в деревенский ритм-энд-блюз. Стучу топором, скрежещу вёдрами, бьюсь головой о верею. А потом гуляю, дышу, живу, пью, ем. Ем творог!

Тётя Галя дородная, быстрая, живая, как будто только что из-за стола, делает самый вкусный в деревне творог, встаёт в пол пятого. А у тёти Маши молоко парное. Маленький шерстяной бабух в котах сидит и улыбается беззубым ртом. Весы курсируют от одной к другой. От тёти Маши до тёти Гали, её племянники раздобыли икру, надо взвесить!

Нет весов. На небе разве что…

Творог свешиваем на глаз, тётя Галя беспокоится: меньше килограмма! А молоко льётся из маленькой дырочки пластиковой бутылки, словно позёмка.

Степь, как женщина, изменчивая в каждой мине, каждую минуту: серенькое, потом вдруг завесу прорывает солнышко, и поле озаряется красками, но вдруг наползает мгла, а солнце, как ледышка в стакане с виски, растворяется медленно, не сразу, а, словно в забытьи. Следы человечьи заметает ещё до того, как сапог успел выпростаться из сугроба. Маленькая точка человека, ушедшего вперёд. Человек – запятая в бескрайней степной вселенной. Маленькая чаинка, растворённая в кипятке ветродуя, уронившего снегоограничители.

Степь нельзя ничем не оградить и не измерить. Она необъятна, как жизнь и смерть.

Степь и ночь кругом. Варфоломеевская:

 

Лети, пёрышко, через полюшко,

Смахни, пёрышко, моё горюшко.

С моего лица смахни пылюшку,

Обратися, стань моим крылышком…

 

г. Жуковский