Вертикальное движение

Вертикальное движение

Помнится, были некогда популярны антиутопии по поводу будущего нашего государства. «ЖД» Д. Быкова, «2017» О. Славниковой, «2008» С. Доренко, романы А. Проханова и В. Сорокина, В. Личутина и В. Пелевина — все это было да, в общем-то, и остается излюбленным писанием и популярным чтением. Ибо сколько же может Россия наша блуждать в поисках наиболее адекватных для себя условий жизни, форм подходящей для себя государственности?

Но есть, на наш взгляд, что-то излишне литературное во всех этих утопиях и антиутопиях. Слишком велик там масштаб и слишком мал человек, для которого, собственно, и должно строиться идеальное государство, а неидеальное отмирать. С другой стороны, и человек, пугающийся больших мыслей и горизонтов, бегущий от них в ячейку своего утлого существования, вряд ли достоин лучшего государства, чем то, для которого такой «маленький человек» весьма удобен и хорош. Закономерен вопрос: как не потратить себя на «политику», увлекшись иллюзиями конструирования счастливой России, и не умалиться вовсе, превратившись из человека в «премудрого пескаря», жалкого обывателя? Что делает человека человеком, без деления на «большого» и «маленького»? Можно ли сделать в жизни что-то настоящее, подлинное, если не ставить перед собой огромных вопросов? Необходимо, чтобы была потребность в этом. А значит, поиск, путь, стезя.

1. Боязнь серьезности

На наш взгляд, именно эта потребность в постижении себя и, по большому счету, всей своей страны озаботила сейчас наиболее интересных отечественных писателей. Время самодостаточных одиночек-диссидентов, описанных сугубо постмодернистски или антиутопически, подходит к концу. Герой писателя нового времени покидает обжитые уюты своей персоны в надежде обрести иную жизнь, где обязательно присутствовал бы смысл, подчас самого высокого порядка. А если ему мало достигнутого и он идет дальше, то может приблизиться к главному. К тому, о чем сейчас, в эпоху негласного табу на громкие слова, понятия, идеи, избегают говорить, — к Богу. Может, конечно, так и надо. Памятуя о заповеди: «Не поминай имени Бога всуе». Важно, чтобы это стремление, вектор, чувство вертикали всегда присутствовало, где бы герой ни находился, в какие бы обстоятельства ни попал. И тогда он вдруг, неожиданно для себя (автора произведения, читателя, критика) — произносит имя Того, по Чьему образу и подобию сотворен.

Вот роман странный, написанный комическим, чуть ли не Ильфа-Петрова языком, но нарастающе трагический. Это «Вера» Александра Снегирёва — «хит» минувшего литсезона.

Отец героини, человек с несуразным именем-отчеством Сулейман Фёдорович (его назвали в честь поэта-сталинца Сулеймана Стальского), женатый на авантюристке, у которой была куча любовников, — персонаж изначально не очень серьезный. И уже совсем уходит в область комического то, что, став православным подвижником, он реставрирует заброшенную церковь с помощью консервной жести, удивляя мир «кокакольными» окладами икон. Затем вдруг начинает все ломать, переживая целую драму. Но поняв, «что никакого Бога ни на земле, ни на небе нет», он «в тот самый момент узрел Его».

Но это прозрение еще ни о чем не говорит. Если бы не его дочь с красноречивым именем Вера. Ее судьба — словно воплощение этого парадокса: отказ от Бога, приводящий к Богу. Она ведет жизнь далеко не святую: любовники, деньги, шик, гламур. Но не ее она считает настоящей. Ее подлинная мечта — переделать тех, кто именно такую одномерную жизнь почитает главной. И осуществить эту переделку доступным ей женским способом: дарить свою любовь, свое тело всем, кто еще может измениться, — банкиру, публицисту, милицейскому чину. Мечта в чем-то христианская. Не зря вожделенный ребенок от кого-нибудь из них будет младенцем не простым, он будет «жалеть и спасать» и ее, и других.

Степень ее доверия к людям такова, что переходит границы реального. В безумии она отдается «коричневым людям» — гастарбайтерам, теряя остатки своего «Я». И в этот жуткий миг мнимого безбожия («Бог наконец отвязался, оставил ее в покое») ее спасает от смерти голубь, чей стук в окно отрезвляет убийц. Читать надо: Святой Дух, традиционно являющийся в образе голубя. Автор в этой кульминации своего повествования оставляет «одесский» стиль, переходя на торжественно-библейский: «Теперь от нее не осталось ничего. Собой она затопила мир, раскинулась гладью и стала концом всего, и началом всего, и прохладой». Так вольно или невольно, вопреки автору или благодаря ему, но Вера оказалась святой. Достойная наследница своего православно-эксцентричного отца и любвеобильной матери, она пошла дальше их. Жертва ради веры в доброту и ответную любовь людей возвысила ее жизнь и сделала ее богочеловеческой, если переходить на высокий стиль философии Вл. Соловьёва.

Возможно, это преувеличение и слишком пафосное истолкование данного романа. В котором никакого пафоса нет. Можно даже сказать, что А. Снегирёв сознательно не допускает его в свое произведение, предохраняясь легким стилем, ильфопетровскими фразами вроде: «От камушка вельможной шутки по лицам пошли круги». Или: «Желтый стикер луны, лепящийся к… кажущейся бесконечной ночи». Содержание «Веры», логика ее судьбы, оказавшейся восхождением к Истине, говорит об обратном. О том, что автор весьма серьезен, но предпочитает это скрывать. А то не поймут, не оценят, засмеют. Произведение-то художественное (автор все для этого сделал!), и не дай бог засушить, испортить его риторикой.

Эта боязнь быть серьезным отзывается порой крайностями на грани сущей графомании, в лучшем случае — эксперимента. Так, читая роман Дмитрия Данилова «Горизонтальное положение» (2010), думаешь сначала, что это откровенная насмешка над читателем. А как иначе, если весь он написан безлично-отглагольными словами. Начиная со вступительной поездки героя на автобусе для фотографирования загородных видов: «ожидание автобуса…», «прибытие автобуса…», «петляние автобуса…», «наполнение автобуса…», «разбор получившихся фотографий…», «обработка фотографий…» и т. д. вплоть до: «укладывание в постель, сон». Потом находишь эту нарочитость забавной и увлекательной, что-то в стиле московских концептуалистов-юмористов вроде Д. Пригова, да и талантом иронических формулировок автор не обделен. Затем понимаешь, что за этим вроде бы одномерным текстом-уродцем кроется вполне определенный смысл — показ механически-обездушенного существования человека-винтика большого города. В котором и профессия журналиста обезличивается, так как герой буквально заставляет себя писать заказные тексты для газовых компаний и т. п. А потом, наконец, видишь, что он явно тяготится своей участью, и такой безличный стиль — не оригинальная находка, а крик души, только полузадушенный. Оказывается, анонимный герой Д. Данилова не безнадежен. Он завсегдатай литобъединения, лекций по сектоведению и более-менее регулярный прихожанин православного храма, близко знакомый с его священником. Никак не выделяется, не акцентируется среди потока отглагольных существительных, инфинитивов и прочих безличных речевых конструкций и такое важное в его жизни дело: «Надо каждый день читать молитву Иисусову, надо каждый день читать Псалтырь, по одной кафизме или хотя бы славе, надо каждый день читать по одной главе Евангелия и по две главы Апостола». И ключевые слова: «Надо как-то вытаскивать себя из болота».

Повторим, написано это, как и все прочее, в апатии, человеком, втянутым в круговорот механической жизни. После этих слов, правда, можно поверить в то, что он выберется из замкнутого круга, найдет в себе силы написать не «об этих идиотских днях, а о чем-нибудь, например, Интересном или, допустим, Важном». Обратим внимание на заглавные буквы. Ведь эти абстракции — зашифровка, эвфемизмы Бога. Не может он напрямую написать, произнести это слово, это имя, потому что еще далек от него. Но уже на верном пути, и горизонталь непременно должна стать вертикалью, восхождением к осмысленной свыше жизни. Может, конечно, и здесь мы преувеличиваем. Однако в очередной раз убедились, насколько чужды всякого пафоса и высоких слов писатели с акцентом на «чистую» художественность или эксперимент. Тем не менее содержание произведения часто бывает мудрее его автора.

2. «Знание — покой, вера — движение»

Бывает, правда, и обратное, когда писатель хочет быть мудрее и пафоснее своего произведения. И тогда задумаешься: где же больше истины — в бесхитростных рассказах «из гущи народа» или в риторике автора, эти рассказы двояко толкующего. Именно таково «устройство» романа Антона Понизовского «Обращение в слух» (2013). Его герой по имени Фёдор для будущего научного исследования записывает на магнитофон рассказы простых людей о своей жизни и дает их слушать своему соседу по гостинице Дмитрию Всеволодовичу. Разные точки зрения — у Фёдора «народническая», у Дмитрия Всеволодовича «аристократическая» — рождают полемику о русском народе, национальной душе, ее прошлом и будущем.

«Народные» рассказы довольно однообразны. Это истории о нищете и беспробудном пьянстве, драках и убийствах, мужьях-алкашах и их терпеливых женах. Общая картина получается безрадостной. Словно специально для скептика Дмитрия Всеволодовича, считающего русских «инфантильными», «подростками во взрослом мире», «тупиковой ветвью между цивилизацией прошлого и будущего». И даже «народом-пугалом» с преобладанием «низшей расы», т. е. «быдла». Фёдор возражает ему, вооружившись Достоевским. Надо исходить, говорит он, не из материи, а из духа, любви, души, которая так устроена, что может существовать только в общности с другими: только в таком «коллективном» смысле народ является «богоносцем». Индивидуально же человек может быть и низменным, сугубо материальным. Но если в нем есть «вектор душевного устремления к “Да”» воли Божией, движение, хоть и малое, слабое, к этому «полюсу», то он уже оправдан. Фёдор доказывает Дмитрию Всеволодовичу, что «Нет» Богу здесь, в этих рассказах, никто не говорит. Несмотря на тяжкую, тупиковую жизнь, ни у кого нет уныния, мыслей о самоубийстве. И, прожив неимоверно трудную жизнь, они, особенно женщины, говорят: «Я довольна», «Мне повезло», «Мне встретились хорошие люди», «У меня была хорошая жизнь». Иллюстрацией этой мысли в заключение романа звучит «Рассказ о Степном гнезде». Здесь сын, служивший в армии где-то в захолустье, становится инвалидом, а мать приезжает к нему в госпиталь. Но постепенно начинает ухаживать не только за сыном, но и за всеми, лежащими в его палате. Женщина по-настоящему счастлива: она «в коллективе с хорошими людьми», «по жизни мне повезло» — повторяет она.

Однако по-настоящему прозрел и движется к Богу, видимо, один лишь Фёдор. Только для него это «обращение в слух», т. е. необходимость интервьюировать народ, является способом — «через него» — слушать Бога. «Это Он, — думает Фёдор, — говорит притчами, которые надо понять». И если Он застанет его в этот момент слушающим, то такой человек станет «обратившимся» уже в другом, высоком значении слова, т. е. уверовавшим. Неслучайно и то, что Фёдор в итоге награжден любовью девушки, его единомышленницы.

Материал рассказов в романе таков, что скорее поверишь Дмитрию Всеволодовичу. Кажется, что исповеди подобраны «под него», а автор отнюдь не на стороне Фёдора, сочувствуя скорее его оппоненту. С другой стороны, он позволяет Фёдору открытым текстом говорить о Боге и неотвратимости движения к Нему. Но сильна ли позиция Фёдора, опирающегося на Достоевского, с которым так цинично расправляется Дмитрий Всеволодович? Автор дает ему вволю (три главы подряд!) высказаться и тем самым нейтрализовать пафос Фёдора в его богодвижении. Однако мы вновь отмечаем феномен самоорганизации произведения, словно отчуждающегося от автора. Его герой здесь красноречивее авторских подсказок и «фактов» говорит о смысле данной книги.

Так происходит и с романом Евгения Водолазкина «Лавр» (2012). По сути и отчасти по форме это житие. Время действия романа отнесено к русскому средневековью, и это приближает героя к Всевышнему, ибо тогда вера была несомненнее и глубже, а люди ближе к Богу. Арсению же сверх того дан и дар врачевания: «облегчать возложением руки боль». Но когда однажды этот дар ему не помог — умирает от родов в его избе дорогая ему Устина, — в нем происходит переворот. Свою жизнь он превращает в подвижничество, в бескорыстное служение людям — врачуя, борясь с эпидемиями. Его странствия превращаются в путь познания себя и мира. Вплоть до отказа от своего «Я», безумия в образе юродивого, раздвоения на Арсения и Устина, сопровождаемого голосом своей замогильной спутницы, Устины. Паломничество в Иерусалим, сопряженное с множеством опасностей и приключений, производит с героем очередную метаморфозу: переход в другое измерение, из горизонтального, земного, в вертикальное, небесное. Если до этого главным горем и одновременно счастьем его жизни была любовь к Устине и чувство вины перед ней («Я много лет пытаюсь служить спасенью Устины, которую убил»), то теперь, после паломничества, он знает, что это было способом приближения к Господу. Только поэтому его путь не уклонился в безумие. «Усилие предполагает веру. Знание — покой, а вера — движение», — слышит он от некоего старца у Гроба Господня.

Его совет «не увлекаться горизонтальным движением паче меры», но озаботиться «движением вертикальным» и предопределяет возвращение Арсения/Устина в родные края. Пострижение в монахи и принятие схимы показывает, что герой живет отныне действительно «вертикально». Иные у него и имена: Амвросий (в монашестве) и Лавр (в схиме), и нет чувства единства «горизонтально» прожитой жизни. Ему кажется, что она прожита словно «четырьмя непохожими друг на друга людьми, имеющими разные тела и разные имена»…

«Жизнь напоминает мозаику и рассыпается на части», — говорит он старцу Иннокентию. Но тот отвечает Лавру: «Ты растворил себя в Боге. Ты нарушил единство своей жизни, отказался от своего имени и от самой личности. Но и в мозаике жизни твоей есть то, что объединяет все отдельные ее части, — это устремленность к Нему. В Нем они вновь соберутся».

Такой финал романа, надо полагать, не мог устроить автора — как излишне риторический и пафосный. В итоге схимник Лавр, как и в начале романа, дает приют и убежище юной беременной Анастасии, обманутой, оклеветанной, опороченной односельчанами. Он спасает женщину от расправы (в ее чреве якобы находится дитя Дьявола), взяв на себя отцовство, но теряя при этом авторитет святого.

Эта развязка может показаться слишком мелодраматической, «сериальной», уступкой массовому читателю, как, впрочем, и некоторые иные эпизоды «Лавра». Но в итоге остается другое ощущение — ощущение цельности, когда персонажи романа начинают действовать независимо от воли автора. Несмотря на попытки последнего «остранить» свое произведение комическими анахронизмами: пластиковые бутылки в лесу, «Комсомольская площадь» в Пскове XV в., современные речения в устах персонажей («Это есть феномен, достойный всяческой поддержки», — говорит посадник Гавриил; ругательство «твою дивизию!» юродивого Фомы). Но это лишь средство обозначить и утвердить свой авторский голос, право на «подсветку» своего произведения иными смыслами. Героями же писателя движет все же другая логика и пафос их судеб, громко говоря, — сам Бог. И такой высокий слог в применении к роману и его основному герою не кажется нарочитым, наоборот, естественным для «Лавра», пронизанного вертикалями восхождений к Истине.

3. «Noli me tangere» (Не прикасайтесь ко мне)

Наоборот, роман Виктора Пелевина «Смотритель» (2015) является целиком искусственным, придуманным, умышленным. Опыт создания умышленных миров у писателя немалый. И лучше было бы, если бы В. Пелевин стал «чистым» (честным) фантастом. Но он строит свои фантомы так, что сквозь них видна самая что ни на есть российская современность. Особенно политические реалии, фигуры, явления, события. А дар политических сарказмов превращает его романы в злободневную сатиру. Причем «прикольный» этот комизм весьма специфический, ибо замешан на мистике. А точнее, на болезненном отношении к миру как иллюзии. Настоящая же реальность находится где-то за семью печатями, в неизведанных глубинах то ли универсума, то ли сознания героя. Ее вечный поиск и есть суть пелевинских романов, чем дальше, тем все более причудливых, все более «компьютерных».
В «Смотрителе» писатель придумал новую «игру»: герой романа Алекс Киже (рассказ Ю. Тынянова тут совсем ни при чем) является наследником и порождением фантома Павла I, отделившегося от своего телесного прототипа накануне покушения на него и отправившегося в специальный мир, новое измерение — Идиллиум, созданный его «братом» по Мальтийскому ордену Францем-Антоном Месмером. Алекс пытается проникнуть в тайну Смотрителя, владыки Идиллиума и потенциальной жертвы его теневых хозяев — все происходящее вертится вокруг сюжета убийства. Все Смотрители должны быть убиты неким Великим Фехтовальщиком, повторяя исходный сюжет убийства Павла I в Михайловском замке.

Этот знаменитый дворец служит в романе и вместилищем фантастического пространства со всеми монашескими орденами («Желтый Флаг» и «Железная Бездна») и при них — фаланстерами для учащихся, а также с канцеляриями, «соликами»-созерцателями, совершающими «coming in» — Великое Приключение в мире своей мечты, и еще Комнатой Бесконечного Ужаса и т. д. и т. п. Мир этого Идиллиума/Михайловского замка заселен и обставлен весьма тщательно, подробно, с максимальной достоверностью, на какую способен тренированный и изощренный ум писателя. Но верить в него невозможно: автора подводит его склонность к «приколам», особенно касающимся стимуляторов сознания, разного рода «глюкогенов», продуцирующих счастье в «расчетных единицах» — «глюках». Невольно думаешь, что и вся громоздкая конструкция двухтомного «Смотрителя» зиждется на «глюках» таких чисто головных придумок, — мыльный пузырь одноразового чтения.

И путь, который проходит в романе его герой Алекс, утверждаясь в своей должности, тоже мнимый. Блуждая по башням, комнатам, коридорам, закоулкам Идиллиума и Ветхого мира, он возвращается в одно и то же место или просто там и остается. Даже последнее из событий — «штурм» «Храма Последнего Поворота» с окончательной разгадкой всех тайн романа, несмотря на каскад опасностей (от лестницы в небо без страховки до комнаты мумий со свободным креслом), заканчивается всего лишь зеркалом. В нем отражается весь роман, его герой и его «кабинет в Михайловском замке». Что-то вроде телевизора, где Смотритель — «сон, который сам себя смотрит».

И зачем жить ради других людей, врачевать их, избавлять от эпидемий, дремучих предрассудков, хворей физических и духовных, принимать схиму, если все оказывается «просто симуляцией», где каждое мгновение рисует «мираж нашего мира»? Неужто только ради констатации факта, что «мне пока что нравится быть привидением, галлюцинацией, рассыпающейся пустотой» и одновременно «опорой Отечества, создателем Вселенной, собеседником Ангелов»? А лучше: Noli me tangere — «Не прикасайтесь ко мне» — будто говорит он своему читателю словами Христа, сказанными Марии Магдалине сразу после воскресения. Если В. Пелевин глаголет это только о себе и своем творчестве, то обнадеживает. Ибо он приближается к осознанию тупиковости своего метода на пороге выхода к людям. Как Арсений/Лавр, переживший смерть и разложение тела Устины и ее сына, вышел к людям, чтобы пережить «разложение» собственной личности (юродивый в Пскове) и воскреснуть в монахе.

Неслучайно почти весь «Смотритель» состоит из диалогов: герой спорит, ищет истину в длинных беседах с мистиками и философами, циниками и моралистами, Ангелами и «самим» Павлом I Алхимиком, хоть и заочно. Ему явно не хватает «простых» людей, как в романе А. Понизовского, чтобы прозреть, «обратиться» хотя бы «в слух». Только такой В. Пелевин уже не будет собой. И потому обречен на «идиллиумы» разных размеров, и путь его героев будет настолько же длинен, насколько и смехотворно короток и пуст. Согласно «глюкогенному» пониманию пространства и времени, реальности и нереальности, Бога, Истины и Идеала, которые затерялись где-то в бесчисленных зеркалах его саркастических миражей.

Люди проницательные заметят мне, наивному, что роман этот, ничего общего с мистикой не имеющий (обычное для В. Пелевина дело!), является очередным политическим «месседжем» власти, ее элите, ее интеллектуалам, привыкшим уже к подобного рода иносказаниям. Но давайте спорить. В вулканическом сплаве пелевинской самооплодотворяющейся прозы это все-таки не единственное толкование. Однако очевидно: она не побуждает к сопереживанию, а ее герои не воспринимаются как живые, реальные. Даже если они живут в историческое время, а обстоятельства требуют от них «политических» мыслей и поступков.

Герой романа Захара Прилепина «Обитель» (2014) — узник Соловецкого лагеря, самого сурового места заключения конца 1920-х гг. Он, молодой москвич, «повеса и читатель книг», хочет остаться собой, умело вписавшись в соловецкую жизнь. И поначалу ему это удается: он «лишних вопросов не задает», «разговаривает мало и по делу», «не груб и не глуп», ему «дается труд», хотя он «человек с умом и соображением» и вообще «очень живуч». И хоть вид у него как у каэра (контрреволюционера), но ни до них, ни до уголовных, ни до большевиков («случились и случились»), ни до духовенства с их религией («в церковь не ходил по стихийному неверию») ему нет дела. Зато им до него есть.

От Артёма они требуют подчинения их правилам и законам. Блатным «фраер» должен отдавать домашние посылки, каэры предполагают вовлечь его в свой заговор с целью убийства начальника, администрации и побега, тренер по боксу хочет сделать его участником внутрисоловецкой спартакиады, начальник Эйхманис — чем-то вроде ординарца, начальник Галина — любовником, а начальники помельче (десятник Сорокин, ротные Крапин, Кучерава, Бурцев) добиваются слепого подчинения их приказам и прихотям. Неисполнение чревато побоями или расстрелом. Но Артём не согласен подчиняться. В итоге львиная доля содержания романа — это эпизоды с отстаиванием героем самого себя, своей независимости, самой жизни. Периодически Артём дерется: он бьет кого-нибудь, его бьют, он постоянно в ранах, синяках, ссадинах, лежит в больнице или выздоравливает на ходу. Не прельщают его ни речи каэров о том, что без них большевики и страна не наладят нормальной жизни, ни проповеди священника «владычки» Иоанна о благотворности тюремной «аскезы» и возможности массового раскаяния, духовной стези. Ближе всего Артёму идеи Эйхманиса о Соловках как «фабрике людей», особой «цивилизации», создающей «нового человека». Ибо этот тезис мог бы примирить главные слои соловецкого «населения»: большевиков, каэров, монахов.

Но все оказалось утопией: власть погубил «разврат» и склонность к психопатологиям (см. «Дневник» Галины в «Приложении»), каэры ничего не сумели, а духовенство так и не обрело своего прежнего влияния и даже наоборот — сотрудничеством с чекистами испортило репутацию. Поэтому так скептически слушает Артём «владычку», его слова о Соловках как «школе добродетелей». И даже в критический момент между жизнью и смертью в страшной тюрьме на Секирной горе его буквально тошнит от монолога Иоанна, кажущегося ему лицемерием («всем говорит про доброту… А любой из них злая тварь…»). Он заливисто смеется над «спектаклем» массового покаяния в грехах сокамерников, который устроил священник Зиновий. Его избивают за порчу фрески, изображающей какого-то святого, которую он сам обнаружил под штукатуркой. И вот что важно: само это изображение-икона («нос прямой, красивые уста, высокий лоб, брови — как черная птица крылом поделилась, борода — пышным клином, длинные волосы»), поразительно напоминающее самого Артёма, заставляет его не уверовать в Бога, а, напротив, возненавидеть его.

Казалось бы, парадокс, вытекающий из желания автора сохранить независимость героя при любых обстоятельствах. По нашему же мнению, это все тот же симптом писательского целомудрия, боязни уклониться в религиозно-церковную риторику, фальшь нарочитой набожности. Такой писатель ищет жизненных, реальных объяснений и мотивировок. Вот и З. Прилепин оправдывает кощунство Артёма острым переживанием после расстрела близкого ему зэка, поэта Афанасьева. И мы понимаем: герой — человек не просто фатально светский, он поэт во всем: по складу характера, образу мыслей, языку, поэт 20-х годов, «есенинец». Имажинист Есенин же в годы революции активно кощунствовал, призывая нового мужицкого бога вместо старого. Но именно здесь, как мы помним из романа А. Снегирёва, когда герой решил, что «никакого Бога нет», он в тот же миг «узрел Его». Так происходит и с Артёмом. Только в отличие от героя романа «Вера» герой «Обители» сам ни за что не сознается в этом. За него это делает все тот же «владычка», так и говорящий Артёму: «Ты сам, никому не угождая, семьдесят раз по семь прощал всех… желавших тебя погубить». «Что же ты, Тёменька, в самый трудный час злобишься?» — укоряет его Иоанн.

И мы готовы присоединиться к «владычке», которого Артём слушать слушал, но все-таки «не уважал». Обилие сцен рукоприкладства, реального и помышляемого, заставляет сказать очевидное: Артём — прямой наследник Саньки из одноименного и самого «прилепинского» романа писателя. Кредо этого сверхрадикального героя — действие и только действие ради единственной цели: революции («Россия немыслима больше вне революции и без революции»). Условия Соловецкого лагеря свободы действия лишают, так же как и цели. Остается одно — отстаивать себя, держать фронт своего «Я». Эгоизм, однако, ему тоже чужд и противопоказан — как одиночество гордеца или подлеца. Не в силах распутать клубок противоречий, Артём в «Эпилоге» теряет веру в человека: «Человек темен и страшен, но мир человечен и тепел», — решает он, бродя по соловецкому лесу накануне своей смерти. Как Лавр Е. Водолазкина, он дошел до дна, за которым либо распад личности, либо воскресение. И это вопрос уже философский, общечеловеческий.

В этом смысле фигура Артёма кажется символической, почти условной. Чуть ли не Климом Самгиным — «прикладным» героем, нужным автору для показа, обзора эпохи. Не зря З. Прилепин завершает свою книгу мемуарами — дневником Галины и «примечаниями», якобы подтверждающими историчность ее и Эйхманиса — в пику Артёму, о котором там почти ни слова. Кроме одной строки: в 1930 году его зарезали в лесу «блатные».

4. Тяга к небу

Литературное произведение все-таки существует по своим законам. Вымысел — в равной степени идущий и от обобщения-типизации, и от авторского «волюнтаризма» — и определяет его главное свойство: делает многомерным, взывающим к различным толкованиям. Поэтому и путь героя литературного произведения, поиск им понятий с большой буквы, вплоть до Бога, также лишен однозначности. Как правило, он противоречив до крайней запутанности, тупиковости. Нельзя с уверенностью сказать, что герой обрел чаемое, «обратился». И только жанры документальные, основанные на реальных судьбах, событиях, способны что-то дать читателю, заинтересованному в героях, достигших искомого, нашедших на своем жизненном пути Большое, Великое, Абсолютное. По крайней мере, потребность в герое, свободном от крайностей человека «маленького» или «большого», о чем мы писали в начале, все чаще приводит писателей к отрицанию вымысла, к документальности. Но к такой, которой трудно расстаться с художественностью.

Отсюда такой феномен, как ЖЗЛовские биографии, написанные в романной манере. Или документальные романы, вроде недавнего «Ключа» Н. Громовой о поэте В. Луговском. Для нас интереснее и ближе, в том числе географически, документальный роман Леонида Юзефовича «Зимняя дорога» (2015). Точнее, один из двух его героев — генерал Анатолий Пепеляев. Начало 1920-х гг., позади колчаковская эпопея, где он был одним из главных действующих лиц, впереди — тихая эмигрантская семейная жизнь в Харбине. Тем не менее он принимает предложение областнического «Сибирского комитета» совершить военный поход в Якутию, где якобы ему будет обеспечена широкая поддержка народа, настрадавшегося от большевиков. Утопичность подобного похода в 1922 г., в пору повсеместной, кроме дальневосточных окраин, победы красных, была очевидной. Контрреволюционные восстания в Западной Сибири давали слабую надежду, но здравомыслящему было ясно, что большевики власть не отдадут.

А. Пепеляев таким прагматичным не был: он был идеалистом, романтиком. И притом военным, умеющим воевать и побеждать. Военный опыт научил его тому, что выигрывать войны можно только с народом и для народа. Гражданская война поэтому — полный абсурд, великое заблуждение. Русские не должны убивать русских, надо, чтобы это все поняли. А. Пепеляев понял это еще в Перми в январе 1919 года, когда, вместо расстрела большого числа красных пленных, он отпустил их домой. Не преследовал он и дезертиров, позволял покинуть армию тем, кто не уверен, что сможет вынести все тяготы. Его называли «мужицким» генералом за его идеи. «Сибирское крестьянство для него, — пишет Л. Юзефович, — объект мессианских чаяний, как монголы для Унгерна или пролетариат для марксистов, только не во всемирном, а в национальном масштабе».

Идеализм рождает бескорыстие: после ареста большевики нашли у А. Пепеляева только пять серебряных монет, а не ожидаемые пять миллионов. На этой обреченной «зимней дороге» похода среди гор, болот, якутской тайги генерал голодал вместе с добровольцами, ел кожу, траву, корни. Это были не бандиты-головорезы, как вещала большевистская пропаганда, а братство единомышленников. Причем в прямом смысле. В приказе от 1 января 1923 года был пункт: «для закрепления сплоченности» при обращении друг к другу употреблять перед чином слово «брат» — «брат доброволец, брат полковник, брат генерал». Тут уже недалеко до самой высокой религиозности — веры в то, что «сам Господь послал нас на эти страдания, и отказаться от них мы не можем». Даже флаг его сибирской дружины, бело-зеленый, «областнический», с другой стороны полотнища нес изображение креста и лика Спаса Нерукотворного — в знак того, что «революция заканчивается обращением к Христу». Народ, однако, вскоре разочаровал А. Пепеляева своей безыдейностью: «Он только пользовался нами во избежание разверсток, налогов и прочая, а вопрос о власти его мало интересовал». Запись в дневнике подытожена выводом: «У народа идеи нет». К этой поре вслед за кратковременными успехами — взятием слободы Амга, за которым по плану было взятие Якутска, — пришли поражения. Сибирская дружина откатилась обратно к Аяну, откуда в сентябре 1922-го начался поход. В июне 1923-го А. Пепеляев уже сидел под арестом, надеясь, что его «будет судить власть народная».

Насколько же убежден был он, боевой генерал и георгиевский кавалер, в своих «мужицких» идеях, что даже в красных видел заблуждавшихся людей (когда-нибудь они поймут, что «идею не убить!»), а не безжалостных врагов! Но обратим внимание на сам факт существования дневника, который А. Пепеляев вел до ареста (в 1923 г. опубликован в сибирской прессе). Способность к рефлексии, анализу, «литературе» — все, что отличает человека, ведущего дневник, — превращает фигуру видного белогвардейца-колчаковца в Человека с большой буквы. Того героя, который ищет свой Путь в жизни, тоже с большой буквы, с идеалами такими же заглавными: Россия, Народ, Бог. Л. Юзефович в своей книге точно определяет такого Человека Пути: «Свойственная Пепеляеву зыбкость политических убеждений, его неспособность примкнуть к какой бы то ни было партии — черта не столько даже интеллигента, сколько взыскующего Божьего Града, русского праведника».

В советской же России 20—30-х гг. путь таких людей оказывался накатанным: тюрьма и расстрел. Итог пути А. Пепеляева оказался таким же, как и у его оппонента по ту сторону баррикад — красного командира Ивана Строда. Л. Юзефович построил свою книгу именно как параллельное жизнеописание белого и красного генералов. Вина И. Строда была в том, что он мог оценить беспристрастно, без пропагандистских клише, образ действий врага. И оценка эта была высокой: «Повстанцы допускали зверства, но после прибытия Пепеляева зверства прекратились. Пепеляев издал приказ не трогать пленных. Я считаю его гуманным человеком», — свидетельствовал он на суде в январе 1924 г. А через тринадцать лет, в 1937-м, оба стали жертвами почти одинаковых обвинений. И. Строду вменяли троцкизм и «террористические намерения против руководства ВКП(б)», намерение убить Сталина, активное членство в «повстанческо-террористической организации красных партизан». А. Пепеляеву — членство в «белогвардейской эсеро-монархической организации, готовившей вооруженное свержение советской власти в Сибири и передачу ее под протекторат Японии».

Таков парадокс того времени: одни идеалисты — большевики — уничтожали других, которые по природе и убеждениям своим не могли ответить насилием. Потому что идеализм красного цвета оказался одномерным и плоским по сравнению с другим, белым или, если хотите, бело-зеленым. К нему принадлежали люди воистину многомерные. У соратника А. Пепеляева Л. Малышева в разгар военных действий возникла, например, неотложная потребность в чтении «Критики чистого разума» И. Канта: он дал объявление в пермской газете с просьбой «одолжить на некоторое время» эту книгу с указанием адреса — «Действующая армия, 3-й Барнаульский стрелковый полк, поручику Малышеву». А другой соратник генерала военный инженер К. де Поль не расставался с произведениями М. Метерлинка, выписывая цитаты в свою записную книжку. Характерно, что одной такой выпиской Л. Юзефович заканчивает свою книгу: «Мы знаем, что во вселенной плавают миры, ограниченные временем и пространством. Они распадаются и умирают, но в этих равнодушных мирах, не имеющих цели ни в существовании, ни в гибели, некоторые их части одержимы такой страстностью, что, кажется, своим движением и смертью преследуют какую-то цель».

Космическая цитата эта — хорошая метафора жизни А. Пепеляева, имевшей и свое время и пространство, и свою правду, одержимость, страсть. Как целый мир, целая планета, открытая, по сути, только недавно, явился он в России первой трети XX в. и нанесен на карту выдающихся «светил» страны уже в наше время.

А вот Юрий Гагарин еще при жизни получил всемирную славу. И космос для него стал не метафорой, а самой что ни на есть реальностью. Путь его жизни, как вспышка звезды, — короткий, но яркий, с неожиданной конкретностью реализовал ту мечту о восхождении, о «вертикальной» жизни, к которой пробивались сквозь противоречия собственной жизни герои литературные тех книг, о которых здесь говорилось. Книга Льва Данилкина «Юрий Гагарин» (2011) как будто бы документальная, изданная в известной серии «Жизнь замечательных людей». Однако за последние годы ЖЗЛовские книги редко следуют канону только биографии. Многие из них романизированы, являясь теми же «документальными романами», какой написал Л. Юзефович.

Да и можно ли писать о Ю. Гагарине, человеке-легенде, почти уже мифе, сухо, без огонька? Тем более такому критику с большой писательской составляющей, как Л. Данилкин? Думается, ему немало «помогли» приглаженные биографии и мемуары советского времени о первом космонавте, отталкиваясь от которых так весело и задорно писать. Пожалуй, даже излишне задорно. Но благодаря этому желанию оживить и приблизить своего героя к себе и к земной, грешной действительности Ю. Гагарин и впрямь обретает какую-то новую подлинность. Словно вопреки автору, пишущему не иначе как языком современных СМИ — жаргоном, замешанным на смеси англицизмов, поговорок и афоризмов, баек и анекдотов и желании повеселить и развлечь читателя бойкой метафорой, нежданным сравнением. А в паузах вырывается вынужденное признание: его герой был не похож на других, жил, учился, работал лучше, как-то иначе, яростнее, чем другие. Потому что уже с юности знал свой путь.

Гагарин заставил-таки Л. Данилкина и его книгу идти нужным маршрутом: автору пришлось попридержать свой шустрый язык и уступить место множеству мемуаристов и тех, кто хоть как-то касался гагаринской темы. Так что книга получилась процентов на семьдесят коллажем цитат, по примеру книг В. Вересаева о Пушкине и Гоголе. Но лишь внешне. На самом деле среди этих цитат немало таких, которые снижают пафос гагаринского триумфа чуть ли не до нуля. Особенно из В. Пелевина («Омон Ра») и Т. Вулфа («Нужная вещь»). Однако же и КПД их оказался тоже почти нулевым: булавочные эти уколы «треножника» Ю. Гагарина не колеблют. Зато библейская, евангельская версия полета Ю. Гагарина, о которой автор периодически упоминает, страхуясь иронией, как-то сразу убеждает.

Конечно, советские реалии никуда не денешь: Ю. Гагарин вступил в партию незадолго до полета, умел говорить «партийным» языком, как заправский агитатор, ни разу не подал повода усомниться в своей советскости. Не уйти и от «теневых», о донжуанстве и алкоголе, фактов-слухов, из которых можно составить целую альтернативную биографию. (Л. Данилкин соблазну не поддался, хотя пунктир обозначил, негативные факты перечислил.) Но в том-то и дело, что даже все это не нарушает впечатления от жизни Ю. Гагарина как от жития. Словно ему был предначертан план жизни, который не мог быть нарушен ни собственными ошибками, ни внешними воздействиями. Такое бывает, если жизнь человека настроена в унисон с жизнью страны в данный момент ее развития, когда оставаться «малым» человеком-обывателем невозможно, а вырасти в «большого» помогает степень выраженности национального характера.

И когда есть еще что-то, иррациональное. То, что М. Метерлинк в приведенной выше цитате определил как «одержимость» («своим движением и смертью преследуют какую-то цель»). Ю. Гагарин начинал вполне традиционно: сельская школа — ремесленное училище — техникум с рабочей специальностью. А затем за четыре года совершается взлет: аэроклуб, где он занимается параллельно с учебой и работой литейщика, приводит его к зачислению в отряд космонавтов и статусу «космонавта № 1». Л. Данилкин объясняет, почему: оказался «сообразительнее, выносливее, храбрее многих; да что там многих — всех». И добавляет в сноске, что было в нем и нечто еще особенное — «детскость», проявившаяся в насмешливости, розыгрышах, знаменитой улыбке, «голосе, манерах, юморе». И это сближало его с космосом. Ибо «космос, — пишет Л. Данилкин, — это, в сущности, есть Царствие Небесное, рай», а «быть как дети», по завету Спасителя, и есть главное условие достижения Царствия Небесного.

Было что-то подспудно религиозное в его тяге к небу — итогу пути любого человека, желающего жить осмысленно, а значит, «вертикально», «взлетно». Во времена Лавра из романа Е. Водолазкина такое возможно было только умозрительно и только подвижнически, путем жития. Во времена Ю. Гагарина это стало возможно технически, но безрелигиозно: главенствовал атеизм, о Боге можно было говорить только с насмешкой. И Ю. Гагарину пришлось, в духе эпохи, говорить на пресс-конференциях: «Облетел всю небесную канцелярию и никого не встретил — ни всемогущего, ни архангела Гавриила, ни ангелов небесных. Выходит, небо-то чистое!»

Но что бы он ни говорил или думал, сам факт «вертикальности» его судьбы — первый в космосе, всемирная слава — в своей грандиозности сравним с чем-то большим, чем любые технологические достижения. Интересны совпадения биографии Ю. Гагарина с жизнью Иисуса Христа. Отец космонавта № 1 тоже был плотником; «Иродом» можно назвать гитлеровца-оккупанта в их деревне Клушино, который грозился убить «младенца» Юру; переезд из деревни в Гжатск — бегство в Египет; старт ракеты «Восток» 12 апреля — почти в Пасху (9 апреля); триумфальный въезд в Москву 14 апреля — въезд Христа в Иерусалим; возвращение из полета — воскресение из мертвых (в полете он как минимум дважды был близок к смерти). И, наконец, гибель в небе в марте 1968 г. в возрасте 34 лет, почти в возрасте Христа, можно сопоставить с Вознесением.

Повторим, что Л. Данилкин перечисляет все эти совпадения и параллели с очевидной иронией. Цель его книги — изложение биографии Ю. Гагарина с максимальной полнотой, с учетом версий, слухов, анекдотов. Отсюда и хитрый метод коллажа, когда автор словно прикрыт несметным числом соавторов, от В. Пелевина до А. Леонова, от Н. Хрущёва до английской королевы Елизаветы. И лишь в промежутках между коллажными блоками он позволяет себе раскрепоститься. И тогда может проговорить наконец то, что давно напрашивалось: «По-видимому, космос русского/советского человека — космос в широком смысле, космос как мир идей и явлений — все-таки как-то соответствовал космосу большому». Поэтому-то путь Юрия Гагарина — эталон русского человека в его развитии и в «силе духа русской народности как стремлении ко всемирности и ко всечеловечности», как сказал Достоевский о Пушкине, «Гагарине» отечественной литературы. Даже если пока еще нынешний русский сторонится философии и религии, а имя Бога для него абстрактно и скучно.

Герои литературных произведений (лучших, на наш взгляд, в современной литературе за последнее пятилетие) так или иначе на этот главный путь становились. Пытались его проходить и проходили, иногда и не подозревая об этом. Главное, что ими руководило сознание необходимости такого пути и ущербность чисто «горизонтальной» жизни как забвения себя и Бога. Нынешняя литература больших слов, идей, понятий избегает. Может, и правильно. Дела в конечном итоге важнее слов. А слова придут, были бы жизнь и путь.