Видеть и понимать

Видеть и понимать

НА ТОМ МЕСТЕ ЗЕМЛЯ БЫЛА ЛИПКАЯ

Москва, 3–4 октября 1993 г.

 

Говорили, что там земля была липкая и мошкара тучей вилась, привлечённая запахом крови, а убитых свалили под мост. В самом начале дня люди были мертвы. Расстреляны в центре Москвы. Возле Дома правительства. Что привело их под пули: заблуждение ли, верность ли прошлому, отчаяние, что-то ещё – какое это имеет значение? Их уже нет, и, в отличие от живых, они теперь ни о чём не жалеют.

Подозрительно хорошая погода выдалась в октябре 93-го после долгого холода и дождей. Возможно, в последний день Содома тоже была хорошая погода, и тоже было предчувствие чёрных дней.

Жизнь к тому времени сделалась зыбкой; манипулирование ценами и вовсе расшатало её. Брожение, выкрики, стычки стали темой, на которой паразитировала огромная индустрия информации. Тут и правитель не задержался с угрозами. Что имел в виду наш первейший гражданин, выяснилось позднее, а тогда одни видели в нём избавителя, другие – очередного державного профана, кто-то – клятвопреступника и никто – миротворца семи пядей во лбу. Однако новая формула рабства, запущенная в оборот: «Выбора нет!», – смешала все мнения и оживила круговую поруку вечных фрондёров с их зудом постоянно что-то подписывать. Теперь они публично требовали расправы, называя своих противников «красно-коричневыми». В ответ из лужёных глоток неслось: «Мы отомстим!» А напряжённость тем временем нарастала, как нарастало судорожное растаскивание государства под щебетание прессы: «Любите богатых». Об этике говорить не приходится, лишь о её раковой опухоли. Зло повисло в воздухе, как дорожный знак.

И тогда Всевышний, у которого ни одна державная бестия не попросила мудрости «для управления народом моим великим», как бы сказал: переполнилась чаша сия, людям нужно отдохновение, и ниспослал погожие дни. Очистилось небо, проглянуло солнце… Но люди, словно с цепи сорвались. И кинулись друг на друга.

Таков урок божественной педагогики. Он показал, что Каинова печать на всех. Последующее, достойное показа на Страшном суде, разворачивалось прямо под окнами нашего дома.

Ещё недавно мне всё было мило в нашей квартире. Расположение, последний этаж, открытость пространству, мельканье стрижей под карнизами крыши. Встречая гостей, могла и сказать: второго такого вида в Москве не найдёте. Река, набережная, мост, небо – давно стали частью жилища. В начале октября месяц апострофом разделял скопления звезд. Однако правее была странная пустота: не хватало привычного флага на шпиле – он пропал вместе с Домом, его возносящим. Градоначальник повелел – и свет, тепло, вода, телефонная связь были отключены от этой географической точки.

Грызня Каина с Авелем тоже так начиналась; собственно, в ней всё и дело, остальное игры в масштаб. Мечта «человек человеку друг» стала недосягаемой. Хотя бы волком был человек человеку. Движимые законом природы, серые не переходят черту в драке не загрызают друг друга. В знак поражения побеждённый хищник подставляет шею. Не правда ли, это что-то напоминает. Конечно же: ударили по правой щеке, подставь левую. Призыв к благородству, заложенному природой, волки, а не люди, следуют ему. Подставь, чтобы победитель не тронул, отвернулся и отошёл: кровь соплеменника волку не нужна. И волк отворачивается, уходит. Но не таков человек. Тем более жаждущий мести.

Да, темнота в небе наводила на разные мысли. Надо привыкнуть к неизменности горизонта с этим трепещущим флагом, чтобы так просто, ни с того ни с сего, смириться и закрыть глаза, и принять всё вчерне.

Исчезнув, вид сразу сделался прошлым, тем самым когда-то, где были слова давнего гостя: «Позиция, которой позавидовал бы Освальд», – события тридцатилетней давности в американском Далласе примеривались к нашей действительности. Просто так, из любви к параллелям. А в судьбе, которая где-то рядом, и мало кому дано её угадать, уже что-то менялось, может быть, какой-то атом сместился. Провидец, пророк, мудрец хранили молчание: разумное слово тонуло. Ведь подлинным всегда кажется день настоящий, тягостный в пустяках, и все эти разговоры о ценах, вечная завороженность властями да наше упование на доброго дядюшку.

А власти… Они занимались мышегрызением – сводили счёты.

Улицу оцепила милиция, потребовались документы для прохода домой. Солдаты в бронежилетах заполонили дворы. Форменные накидки с капюшонами во время дождя, заграждения на каждом шагу, колючая проволока… Человеку, который не переносит подобные атрибуты власти, понятны и те, на кого так же действует вид дубинок, касок, щитов. Это позже глаз притерпелся и перестал обращать внимание, а тогда доблестные президентские солдаты выглядели как заграничные наёмники, выставленные против своего же народа.

Прибывшие солдаты меж тем расположились не там, перекрыли не то, задерживали не тех… С самого начала их действия носили бредовый характер, придавая событиям фарсовую оборотную сторону.

Двухнедельного оцепления было достаточно, чтобы кое-кто из жителей начал покидать свои квартиры, перебираться подальше к родственникам, друзьям. Звали и нас. Но мы не поехали. Почему? Не знаю. Новинский, Конюшки, Девятинский – всё это наши края, мы знали их как свои пять пальцев. Отсюда моя мама Лидия Владимировна, блестящая ученица академика Прянишникова, уехала агрономом в Звенигород, затем директором совхоза на Урал, здесь родилась я, училась в школе, неподалеку в издательстве вышла моя первая книжка, и рядом же, в Доме книги, она продавалась. Довольно того, что часть этой местности – старинные Конюшки с их неповторимым пресненским обаянием, наша школа № 97 с флигелем, давшим приют учителю литературы, сгинула под неуклюжими американскими строениями. То ли казармы, то ли склады, обезобразившие панораму. А когда-то здесь, в тарасенковском доме, в подполье с пауками, хранился архив Марины Цветаевой. Много позднее, в пору нашего ученичества, нам было довольно того, что в доме с пауками живет Эля Извекова – классная ученица, приверженная герпетологии, или попросту змеям.

Имена, тени, воспоминания… Здесь были прочитаны книги, созрели пристрастия. Здесь давние тропки и закоулки помнили шаги Грибоедова, а глухие дворы легендарного Гинзбурга, построившего Дом коммуны, здесь звучал голос Шаляпина, а Наталья Климова политическая заключенная Новинской женской тюрьмы написала знаменитое «Письмо перед казнью», отсюда совершила дерзкий побег. В общем, старинные Конюшки приказали долго жить, выхолощенные в своём естественном холмистом движении. Мы уступили их подневольно, а теперь была наша воля. Словом, остались дома, и логическому объяснению это не поддаётся.

В обстановке тех дней можно было вести только жизнь принуждённую. Всё же удалось проведать свой сад под Москвой. Он был такой настоящий и такой не от мира сего, что душа отдыхала даже при мысли о нём. Кто знал, что эта поездка станет последней?! Возможно, я еще вырвусь туда, и даже скорее всего, и, может быть, посажу новые деревья, но это будет иное. Между прежней жизнью и нынешней – автоматная очередь, ну а что это значит, можно представить.

Вернулась как подгадала. Позднее это назовут массовыми беспорядками, мятежом, восстанием… Происходящее отвечало всем названиям, но в начале походило на обыкновенное праздное воскресенье.

3 октября. День как день. Солнце в зените. Публика слоняется, делает покупки, прогуливается с собачками. Бронежилетные стражи маются от безделья. Наскучило ожидание. Ощущение опасности стало привычным, и до какой-то сверхусталости надоело видеть всё в истинном свете. Но куда денешься? В воздухе опять… неуловимое… что-то не то… Бронежилетные первыми чуют опасность. А может, их просто предупредили, дали команду исчезнуть без промедления? Предусмотрительные решают подстраховаться. Один из таких звонит в нашу дверь: «Одежду! Быстро! Только гражданскую». Старый плащ, потёртые брюки с этим исчезает как будто и не был. Забегая вперед, скажу, что за формой он явится, когда события отшумят, через несколько дней, которые доблестно прослужит победителю президенту.

А на улице куда-то деваются ограждения. И колючая проволока отброшена в сторону. Литая, заокеанская, с насаженными стальными шипами. Её делят плоскогубцами, куски разбирают на сувениры. Центру города возвращается прежний гражданский вид. Ещё какой-нибудь час Новый Арбат предоставлен самому себе. Гуляющим кажется: ну, слава Богу, значит, власти договорились, худо-бедно всё утряслось. И вдруг… Без лиц. С прутьями в руках. С камнями. Сотен пять-шесть оглашенных вырываются на проспект со стороны Садовой. С дальней сходки под красными флагами начинали они своё сумасшествие. От самой Октябрьской площади словно гнали по бездорожью. И люди больше не люди… Уже не идут, их несёт на рожон, толкая крушить всё, что попадается на пути. Летят стёкла машин, прокалываются шины, глушатся моторы. Сначала профессионально, со знанием дела выводится из строя техника, потом настаёт черёд охранников. Им устраивают осмотр: «Руки вперёд! Ладони вверх!». Пороховая пыль, въевшаяся в кожу, выдаёт тех, кто стрелял. Этих избивают до полусмерти, оттаскивают к фургону. Остальным дико, нечеловечески орут: «Шагом марш!», и они шагают в сторону мэрии под ружьем. А толпа прибывает, и конца края нет столпотворению: «За власть Советов, и как один умрём…»

Кто мог знать, что слова эти начнут сбываться. Из окру- жённой мэрии грянули выстрелы. Прошу запомнить, первые выстрелы раздались из мэрии, этого форта столичной гордыни. На стороне что-то шарахнулось, взвилось вороньё, воздушная волна достигла нас, и мы поняли: там убивают.

К вечеру, едва мёртвых и раненых растащили в разные стороны, живые начали формировать ополчение. Совсем как два года назад, в августе 91-го, в дни крымской ловушки, когда решалась судьба первого президента. Такие же отряды безоружных сторонников, баррикады, костры. Только в оппозиции теперь оказались другие. Бывшие соратники стали врагами. Позднее, толкуя события, кто-то скажет: коммунизм ещё долго будет сопротивляться. Вот уж простота! Коммунизм ли, что-то другое… Любая идеология в искажённых отношениях с жизнью. Заплечных дел мастера совершили очередной рывок, не слишком задумываясь о последствиях. А кто-то решил: пришла новая эра, посыплется манна небесная. Действия ловкачей сопровождались судорогами пропаганды, на сей раз была запущена тема революции снизу. Мистификация состоялась. Глумление, святотатство вывели на орбиту пару сотен прохвостов с хорошо подвешенными языками. «Вышли мы все из народа…» – зазвучало на новый лад. Ну, вышли. Из криминальной тени, тюрем, партийной номенклатуры. И… пошли в разные стороны. Кое-кто – в нищету, пустоту, безумие. Провозглашённый рынок – смешно! Не этой идее вместить наше вечное языческое бедование и нашу растерянность. Не подчинённая рассудку – эта нашенская обреченность ускользает из-под контроля разумности. Оттого и кинулись в новый фарс, что затосковали о прежнем. Отход к прошлому был заложен тогда.

Слишком много разочарованных оказалось на площади Свободной России в ночь с 3 на 4 октября. На что они надеялись? Что им, сочувствующим оппозиции, простят своеволие? Нет. Что против них не поставят танки? Вряд ли. Есть смешное понятие – человечность, оно и сбило всех с толку. Вышедшие из бескровного августа 91-го думали, что стрелять в безоружных не поднимется рука. И тут просчитались. Их первыми и покосили возле походных палаток, в которых они ночевали. А потом ударили по Дому, который они защищали. Не так явно, не с фасада, а с тыла, возможно, ни в какой хронике этого нет, и всё же… Приехали офицерики, жаждущие долларов и чинов, и на холме за Горбатым мостом успокоили их навсегда.

Что было дальше, стали называть национальной трагедией. Как будто всё обрелось в этих словах, вроде бы скрестились все точки зрения, глубинные смыслы, полярные мнения. И всё-таки… Да, трагедия, но проявившая мир сей во всей наготе. Если хотите, это был пасквиль реальности. В центре города целенаправленно и методично сносили головы, новейшим оружием людей разрывали в клочья, а рядом, на соседней улице, никто ничего, да что там! на Арбатской площади бананами торговали. И про это сказано: жизнь продолжается?.. Но жизнь вовсе не то, что так продолжается. Стало вдруг очевидным, что можно умереть ни за что и даже от нечего делать. Только ленивый мог не попасть в зону военных действий. Все дороги вели туда.

А теперь заключительная сцена из нашего бытия. Маленький частный случай.

Я стою у окна. Дом Советов полыхает, как спичечный коробок. Гарь летит в сторону церкви Девяти Мучеников, оседает на куполах. С колокольни уже не слышно выстрелов. Отзвучали в полдень вместе с жизнью одного из тех, кто оттуда стрелял. Снайпер изрешечён снизу, повержен. Однако всё переменчиво. Сегодня убили его, а завтра… Кто знает, чья очередь завтра. Просто хочу напомнить, что колокол в чью-то память всегда звонит по живым. Даже когда молчит, даже когда его нет, а набатная медь переплавлена в смутном горне. Кажется, Дом взят, покорён, раздавлен, но по нему бьют и бьют, и требуют белого флага. Победители алчут полноты унижения – этой выставленной на весь мир белой тряпки. В государстве, где не стало народа, а лишь разобщённое население, вдруг дал себя знать синдром превосходства – не дань ли традиции, разбуженной запахом крови?.. Вновь и вновь бьют из орудий. Огонь полосой летит над рекой и, ахнув по цели, отзывается ни на что не похоже. Звук смерти катится по округе.

Уже десять часов, как остановилась жизнь, и никакой надежды на просветление. Обещанная тишина задержалась. А чёрный дым валит, делая зыбкими очертания церкви. Распад времени продолжается, и никому не ведомо, сколько продлится наша ни на что не похожая жизнь, никакому победному радио, никаким сверхнезависимым вещательным голосам. Но что это?.. В эфире слово «капитуляция», и, пока оно начинает хождение, что-то именно человеческое протаивает в душе, какая-то привычка к жизни. И даже желание приобщиться к сонму глазеющих. Ну, как же! Страна, затаив дыхание, вечно за чем-то следит. Сейчас родную всемирную отзывчивость обслуживает американское телевидение. Гордо транслирует с места событий вроде как шоу под названием «Пляска смерти». Незачем куда-то бежать, подвергаться опасности. Достаточно устроиться в кресле, нога на ногу, и взирать. Синхронность полнейшая: вы затягиваетесь сигаретой, а в это время где-то там – бац! и нет человека. То есть он остаётся, но уже в виде мёртвого тела. Снова затягиваетесь – и кто-то стреляется сам. А через секунду людей уже пачками отправляют на тот свет. Главное – всё взаправду. Ещё не успеваешь сообразить: кто ты – зритель ли, соучастник?.. А голос за кадром: «Русские убивают русских». Залихватский, почти с упоением.

Ну а меня зачем дернул чёрт к телевизору? Кажется, сама в дверях преисподней. Вот именно, на пороге, откуда не видно фасада горящего здания, значит и группы братоубийц с поднятыми руками следующих под конвоем. Чёрт дёрнул, и вечером, в пятнадцать минут шестого, у нас засветился экран. И вдруг… Над самой головой… На крыше… Автоматчик… Застрочил вниз по солдатам. По нашим «защитникам», которые изнывали без дела. Около танков, бронетранспортёров, полевых кухонь, госпиталей. Целая кавалькада… Вмиг всколыхнулась. Секунда-другая, и ответный огонь бьёт по нашей квартире. «Доблестные» войска не жалеют патронов. Пули зарываются в штукатурку, выбивают куски гранита из облицовки дома, долбят телевизор, прямо сердце изображения, расстреливают наповал, обнажая железную подоплёку событий – символ всех провокаций, и невозможно крикнуть: «Сукины дети, куда же вы лепите!» Автоматные очереди совпадают со звоном стекла, в паузах слышен кашель над потолком, его, автоматчика, брань, и наш обзорный, последний этаж, угол дома, становится второй колокольней. Только там не было моей мамы и стреляли в другого, а здесь… Пули за пулями. Рядом. Наискосок. И мгновенья адского чувства, почти веселья… Не с кем-то – со мной. Так интересно, ни на что не похоже. Пули летят, обгоняя жизнь. Со смещённым центром тяжести. Первые после Бога. И вдруг Бог взывает голосом Матери: «Лера, Лера!» Не видя, лишь слыша дьявольскую молотьбу, она кричит за дверью. И тут бесовское настроение оборачивается досадой: ну что она вечно волнуется, я же не в мирном мире, переорать пальбу невозможно. Мой голос теряется. А Мама зовёт и зовёт, потом под пулями кидается ко мне. У летящих пуль странный звук – словно по клавишам тюкают невпопад. Это всё, что можно сказать о музыке. О другом же… Разве то, что была жизнь, был сад, исполнение замыслов… Не жаловались, не роптали, не пресмыкались… И вот пришли необстрелянные сопляки, которые и винтовку толком держать не умеют, и, покорные чьей-то воле, лупят по нашей квартире, по нашей неразделённости, по единой кровеносной системе и по всем несказанным словам.

Потом, когда отстреляло, и отгорело, и ошпарило тишиной, когда начали открываться двери для желанных и всяких, нас стали утешать: скажите спасибо, что живы остались. Действительно, странно: восемнадцать пуль подобрали в квартире. Непонятно только, кого благодарить: солдат, правителей или Господа Бога? А может, тех, кто давал этот совет? Целая галерея типов не замедлила проявиться на фоне участия, одни с любопытством, другие – стрекотанием пошлости. А может, саму смерть, которая гуляла поблизости, а к нам в тот день не зашла. Но она заглянула неделей позднее.

Лидия Владимировна окончила жизненный путь на моих глазах. Ныне так не уходят – с восторгом. Кто-то ждал Её там, и Она улыбалась.

Господи, это надо всё пережить. Если сон разума порождает чудовищ, то что порождает явь разума?..

А на месте расстрела земля была липкая, и этого не стереть.

 

В СТРОЮ ПРОКЛЯТЫХ

О Леониде Бородине

 

1

 

Этот человек сам написал о себе, назвал книгу – «Без выбора», и тем отсек иные подходы к своей биографии. Одни сочтут название неточным, другие – свяжут со склонностью автора к фатализму. Действительно, трудно поверить, чтобы кто-нибудь выбрал себе аресты, тюрьмы, этапы, мытарства, а Бородину выпало их на двенадцать лет. Но стройный подтянутый человек, которого видишь в книге на фотографиях, не похож на тех, кто бросается словами.

«По самому большому счёту я прожил легко и светло», – настаивает Бородин и опять вызывает недоумение: да это же всё равно, что сказать: «Я любил её за то, что она разбила мне жизнь».

Какой-нибудь психиатр усмотрел бы в подобных признаниях склонность к саморазрушению, предположил бы: натура Бородина устроена так, чтобы видеть своё счастье в своём же несчастье. И, скорее всего, не ошибся бы, если «несчастье» воспринимать исключительно в бытовом значении, забыв о «чисто русской тяге к чрезвычайности» (Б. Пастернак). Да и сам Бородин замечает: «К сожалению, «героизация» сознания не только мобилизует личность, но и деморализует, точнее, может особым образом повлиять на личность в тех сферах бытия, каковые объявляются вторичными». Так это или нет, но жить без героики скучно. Невыносимо. Помните у Николая Гумилева:

 

И пока к пустоте или раю

Необорный не бросит меня,

Я ещё один раз отпылаю

Упоительной жизнью огня.

 

Духовной родиной Бородина были книги, географической – Россия, точнее Байкал. Они и сформировали его; про такого человека устами Версилова («Подросток») говорит Достоевский: «У нас создался веками какой-то ещё нигде невиданный высший культурный тип, которого нет в целом мире – тип всемирного боления за всех… Он хранит в себе будущее России».

Так повелось, что те, кого мы называем мыслителями, пророками, имели слабость связывать будущее с человечностью, словно оно, будущее, приходит затем, чтобы оправдать привычку к словам или опровергнуть пророчества. Будущее – слишком безопасное место, чтобы не воспользоваться его гостеприимством. Оно, безразличное к Правде, пристрастно к Идее. В пространстве грядущего эти высокие материи редко соединяются. Может быть, потому будущее и окутано обаянием вечных надежд? Зато пройдя, оно превращает нас в яростных обличителей. Таково свойство человеческой зоркости: на остатках былых заблуждений простирать руки к новым, каким-нибудь сверхчеловеческим идеям о вечной молодости, бесконечном счастье. А проблемой была и остаётся обыкновенная человечность, которой тот же Версилов вменяет: «… Осчастливить непременно и чем-нибудь хоть одно существо в своей жизни, но только практически, то есть в самом деле…».

Судьба поместила Бородина на такую почву, где сострадание, участие в чужих бесчисленных бедах могли бы сломать человека, будь он мельче и послабей. А главное, не столь поглощён исканием правды, которое в его случае связано с представлением о подвигах, странничестве, приключениях, близкими духу рыцарства и высоких страстей. Правда важна для него как осмысляющее начало жизни – то, что для верующих вмещает понятие Бог. Недаром Валерия Новодворская, диссидентка диссиденток «Западного выбора», всегда безупречная в вопросах чести, назвала «русиста» Бородина «рыцарем прощального образа».

 

2

 

Если признать, что век гуманизма кончился и больные времена отличились (не раз!) расчеловечиванием, то придётся повторить, что высший разум вышел из всего этого не в лучшем виде и подобно богине победы на пороге мгновения не застыл. Гибельность не бывает одноразовой. Она проходит через судьбы людей. Однажды (Бородин называет эту пору «тихим сном веры») он узнаёт: его отец – враг народа. Такие открытия никогда не проходят зря. Они наполняют человека иным содержанием – о природе добра, справедливости. Способствуют изменению зрения. Так и юноша Бородин начинает понимать, что он внутри страшного мира, сам вобрал его зло, и, отдавая себе отчёт, признает, что вместо возвышенно прекрасной национальной жизни страна имеет идеологическую догму, обслуживающую политическое заблуждение: «Меня никто не учил ТАК видеть и знать, то есть как бы не видеть и не знать, этот способ самозащиты от чужого страдания я получил по совокупности всего воспитания в советском обществе, где реальны только собственно советские люди, а несоветские – они как бы и не люди вовсе». Он впервые видит других за рядами колючей проволоки, внизу котлована: они кажутся существами иной расы, «в одинаковых телогрейках-бушлатах, в одинаковых шапках, все на одно лицо…» «Не знаю, существовало ли ещё место, где на квадратный метр земли приходилось столько трагических судеб!» Бородин добавляет: «Уже не вспомнить, кто первый сказал, что «зэки» не все нелюди, что полно там безвинных, или без вины виноватых, или, если и виноватых, то в пустяках». И что совсем не вмещается в его голове: социализм созидается заключенными. Это он понял в Норильске, куда восемнадцатилетним приехал работать после исключения из ленинградского университета.

Шесть громаднейших рудников, столько же угольных шахт, крупнейшая в стране обогатительная фабрика… – всё это в руках заключённых. Бородин не скрывает своего настроения: «Советский человек во мне сомневался в правильности такого порядка, а несоветского человека во мне не было». Как в подобных случаях спастись от муки психического раздвоения? Дело ведь не в формальных уловках, а в безвыходности своего положения и такой жизни вообще. Как уберечь себя от крысиной тактики поведения, которой придерживались очень-очень многие люди (собственно, придерживаются и сейчас)? Оглядываясь на прежнего себя, Бородин пишет, что заболел «идеей правды»: «заболел настолько, что ни о чём ином и думать не мог». Что правда способна оказаться «объёмнее» его возможностей, – такого не исключал «и, кажется, догадывался, что знание может обернуться непредставимыми последствиями». Но, спрашивает он, «разве стремление к безнадёжному делу не путь открытий?»

 

3

 

Следует остановиться ради краткого отступления и заметить, что Леонид Бородин называл свою правду «третьей», как бы показывая, что правда правде рознь. Суть даже не в хитроумной привычке к тотальной подмене, свойственной деятелям господствующей морали, когда ложь сознательно выдаётся за правду и ради какой-нибудь модной идейки правда извращается на глазах. Речь о соотношении правды и истины, о её родственных связях с идеологией, коллективными страстями, групповыми и частными интересами. Ключ к «третьей правде» Бородина в понимании Абсолюта как надполитической категории, а также в гражданском чувстве, когда «проблема страны важнее всего мечтательно личного». Ведь Леонид Бородин принадлежал поколению, для кого жить обывательски значило прозябать. «Экстремальность ситуации, – утверждает он, – способна возрождать человека, выпрямлять ему позвоночник, возвращать глазам остроту зрения, а жизни – смысл, когда-то отчётливо сформулированный, но утративший отчётливость в суете выживания».

Русской лихостью веет его признанье: «Мне бы до Байкала добраться, там-то не пропаду!» Так и слышишь перекличку с народной песней, где строка: «Я Сибири не боюсь, Сибирь ведь тоже русская земля» и далее: «Э-эх!» – вмещают всё, что не даётся прочим словам. Думаю, что «третья правда» Бородина – это признание истины в нейтральном значении, то есть независимой от идеологии, истины как одной из доступных частей Абсолюта, который всегда бесконтролен, не просеян и специально не подобран под фундамент определённого общественного устройства. Он, как письмо на почте, пребывает в состоянии до востребования. Блуд социальных систем его не касается. Такая истина способна подорвать авторитет любой власти, и не только советской. Ей невозможно сойтись с миром идеи и государства, постоянно актуализированным, меняющимся, зависимым.

По молодости лет Бородин упускает из вида, что любая власть нуждается в ритуальной канонизации истины, в специально подобранных идеях. С годами это заблуждение проходит; в зрелом возрасте Бородин уже в принципе не приемлет идеологизированную сущность всякого миропорядка. «Должен же быть хоть какой-нибудь символ вечности, как тот парус одинокий на горизонте – оглянулся и увидел: белеет!.. прав он или неправ, определился, нет ли относительно бури – важно, что белеет!» Этот вывод претворяется и на деле, что крайне непросто для такого неравнодушного человека, как Бородин. Достаточно вспомнить страницы его книги, которые касаются расстрела Дома Советов в 1993 г. Бородин не примыкает ни к каким враждующим группам, он в стороне. Внутреннее смятение слышится в его словах: «Оттого и носился вокруг дома с видеокамерой дни и ночи, будто камера способна помочь определиться, отстраниться от «идейности ситуации» и вернуться в молодость, где принцип несоизмеримо важнее истины или хотя бы догадки о ней». Наверно, не просто бывшему узнику особого режима, к тому же романтику, находившему отвлечение и утешение не только в книгах, но и собственных снах, особенно приключенческих, признаться, видя полыхающий Дом Советов: «Вот оно – мое сновидение – судьба! Сколько раз снилась мне сходная ситуация: окружение, обреченность, скорая гибель…» Признаться и на этом поставить точку: «Мои приключения кончились… Тридцать лет назад я был бы внутри этого Дома независимо от правоты или неправоты, потому что в подсознании, как оно формировалось с детства, обреченный и погибающий всегда более прав». Бородин называет свою позицию инфантильной, но стоит на своём: выбор совершается однажды и навсегда и не в пользу красных флагов и новых оголтелых вождей. Все рвущиеся к власти, наверно, видятся ему, сыну краснодеревщика, заядлому книжнику, куклами из гофманской мастерской, сработанными Коппелиусом в кошмарном бреду. Бес вечной смуты и человеческого самоедства чужд нашему персонажу. Даже православный вариант несогласия он не считает приемлемым для себя. Ему симпатичны тихо стоящие люди с иконами, но он не примыкает и к ним: «молиться – удел женщин». Есть и другая причина: «Мне ли, политизированному «православцу», место среди людей воцерковленных, подлинно верующих? Примкнувший – на большее мне не претендовать, и молитва моя будет формальной, потому что не умею загонять мысль, как собаку в конуру, а без этого нет полноты и искренности молитвы».

Это размышление как-то очень настойчиво просится к одному предупреждению в начале книги: «Не было в моей жизни борьбы. Было несовпадение, потом противостояние… Не я боролся, со мной боролись». Между прочим, в контексте этих фраз попадается слово «урод». Подобная самохарактеристика вызывает не только улыбку, но и литературные ассоциации. Вспомним одну знаменитую книгу, где автор позволяет герою назвать себя идиотом, а затем, проведя его через всё сочинение, как бы соглашается с ним и выносит это слово в заглавие. Герой предъявляется читателю самым нелестным образом (если забыть изначальное толкование этого слова) ещё до знакомства с ним. Но в нашем случае самоотрицание Бородина и заглавие книги не совпадают и особенностями личности не объясняются. «Идиотизм» первого и «уродство» второго одинаково привлекательны и относят нас к мыслям о христианстве, о людях особенных, в какой-то степени не от мира сего. Невозможно не вспомнить фразу, необычную и доверчивую для такого в общем-то закрытого человека, как Бородин: «Думаю, что в действительности был полон любовью к человекам, что, может, одной любовью и жил, а вражду и отталкивание только изображал, чтобы не казаться самому себе скучным и пресным…» Нарочитое «к человекам» показывает некоторую неловкость автора от своего признания: особая жизнь отучила от нежностей, которые в среде бывалых людей называют телячьими. В то же время эта нарочитость не без отсылки к Библии.

 

4

 

Кстати вспомнить ещё одну самохарактеристику, когда автор называет себя солдатом. Выстраивая себя как личность, Бородин делает это в параметрах героической морали, хотя терпеть не может позы и громких слов. Не случайно он находит себя в темах мужественной поэзии Гумилёва, ориентируя на него не только свою жизнь, но и смерть. Наряду со строфами из стихов Гумилёва, в книге есть глава о лагерном вечере 20 августа (день расстрела поэта), ему посвященном. Гумилев, как никто, был почитаем заключенными интеллигентами, может быть, потому, что и жил, и работал, и умер по высшему счету. Не забыть его смерти, рассказанной очевидцем М. Л. Лозинскому в записи Георгия Иванова: «Этот ваш Гумилев… Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докурил папиросу… Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвёл впечатление. Пустое молодчество, но всё-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж свалял дурака. Не лез бы в контру, шёл бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны». Глава о вечере памяти Гумилёва с участием писателя Андрея Синявского, товарища по несчастью, одна из лучших. Бородин умеет привносить в мрачную ситуацию смешное, обволакивая её каким-то неповторимым чисто российским обаянием с налётом лёгкого бреда. В самом деле, представьте: одиннадцатый показательный (!) лагерь. Заключённые собрались в садовой беседке (!), среди них литераторы, авторы книг (!). Синявский сидит напротив Бородина. Лицом к закату. Стихи читают по очереди. Вот дошла очередь до Синявского. «Он поднимает свои страшные, разносмотрящие глаза» (!), пишет Бородин и… Далее следуют строки Гумилёва и комментарии к каждому жесту чтеца, тембру голоса, выражению лица. Его нечёсаная борода, затрапезный вид, замашки неартельного компаньона всё это для подтянутого Бородина уже не имеет значения. Чтение потрясает новым смыслом давно знакомых стихов. Не подозреваемый трагизм гумилёвских строк о завядших цветах, которые не живут рядом с мертвыми «грузными томами», стоящими «словно зубы в восемь рядов», приводит слушателей в оцепенение. Вот Синявский заканчивает… Молчание длится около двух минут. Не правда ли, картина занятная, не без абсурда? Даже солнце вмещает в себя частицу бреда: что, в самом деле, оно освещает?.. И причем тут беседка этот умилительный славный предмет из допотопной архивной жизни? Тогда закономерен вопрос: что представляет собой мир, притягивающий этот бред? Только ли бред в квадрате??? Думаю, нет. Это реальный человеческий мир. Абсурдный. Недолговечный. Всё шатко, скользко, двусмысленно. Текуче не только в мирах-ублюдках, но и во вполне внешне пристойных, вроде бы добропорядочных, не страдающих никакой всемирной отзывчивостью. Мир, обусловленный духом времени, тем самым коллективным бессознательным этим проклятием человечества. Оно делает спорным, проблемным любой вариант житейских коллизий. О его оправдании речь не идёт. Проблема в противостоянии. Оно возможно как эстетическое. И человеческий интеллект не отступает.

 

5

 

В другом месте книги Леонид Бородин называет себя бродягой, и это тоже верно отчасти: скорее по образу жизни, чем внутреннему состоянию. «Всякая плоть трава», говорит библейский Исайя, тем самым благоволя к духовной стороне человеческой природы, которую можно сравнить с пейзажем, увидеть в ней горы, тайгу, озера, недоступные глухие урочища, а в них скиты с вавилонами книг. До самого неба. В душе же Бородина можно увидеть сны. В своём повествовании он слишком часто говорит о них, чтобы не обратить на это внимание. Это слово присутствует даже в аббревиатуре ВСХСОН, составленной по первым буквам названия: Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа нелегальная организация, куда вступил юноша Бородин. Сон спасительная привилегия заключенных и поэтов. Их исповеди редко обходятся без описаний фантастических грёз, непонятных видений, ужасов. Перед снами Бородина они имеют то преимущество, что в большинстве своём видятся ночью. Бородин же и в поэзию, философию «заныривает как в сон». И в этом не одинок. Разве не за «сон золотой» пошёл на каторгу Достоевский. Не за «честь безумцу, который навеет» этот самый сон человечеству, встали на Семеновском плацу в капюшонах смертников петрашевцы! Снам отдал дань и любимый поэт Николай Гумилёв. Чуть ли не двойника по снам видит в нём Бородин. Ему кажется, что Николай Гумилёв, как и он, жил двумя жизнями: той, что наяву, и той, что во сне. «И неизвестно, какая интересней», добавляет Бородин. Сон далеко не худшая слабость, к которой можно прибегнуть, чтобы скрасить невыносимую явь. Впрочем, существительное «слабость» неточно: ведь речь о людях, которые не просто умели смотреть правде в глаза, но были готовы принять жизнь в самом жестком и предсказуемом варианте. И жизнь эта в обществе взаимного шпионства не оставляла права на выбор. Зато уход в поэзию это состояние, подобное снам наяву, позволяло чувствовать себя человеком. Вот строки самого Бородина:

 

 

А из-за леса, из-за леса

(И это видели мы сами

Сквозь геометрию запрета)

Вставало солнце залпом света.

И чудо розовое это

Нам было продолженьем сна.

Стояли, щурились, молчали.

И в нашей утренней печали

Рождалась поздняя весна.

 

Сколько узников разделили эту печаль! Скольким хотелось, чтобы она была светла. От многих не осталось даже имён. Лишь фанерные таблички с тёмными номерами. И могилы их неизвестны.

 

6

 

«Трижды судимый, приговорённый фактически к небытию, я всё же выжил…» – пишет Бородин, вовлекая своей интонацией в какое-то мистическое настроение, сходное с тем, которое сопутствует при чтении другой примечательной книги, приговорённой самим её автором к смерти. Подобное тянулось к подобному и находило себя в границах одного и того же явления. Имя ему – Процесс! Не вспомнить австрийского «сновидца» Франца Кафку и его спасённый роман было бы странно. Каждый раз, когда речь о законе, этот писатель приходит в голову как капитальный разработчик именно этой темы. Как пронзительный фаталист, нашедший свободу в занятии литературой. Мрачная магия Франца Кафки, его фантастические видения как бы конкретизируются на русской почве, переводятся на другой уровень восприятия и подаются на страницах Бородина с обезоруживающей простотой. Достаточно вспомнить сцену ареста – КАК взяли: «Шёл по тротуару, подкатила машина, из неё вышел молодой и бравый и сказал, что я должен ехать с ним». Всё! И попробуй не согласись. Оказаться свидетелем подобной сцены можно было в любом месте. Однажды такого несогласного взяли при мне на ступеньках нового Художественного театра. Он спускался после спектакля в толпе зрителей. Неожиданно двое подхватили его под руки. Крепко держа, отделили от остальных. Только попробовал трепыхнуться, врезали кулаком в живот и, протащив к машине, засунули внутрь как тюфяк. Влезли сами и придавили ногами. В окошке хлопнувшей дверцы было видно, что он продолжал сопротивляться, но скоро его рука на спинке сиденья разжалась, упала. Шофёр обернулся с гримасой улыбки. Машина тронулась. Разве не о том же у Кафки при всех неоднозначных многоуровневых смыслах его сочинения? Его герой так же не понимает, за что? Почему? Так же не чувствует за собой вины. Его однажды берут под арест, уводят из дома, и привычная жизнь для него кончается.

Читателям романа «Процесс» вряд ли стоит напоминать, что было дальше. Лучше перевести это «ЧТО» на уровень нескольких фактов нашей родной действительности. Повествование Бородина позволяет это сделать:

сортировка заключённых по степени неисправимости и способности отрицательно влиять на других;

ожидание смертника перед этапом в исполнительную зону;

пребывание в прочно закупоренном карцере на цементном полу… Карательные действия имеют для заключённых и нумерологическую подоплёку:

знаменитая тридцать шестая особая зона;

у всех один и тот же срок – десять плюс пять;

из показательной одиннадцатой в особую семнадцатую, оттуда во Владимирскую тюрьму…

Сон оборачивается двумя бараками по пятьдесят человек, зоной – сто метров на шестьдесят, рабочей зоной с одним бараком, где замерзает вода в умывальниках, а также буднями под названием БЕЗЫСХОДНОСТЬ. Впрочем, тюремная поговорка гласит: трудно только первые пять лет, остальные – нормально.

Миссию Провидения берут на себя служители закона. Именно они переводят проблему личного выбора на уровень высшей инстанции – надзирающей, следящей, карающей. На фасаде инстанции значится: АБСОЛЮТНЫЙ КОНТРОЛЬ. Её подданных Леонид Бородин называет «исполнителями моей судьбы». Над ними ещё что-то тёмное, странное, скорее подразумеваемое, чем действительное. Незримое ведомство брезжит как символ недосягаемости. Особенно когда страной управляет ГОЛОС. Было такое в андроповские восьмидесятые. Голос, не подкрепленный визуальной картинкой, вещал, словно дух, порождая домыслы о заупокойной жизни, о гласе с того света. Вечно больной генеральный секретарь не мог предъявить свою личность на телевизионном экране. В самих же служителях закона Бородин видит лишь заложников власти, они вызывают у него снисхождение. В отличие от других политических узников он не отказывается от общения с ними, признаёт, что в нём они находили заинтересованного слушателя (думается, из-за писательского внимания к человеческим судьбам).

 

7

 

Имея дело с таким человеком, как Бородин, неизбежно впадаешь в некоторую книжность, потому что благородство и обостренная отзывчивость в жизни не слишком часты. Все утверждения относительно природы альтруизма, что его не может быть много, не убеждают: душа ждёт реального добра, а не благих пожеланий с киванием на гражданское общество. Этого зверя пока что днём с огнём не найти, а то, что найдёшь, – кланово, закрыто, порой агрессивно, в рамках партийного (увы!) коллективного эгоизма. Только сунься, съедят без соли как подозрительного чужака. Всё настолько обюрокрачено, что само понятие человечности неприемлемо. Солидарное отношение к делу практически невозможно: мы слишком держимся за своё место под солнцем, чтобы признать в новичке бескорыстие. Тут и определяется вектор судьбы, та самая фатальность, которая тяготеет больше к людям, к их установкам и догмам, чем к року.

О ней, фатальности, глава «Взрывник Метляев», по сути, самостоятельный документальный рассказ, органично принятый текстом этой в жанровом отношении разнообразной книги (здесь и публицистика, и репортаж, и философский этюд, и исторический документ). Вот вкратце содержание рассказа.

Автор – недавний студент, теперь проходчик шахты, становится случайным свидетелем нарушения, связанного с техникой безопасности на руднике в Норильске. Взрывник, бывший заключённый Метляев, отработав смену, по привычке припрятал в трубе аммонит для следующих взрывов. Обычно всё обходилось, но однажды невнимательный сварщик взялся резать именно эту трубу. И взорвался.

Узнав об этом, Бородин мчится искать Метляева. «… Я нашёл его в штреке. Он сидел на отвале породы у груди забоя, пил чай. Как только я сел рядом, заговорил с непривычным для него оживлением:

«Он чистый смертник был! Чистый! Он не трубу искал, он свою смерть искал. И нашёл! Ходит такой по зоне, неделю ходит, месяц ходит, а все смотрят как на покойника. На морде написано… Ну не козёл! По весу хотя бы мог догадаться, он же трубы перебирал, – если вес больше, раскинь умом, на хрена же такую брать. Нет же, вытаскивает, сука, мордой бы его об эту трубу. Ну, уж помяну его душу козлиную нынче…» – Метляев махнул рукой и потопал из штрека».

 

По законам зоны одна смерть тянет другую, «обязательно пара».

 

«Я всё гадал, в какой рудоспуск он тебя столкнёт», – говорит начальник молодому проходчику (автору) после того, как комиссия по расследованию ушла ни с чем. Метляев к тому времени без шума перевёлся на другой участок, потом и вовсе уволился, а парень проходчик цел-невредим стоял перед начальником. И на возражение: «Вот же остался жив!» начальник с явным сожалением отвечает: «Осечка. Может, жизнь нормальная началась, а мы и не замечаем».

По-моему, неплохо написано.

На разговор о производственной теме вдохновляет не только Леонид Бородин, но и классический утонченный эстет Оскар Уайльд. Парадоксальный острослов спускался в рудники Америки, о чём сообщал в письмах домой. В Лендвилле он даже открыл разработку новой жилы, которую в честь него назвали «Оскаром». В Фермонте провёл под землёй чуть ли не ночь: «Разговаривать с этими людьми оказалось страшно интересно…» («людьми»-рудокопами). После чтения писем симпатия к прозе этого ирландца делается столь же сильной, как сочувствие к его судьбе. Его слова о том, что занятия искусством – это долгое восхитительное самоистребление, достойны чтобы их напечатали золотыми буквами.

Здесь это сказано для того, чтобы перейти к одной важной теме, имеющей отношение к людям книги. Правда, не все литераторы и читатели таковыми могут именоваться, однако это не повод, чтобы оставить любимую тему огня и горячего производства отдельно от мира мысли. Наши современные литераторы уж очень любят над ней посмеяться, топча советских борзописцев, которые обслуживали власть. А теперь сами бегут впереди паровоза, угождая сальным интересантам. В сфере практической этики что борзописцы, что сексопаты – одно и то же. И там и тут холопство выдается за свободное творчество со ссылкой на тиражи. Кстати, в нынешней ситуации быть попсовыми романистами не так уж и трудно. Публика, жадная до скандалов, не прочь потрафить собственным комплексам. Если в вопросах культуры спрос рождает толпа, то самое время задуматься, не пришла ли пора перевернуть страницу пророков и покончить с разговорами о культуре. Дело не в аморальности текстов. Эти авторы неправы художественно, потому что из сферы литературы переступили в область патологической медицины. Впрочем, я ругаю их от бессилия, в действительности они достойны забвения.

 

8

 

Но возвращаюсь к личности Бородина, к его редкому дару привносить в трагическую ситуацию юмор. Можно вспомнить сцену со смертниками, к которым упекли героя, так как у политических заключённых свободных мест не имелось:

 

«…Напротив нарисовалась бородатая физиономия лет тридцати.

Привет, земляк! Я – Саня. А ты? Сколько трупов?

Где? – спрашиваю.

Чо, где? По делу, конечно. Я ж тебя не колю, сколь в натуре.

До меня, наконец, доходит смысл вопроса.

Нет,– говорю. – Я по другой статье.

После моих пояснений Саня долго изумлённо шевелит растительностью на лице, затем, высунувшись, орёт:

Слышь, братва, к нам политического спустили!.. За что ж вам такие срока дают? – спрашивает Саня. – Боятся?

Да нет, – отвечаю, – просто не любят. Мой ответ отчего-то вызывает у Сани и ближайших соседей дружный хохот.

Слышь, братва, они их не любят! – орёт Саня и хохочет, широко раскрывая свою металлозубую пасть».

 

И снова не поворачивается язык придраться к словам. Наверно, можно что-то подправить. Но нужно ли? Эта сценка – как «Всюду жизнь», незабываемая картина передвижника Ярошенко. Словно протягивает руки к его же, Леонида Бородина, стихам:

У ног –

проклятий бездна…

Судьба, как лист, чиста…

Кому мечта – воскреснуть,

А нам бы –

снять с креста.

 

К сожалению, творчество не поглотило всю личность Бородина. Он сам признаётся, что по-настоящему занялся писательским делом к моменту второго ареста. Именно тогда оно стало для него артистическим удовольствием. А всё написанное прежде «не от хорошей жизни». Человек, которого тянет пойти по лунной ночной дорожке, мерцающей на воде (а Бородин такой), был рождён писателем. Но вопреки себе, убежденному фаталисту, совершил выбор не в пользу сочинительства. Стыдился самого этого слова. Наверно, принцесса Греза, спутница мечтателей, фантазёров, романтиков, казалась ему слишком изнеженной дамой, он не хотел допускать, что её лик связан со временем и способен принять любые черты: и Гадюки Алексея Толстого, и Зои Космодемьянской, и певицы Марии Каллас. Всё же талант вывел Бородина к зазеркальной, всё-таки личной форме существования. Его произведения восхищают личностью автора. Мы отвыкли от цельного человека. Вечно рефлексирующий, озабоченный собой психопат, ущербный, обличающий, слабый, распространился и размножился на страницах изданий. Ему не живётся, а плачется. Как ветхозаветная вещь мира, он полон усталости с юных лет. Он и в жизни-то надоел, достаёт и в литературе, в основном, приблизительным исполнением. Его радетелям так и хочется пожелать: «Больше внимания тормозам, господа. Даже проигрывая на разгоне, можно выиграть за счет торможения». Где душа?.. Ведь и у плакальщиков она очень даже имеется. И просит внимания. А впрочем… Большинство людей живут в клетках своего сознания. Наверно, и я тоже.

 

9

 

Он был главным редактором журнала «Москва», когда в нём появились мои повести и рассказы. Для меня это значило много. В мире, разделённом на своих и чужих, может быть, очень много. Несмотря на это я не стала выражать благодарность Бородину. И при следующей, второй, публикации поступила так же. Словно передоверила своё отношение телепатическим силам, для которых у людей особого склада – с переразвитыми чувствами, каким, скорее всего, был Бородин, – самое тонкое дистанционное восприятие. В третий раз, при очередной публикации, всё же решилась, но, подойдя к двери приемной, уткнулась в фотографию в траурной рамке. По моему впечатлению в самый раз было обратиться в соляной столб. Но нет, всего-то застыла на месте, да слово «необратимо» вспыхнуло в голове.

Вернувшись домой, я раскрыла взятый в редакции свежий номер журнала и снова обнаружила ту самую фотографию, уже с подписью «Вечная память, 1938–2011».

Леонид Иванович Бородин в добротном пригнанном пиджаке, при галстуке и белоснежной сорочке, лёгкий, подтянутый, аккуратный был застигнут фотографической вспышкой где-то там, в трансцендентном пространстве. Слегка повернувшись, он глядел в сторону, мимо пустяков и мелочей жизни, прикрыв рот рукой и как бы держа его на замке. В этом жесте, в этой сжатой руке с артистическим тонким запястьем над отутюженной белой манжетой, весь на чеку, он ушёл в один напряженный взгляд с налётом легкой опаски. Вид руки, её устойчивое положение, корпус плеча говорили о многолетней укоренённой привычке, не допуская и мысли о случайности позы. Личный жизненный опыт, годы затворничества, пересылок, скитаний вылепили эту фигуру без всякой двусмысленности. В своём облике он был очень конкретен, хотя уже давно имел отношение к мифу как общественный деятель и литератор. То была чистая работа природы, воплотившей общий смысл непростого характера. И слово «необратимость» опять зависло в мозгу.

И вот я шла по Новому Арбату в редакцию журнала «Москва» на вечер его памяти. За неделю до этого на 24 ноября обещали снег и начало зимы. Но ничего подобного не случилось. Наоборот, было не по сезону тепло. Прохожие не то чтобы радовались, но как-то слишком заметно тянулись к маленьким удовольствиям вроде пива, мороженого и тут же покупались на них. Воскресная праздность одолевала и посетителей злачных мест. За чистым стеклом они смотрелись как заклинатели какого-то вечного кайфа: то приникали к своим соломинкам, словно вытягивали из бокала эликсир бесконечного счастья, то откидывались на спинку стула и вбирали счастье из воздуха. Кто поблизости не дремал так зазывалы музея эротики. Бойкие подростки цепочкой стояли поперёк дороги и лезли под руки со своими цветистыми приглашениями.

Выручил тёмный проход между домами, ступеньки вниз, а за ними – тихий Серебряный переулок. Под боком нахальной настырности он угрюмо стоял, храня верность былому Арбату. Разве что впереди диким цветом резал глаза недавно отстроенный под старину особняк, да озабоченной дамочке не терпелось узнать, где музей композитора Скрябина.

Меня занимает тема – Скрябин и Пастернак, – сказала она. – Я читала, что Пастернак – ученик Скрябина.

О Пастернаке теперь только ленивый не пишет. Почему-то вокруг других – тишина… Но ничего… Тишина – тоже текст. Непроявленный.

Как это понять?

А так и понять, что случайное претендует на вечность.

Это Пастернак – случайное?

Ну, конечно, нет. Он-то в порядке, а вечность покинула мир. А то, что осталось, злободневное, активированное, орёт и, кроме себя, ничего не слышит.

А чем вы занимаетесь? – неожиданно спросила она.

На расстроенном инструменте виртуозно играл только один Софроницкий. Знаете такого? Лучший исполнитель Скрябина. А вот и музей.

Собеседница поняла меня правильно и, поблагодарив, освободила душу для дороги к Леониду Бородину, к тому «спасибо», которое непроявленным зависло во мне.

Вот и Бородин в своей книге пишет:

«…Подойти к человеку, прожившему жизнь – да ещё какую! – подойти и сказать, положим: «Привет, Саша, спичку не дашь?» – ну, не мог я обучиться этому зэковско-пролетарскому панибратству, не мог – и всё!» И далее (если с просьбой обращались к нему): «Доставал, глядя в сторону, протягивал без слов, и, коли разговор завяжется – хорошо, нет – не надо». Где-то в середине между этими строками: «И ни в коем случае никаких «спасибо»!

Такие фразы остаются в памяти, ищут единомыслия. И оно откликается словами другого, уже помянутого выше известного узника (О. Уайльда): «…Тюремная жизнь позволяет увидеть людей в истинном свете. И это может обратить человека в камень. Тех, кто живёт за пределами тюрьмы, мельтешение жизни вводит в обман. Они сами втягиваются в её круговорот и вносят в этот обман свою лепту. Только мы, находящиеся в неподвижности, умеем видеть и понимать». Мне достаточно было этих двух мнений, чтобы притормозить свой порыв благодарности. Кто знал, что ему не суждено сбыться? Впрочем, для сокровенного границы не меряны. Поговорка: «сказанное слово – серебряное, несказанное – золотое» предполагает возможность третьего, более надежного, варианта – слова, закрепленного на бумаге. Под знаком бородинской «Баллады об альбиносах»:

 

Смотри, я высох от проклятий,

Измен, предательств и доносов!

Так не жалей своих объятий,

Мой брат из рода альбиносов!

Цени же, друг, счастливый случай,

Нам путь назад – что путь на плаху!

Пойдём же, брат, тайгой дремучей,

Чем дальше в лес, тем меньше страху!

 

ЖЕНЩИНА-КАТАФАЛК

Рассказ скульптора

 

Моя первая мастерская была во дворе, а это в городе коммуналок не так мало. Рядом, за высоким забором стоял особняк… В своё время известный архитектор построил его для миллионера Р. – промышленника, мецената и старообрядца. До семнадцатого года владелец жил там с семьёй, а после бросил большевикам вместе с коллекцией старообрядческих икон, которые собирал, и бежал за границу. Потом его роскошный особняк занимали разные учреждения, а в тридцатых годах туда поселили писателя. Особняк писателю не то чтоб не нравился… он воспринимал его сдержанно. «Улыбнуться не на что», – сказал однажды. И ЭТО ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ НАПИСАЛ: «МОРЕ СМЕЯЛОСЬ». Но дарёному коню… В общем, пять лет он там прожил. Когда я на той улице поселился, писателя давно не было в живых, а в особняке распоряжалась Зинаида Васильевна, художница, вдова его сына. С ней связано много любовных историй, но таких, что не позавидуешь – не зря ей дали прозвище Катафалк. Почти все, с кем она затевала романы, начиная с главного чекиста страны, быстро отправлялись на тот свет. Кого ни возьми – враг народа, расстрелян… Разве что её муж, сын писателя, умер своей смертью, но опять же при загадочных обстоятельствах, где-то на улице. Поговаривали, что и ему помогли, надеясь прибрать к рукам отца. Тот, кто «пришёл в мир не соглашаться», – так классик сказал о себе, не устраивал кое-кого. Позднее смерть самого писателя тоже вызвала слухи… Поговаривали, что его отравили… Зинаиду злые языки не путали в это дело, разве что вспоминали ей «снохача»: это прозвище прилипло к писателю, когда она поселилась в доме. Обыкновенная человеческая симпатия или другое связывало их – никто не знает. В общем, так и пошло: Катафалк. А это на многих действовало сильнее, чем её красивая внешность и всяческие таланты.

Иногда я наведывался к Зинаиде отвлечься, поговорить. Она любила искусство, много видела, сама была хорошей художницей. А ещё я ходил посмотреть на «Волну» – знаменитую лестницу. Этот шикарный модерн был известен по книгам. А теперь своими глазами я мог увидеть, что все лестницы перед «Волной» ничто. Мраморными перилами она повторяла движение гребней воды. Их кипение, пена переходили в перила следующей лестницы, а внизу лампа в форме медузы высвечивала каскад. В других интерьерах тоже обыгрывался подводный мир: морские коньки, улитки, раковины. Где-то течение вод напоминало женские волосы. Даже по паркету расходились волнистые и округлые линии. А над всем этим – плоская крыша, по ней шарили ветки деревьев. За глухим забором с улицы особняк почти не виднелся. Только под крышей – большие окна вроде аквариумов в изогнутых переплётах да роспись на стенах. Но и это летом скрывала зелень. Должно быть, шум деревьев пугал писателя, узника этих покоев, он мог угадать в нём звук своего заточения.

И вот однажды, придя в особняк, я толкнул какую-то дверь и обнаружил ванную комнату. О!.. Пятна ультрамарина и охры стыли на влажном полу. Их давали отражения ирисов в витражах. И тут – ни одной прямой линии, всё зыбко, двусмысленно: можно купаться не только в воде, но и в свете. Вспомнилось мытьё в своей коммуналке у русской печки – хлопотная канитель с вёдрами и тазами. А здесь настоящие термы для патрициев. При первом удобном случае я спросил Зинаиду Васильевну, нельзя ли и мне побыть в роли патриция. Ведь что такое скульптор-монументалист (я тогда делал памятник на армянскую тему)? Это работа каменотеса. Пыль, грязь, глина – всё на тебе, и вечером это необходимо смыть, иначе новый день не начнёшь бодрым и свежим. Врасти в свои ботинки, как Микеланджело, чтобы потом их срезали с тебя, я не мог, мне надо было являться в Академию.

В ответ Зиночка согласно кивнула, и в первый же вечер я вошёл в ту самую комнату. Разделся, пустил душ, но, прежде чем стать под него, долго следил за струями в зеркалах. Струи превращались в каскады, на каждом пороге искрились, но при этом возникало какое-то странное беспокойство. Что-то тёмное не отпускало взгляд. За окнами ветер мотал деревья, тени перебегали по полу, и это тоже добавляло тревоги. И вдруг в глубине зеркал мне почудился прообраз потопа. Дождь, буря, наводнение. Как будто и я из тех нечестивых, кого наказал Бог. Ведь уцелели лишь восемь праведников, только их прибило к горе Арарат.

Я скорее ступил под душ, намылился, и тут дверь приоткрылась. На пороге стояла Зина. Я обомлел. Она же тихо сказала:

Ну, что вы смущаетесь, Серёженька? Ведь мы с вами художники. Для нас живая натура – это профессия. Хотите, спинку могу потереть? – и взяла мочалку, собираясь мне услужить.

Это не просто устоять, когда красивая женщина предлагает вам помощь. Да при этом глаза у неё блестят, а голос – как зов сирены. Не прикасаясь, самой интонацией она уже приникала, я чувствовал это как первую ласку. А сам только что думал о праведнике Ное. Хотя перед тем в патриции метил. Насколько она красивая, показывает портрет Корина, где она в синем платье, – настоящая королева. Павел Дмитриевич, кажется, увлекался ею. Красота на портрете выдавала что-то ещё… Не просто одно любование. Всё дело было во взгляде. За лучезарной улыбкой скрывалась жёсткость, близкая холодноватому оттенку платья на её складном теле. По-моему, он с удовольствием обнажил бы модель, не будь диктата железного времени. Оба – модель и художник, смотрели куда-то… Это пространство принято называть параллельным, оно и было таким, здесь скрещивались любовь и молчание. Как некий фокус тайна обнаруживалась на стороне. Общее прошлое, известное только двоим, кисть художника удержала.

Корин, правда, не пострадал, как другие её фавориты, отделался долгой опалой, но меня это не вдохновляло. Его многострадальная картина «Русь уходящая» так и не была окончена. Какие-то фрагменты Корин показывал, но лишь в своей мастерской. Да и то спустя много лет. Всё печально, темно; закрытые лица, опущенные глаза, склонённые головы. Столпники, старцы, монахи… Без острых углов, прямых линий, которых много в его энергичных портретах. Все проникнуто болью и сожалением. Корин побоялся завершить эту картину. Безбожники могли отыграться, тем более что в 31-м году в СССР запретили продажу и ввоз Библии. Нет! Ни судьба Корина, ни её предыдущих любовников меня не устраивала. В моей мастерской осталась крестьянка, выбитая из гранита, и богиня весны в мраморе, и студентка из гипса, и балерина… И все они ждали, чтобы я доработал их, вдохнул в изваяния душу. Я, конечно, не был святым, чего греха таить, любил женщин, но ради опасных интрижек не мог поступиться своей работой. Так я считал тогда. Ведь и великий писатель любил женщин, но литературное наследие сильно бы поубавилось, занимайся он лишь амурами. Правду гласит поговорка: «Если Бог хочет нас наказать, то исполняет наши желания».

И я не то чтобы отвёл её руку, но отстранился немного сам. Хотя и слепой бы заметил, что творилось со мной: так прихватило – всё на виду. Только дай себе волю. Но какое там, когда страх в душах и стенах! Повелитель почище желанья, всех одолел Красный Призрак Расплаты.

Если бы Зинаида Васильевна видела в это время своё лицо! Это было сплошное детское изумление. Да еще морского цвета глаза на половину лица. Почти врубелевская Волхова. А при мне ни глины, ни карандаша, ни бумаги. В эту минуту понять меня мог только художник. Но я забыл кто рядом со мной.

Подождите, – сказала Зинаида Васильевна. – Сейчас принесу. Карандаш или уголь? Картон у меня на втором этаже. Но фиксатора, кажется, нет.

И она исчезла, едва услыхав: «Карандаш». И больше не появлялась… Исчезла словно не приходила. Предоставила меня самому себе и тому бесу внутри, что не мог успокоиться.

Женщины не любят, если им предпочитаешь работу. И мстят чересчур рассудительным. С незапамятных времён, тех ещё – отвергнутой Федры, Софонисбы или библейской жены Потифара, которая воспылала к Иосифу. Женская месть не исключалась и для меня. И тут сам Господь не помог бы.

Возможно, с другой женщиной так бы и было. А Зинаида Васильевна ограничилась шуточками. В удовольствии посмеяться себе не отказывала. Острила позднее, что Офелия-нимфа из неё никакая, уж лучше быть Саломеей, по крайней мере, ни воды, ни волн, ни течения, знай себе услаждать танцами Ирода да голову Иоанна Крестителя испрашивать за старания. По тем временам шуточка не из приятных. Участь Крестителя подстерегала любого, головы летели как кочерыжки. Хотя в ту пору я не придавал значения библейским иносказаниям, но в Ноя поверил. Ну, а как не поверить? Ведь это он призвал меня к делу. А жаль иногда… И беспечности мимолётной, которой праведность ни к чему, всё равно что оковы, и страсти, которая не сбылась, краем коснулась и сгинула, и тайны, что осталась за ней. Не она стала моею любовью, но она могла бы стать ею.

Я так и не понял, что это – случайность или судьба? Почему игра изогнутых линий оказалась столь драматичной? Видно, не зря вода – метафора времени. Приливы, отливы, фазы Луны, река забвения Лета. Древние знали, что вода сильнее огня. Да и нашему Буревестнику предчувствий было не занимать. «Не на что улыбнуться», – он сказал неспроста. Скорее себе, чем строителям города Солнца…

Но почему знак был именно мне? Чем приглянулся библейскому праведнику работяга, рубающий камень, далеко не отшельник, смиряющий плоть, напротив – весь из страстей и желаний и даже слишком жаждущий ласки?

 

Согласно легенде Саломея окончила жизнь в изгнании, утонув в море. Сомкнувшиеся льдины отрезали ей голову. С той же, кого скульптор назвал Зиночкой, ничего такого не случилось.

 

СЛЫШИТСЯ ТИШИНА

 

Посвящается Константину Валерьевичу Сидорову
и только ему

 

История, которую хочу рассказать, известна по литературному шедевру, который не заподозришь в лукавстве. Однако правдивость тут особого свойства – художественная, значит безгрешная по отношению к изначальному факту. А факт этот содержится в воспоминаниях человека, столь же великого, как и пока не названный автор литературного шедевра.

Это случилось в Риге в 1835 г. Одного парикмахера угораздило отхватить себе часть носа: то ли точил на ремне свою бритву и вроде ветряной мельницы размахался, то ли разъела болезнь, какая-нибудь золотуха, а может, что и похуже. Во что превратилась жизнь парикмахера, можно представить. Не просто нос, он само лицо потерял в широком и представительном смысле этого слова. Жена бросила, клиенты сбежали, друзья поспешили подальше. Врачи, к которым он обращался, скоро убедились, что цирюльник – жертва собственной неосторожности, а вовсе не сумасшедший, и надоумили обратиться к приезжему коллеге, кто в отличие от них мог бы помочь. Предупредили: коллега молод, но успел поднатореть в ассистентах у заграничных медицинских светил и в свои двадцать пять лет уже заслужил славу чудесного доктора. Одна незадача: доктор сам заболел и, пребывая на госпитальной койке, нуждается в некотором деликатном уходе. Цирюльник живо смекнул, что случай идёт ему навстречу и взялся прислуживать. А когда док­тор более-менее пришёл в себя и мог держать скальпель, то сам предложил ему операцию.

Взяв кожу со лба, он как-то так устроил, что сообразил ему новый нос. Все пришитое замотал и отпустил с миром. А через какое-то время, видя, что нос прижился и сидел молодцом и даже совался куда не следует, доктор признался, что это была его первая самостоятельная пластическая операция. Вспоминая этого пациента на склоне лет, доктор сказал, что это был лучший нос из всех сделанных им, чтобы «вернуть отверженных в лоно жизни».

Впоследствии наш доктор помог многим людям: и Чайковскому, Гарибальди, Менделееву, Бисмарку, и простым солдатам, и великим князьям. Нетрудно догадаться, что речь о хирурге Николае Ивановиче Пирогове.

Никто ни на чём не настаивает, но аналогия напрашивается сама собой: всякий начитанный человек вспомнит повесть Н. Гоголя «Нос». Заметим в скобках, она была напечатана Пушкиным в «Современнике» в 1836 г. Соединив тему носа с именем Пирогова, вернёмся к дате события – 1835 г. Законный вопрос: а как он очутился в Риге, к которой поначалу не имел ни малейшего отношения?

Наш герой возвращался из Германии после курса лекций и занятий оперативной хирургией в клинике Иоганна Диффенбаха, кто утверждал: «Человек без носа вызывает ужас и отвращение. Люди склонны воспринимать деформацию его лица как божью кару за его грехи». В этом высказывании нет никакого преувеличения. Ведь что такое в глазах общества человек без носа – это прежде всего сифилитик, то есть, по мнению многих, падший, наделенный безносой личиной смерти.

Следуя в прусском почтовом дилижансе из Берлина в Кенигсберг, Пирогов думал направиться далее в Петербург. Но по дороге заразился сыпным тифом. Это и вынудило его застрять в Риге. Он пролежал в госпитале два месяца, а когда вышел, едва держался на ногах. Продолжить дорогу не мог. Тогда-то и занялся беднягой парикмахером. Да и не им одним. Сделал много других операций, прочёл множество лекций.

Обо всём этом Пирогов пишет в «Дневнике старого врача», издание которого в один прекрасный день попало мне на глаза и, естественно, не без удовольствия было прочитано.

Рижский эпизод особенно заинтересовал меня, я рассказала его знакомому доктору К. В. На Востоке такого человека, как он, называют духовным Мастером, у нас же записывают в парапсихологи, хотя область его профессиональных интересов намного шире.

К. В. выслушал меня, в своём духе заметил:

Хотите сказать, что душевные свойства разных людей находят друг друга вне мира физических измерений.

Может, и так. – Вне времени, вне разума души узнают друг друга по какому-то магнетическому притяжению?

Это разум вы относите к миру физических измерений? А какой единицей меряете? Эгоизмом? Тщеславием?

К. В. строго посмотрел на меня и бросил полушутливый тон:

Заметьте, органы нашего тела, кстати, и мозг, не очень-то считаются с умом, будь он хоть семи пядей во лбу. Они свои тайны держат в секрете. О какой-нибудь медицинской драме в своей крови или том же мозге человек узнаёт в последнюю очередь, когда ситуация становится критической. Тут ум начинает суетиться, объединяется с эмоциями, систематизирует, сопоставляет и только осложняет дело. Короче, ум не стал своим господином.

Я мыслю, следовательно, заблуждаюсь?

Есть вещи посильнее ума.

Уж не кирпич ли, падающий с крыши соседнего дома?

На уровне высказывания многое превращается в лубок.

А я говорю о шедевре. Представьте, два гения, почти одногодки, Гоголь старше Пирогова на полтора года, по существу, занимаются одним и тем же: Гоголь – хирургией души, Пирогов – хирургией тела. Оба сотрудничают в контексте единого целого… На самой рискованной высоте. Ещё жив Пушкин. Объяснять повесть Гоголя литературным влиянием смешно. Она постижима через комплексное понимание. То, что о ней написано, – литература, а сама повесть – природней природы, как была, так и осталась загадкой, хотя вызвала к жизни целую носологию. И все авторы этой славной науки – «носологии»– сходятся на одном, что образ Носа заимствован из журналов. Андрей Белый в своей гениальной книге «Мастерство Гоголя» так и пишет: «шутка с задворков журналов эпохи Гоголя».

Авторитет Белого освобождает нас от цитирования других замечательных литераторов вроде Виноградова, Василия Розанова, Набокова, Дмитрия Чижевского и остальных, кому вообще не важно, откуда взялся нос, а важно, как при помощи пустяков можно описать громаду человеческого ничтожества. О самом же «физиологическом ужасе безносицы» пишет только Белый, понимая, что он занимает Гоголя не меньше, чем фиктивность пустой человеческой жизни. Наверно, напечатанные в журналах анекдоты и каламбуры о приращении искусственных носов ближе литераторам, чем какая-то пошлая текучая правда жизни, увернувшаяся от литературы. А она такова, что Пирогов в свои двадцать пять лет наделал шуму лекциями по хирургии в покойницкой Обуховской больницы Петербурга. Лекции сопровождались препарированием мёртвых тел с показом и разъяснением причин всяческих патологий. Но сначала Пирогов ошеломил ученую публику в Академии наук. Здесь, только вернувшись из заграницы, он дал пробную лекцию «О пластических операциях вообще и ринопластике в особенности». Кто-то из профессоров сказал, что его лекции пользовались такой же бешеной популярностью, как в свое время концерты итальянской певицы Анжелики Каталани.

Для своего первого выступления в академическом зале Николай Иванович принес наглядное пособие в виде старой болванки из папье-маше. Нос, естественно, с болванки он срезал, а лоб обтянул лоскутом резины от драной галоши. Из неё выкроил нос и пришил его так ловко, словно всю жизнь этим занимался. Ринопластику он демонстрировал по индийскому способу, восстановленному немецким хирургом Иоганном Диффенбахом – авторитетом в области хирургии лица, у которого Пирогов стажировался в Берлине, но которого скоро оставил ради геттингенского профессора Конрада Лангенбека, так как берлинец игнорировал анатомию. Первая лекция Пирогова состоялась 9 декабря 1835 г. Последняя – спустя шесть недель. Всё это время, пока дожидался утверждения в должности профессора Дерптского университета, Пирогов не прерывал своего просветительского подвижничества. Не исключено, что и двадцатишестилетний Гоголь с его влечением к загробным мирам присутствовал на одной из лекций в Обуховской больнице. А если не присутствовал, то слышал от знакомых. Если же не слышал, то уловил атмосферу времени своим гениальным чутьем.

Невозможно не заметить связь между тем, что делал Пирогов в анатомическом театре, и тем, что делал Гоголь в прозе. Анатомическая хирургия Пирогова стала у Гоголя психологической хирургией сатиры. По выражению Мережковского, Гоголь превратил свой смех в «жестокое орудие жестокого знания». Вспомним, что доктор, к которому обратился безносый гоголевский персонаж майор Ковалёв, обладал густыми бакенбардами и магнетическим голосом, из корысти не лечил и называл свой труд искусством. Пусть косвенное, но всё это имеет отношение к Пирогову. Но есть в тексте Гоголя одна особенная деталь, которая прямо указывает на Пирогова, а именно когда квартальный приносит майору Ковалёву завёрнутый в бумажку нос и подаёт со словами: «Странным случаем: его перехватили почти на дороге. Он уже садился в дилижанс и хотел уехать в Ригу… И странно то, что я сам принял его сначала за господина. Но, к счастию, были со мной очки, и я тот же час увидел, что это был нос… Моя тёща, то есть мать жены моей, тоже ничего не видит».

В своем «Дневнике» Пирогов пишет, сколько препятствий пришлось преодолеть, прежде чем утвердить хирургическую анатомию в качестве научной дисциплины. По мнению министра просвещения, профессор анатомии должен был находить в строении тела лишь премудрость творца, создавшего человека по своему образу и подобию. Иной подход считался утверждением грубого материализма и неверия. И добавляет: «…В стране, где господствует «видимость», я искал «сути». Пока форма и «видимость» будут иметь преимущество в святых местах искания истины, до тех пор нам нельзя ожидать ничего доброго».

Одна фраза из воспоминаний нашего гения хирургии переносит тему носа в другую плоскость. Это место, где он пишет о геттингенском профессоре Конраде Лангенбеке. Пирогов говорит о чистоте хирургических приемов, которой его учил старик, а главное – о его умении слышать цельную и завершенную мелодию операции. Так и пишет: «учил умению слышать мелодию операции», – и своим признанием просто оторопь наводит. Во всяком случае, на меня. Ведь это откровение человека, который всю жизнь резал, кромсал, не вылезал из анатомического театра. Да только за девять месяцев кавказской кампании Пирогов сделал свыше семисот операций. И вдруг «мелодия»!.. Удивляет то, что о мелодии говорит не композитор, а хирург, применяя это понятие к такому далекому от музыки делу, как операция. Её удачу, спасение человека он связывает с акустической функцией тела, под которую настраивает себя и ставит руку. Жизнь тела, сложные оттенки души, её драматизм находят выражение в звуке, соединённом с миром природных сущностей, не зависимом от усилий человека, то есть тем, что знали и ценили древние греки, что воплотили в образах сирен и Орфея, что теперь можно назвать тайным знанием. И речь не только о биении сердца, токе крови, ритме, пульсации, паузах, а о чём-то таком, что необъяснимо словами. Это признание как бы выдаёт код, доступный лишь посвящённым вне мира физических измерений.

Кстати, слова хирурга близки к тому, что позднее скажет композитор Арнольд Шенберг, автор атональных творений: в человеческом взгляде я слышу музыку. И не он один скажет подобное. За несколько лет до него французский неоклассицист Альбер Руссель выразится в том духе, что композитору, как и хирургу, необходимо иметь точный инструментарий гармонии. Что это: безусловное, близкое вдохновению состояние – своего рода формула, когда в человеке говорит поэт? Или связь с вечностным началом по ту сторону мысли? А может, что-то родственное природе экстремальных явлений? Фраза о мелодии наводит на мысль о сверхзвуковых посланиях, например. Вспоминается история французских опытов 1982 г., экспериментально доказывающих, что две испускаемые квантовые частицы каким-то образом сохраняют связь даже, когда удаляются друг от друга на огромное расстояние. Едва оказывали воздействие на одну частицу, как другая мгновенно меняла своё поведение. А как узнают друг друга кукушки? Известно, что они подкидывают яйца в чужие гнёзда. Но не все знают, что со своими детьми они воссоединяются в южных краях, где перебывают время холодной зимы. Речь о таинственной связи, казалось бы, бесспорно явных вещей. Ученые предполагают, что подобная связь осуществляется через порталы более тонких измерений. Пока что это реальность за рамками физического мира. Она лишь предлагает нам доказательства своей тайны. Но факт остаётся фактом. Фразу о мелодии высказал хирург, пришивший парикмахеру нос. Гоголь воплотил сюжет, принятый за анекдот, сумел его услышать и взять. Пушкин напечатал повесть в «Современнике», в то время как другой журнал – «Московский наблюдатель» – счёл её «пошлой и грязной». А много лет спустя Шостакович обратил её в музыку и заключил в нотные знаки. Случайность? Вряд ли. Случайность обходит людей, связанных друг с другом мгновением вечности. Возможно, это и есть мелодия, но доступная лишь слуху души?.. Какой же должна быть душа, чтобы вибрировать на высочайших частотах? Уверена, вне слова «человеческой» ответ бессмыслен. Вне возвышенного светлого чувства он так же не убедителен. Не случайно в качестве дисциплины людям предложена Библия. Однако соблюдай человечество заповеди, у него была бы другая история, и «Любите себя!» в опрощённом смысле не было бы подхвачено на уровне национальной идеи и встречено с нежностью, опошленной всеобщей симпатией. А скажи, что это перекличка с теорией «разумного эгоизма» Чернышевского, то и не знаю, что со мной сделают. К счастью, одного человеческого признания мало. А божественное не узнает себя в этом призыве. Стихией искусства это давно пережито. Практикой тишины проверено. Думается, эта мысль особенно неприятна современному человеку. И не только оттого, что жизнь больше слов, а вселенское разногласие тянет в противоположные стороны. Современного человека одолела публичность. Он так озабочен собой, так раздираем тщеславием, что правда сама чурается его, толкая слово заповедное в плен слова звучащего, готового воплотиться без всякого смысла или по «лёгкости мысли необыкновенной». Это тем удивительнее, что о взаимоотношениях Бога и слова поминается каждый день: через Библию благословляется слово написанное, а через народную мудрость предостерегается о слове сказанном и несказанном. В этом смысле вряд ли прав лауреат разных литературных премий Салман Рушди, утверждая, что книга не способна оскорбить чьи-то чувства. Он советует: если книга не нравится, захлопните её, и она потеряет возможность вас оскорбить. Мысль неглубокая. В ней находит себя неверие в силу запечатлённой идеи, в том числе агрессивной, которой достаточно, чтобы привести душу в движение, а мысль в определённое состояние. А что делать с ядом, который уже принят? В обществе тотального риска, где гуманистическое начало отчуждается в аутсайдеры под флагом «Любите себя», культура оскорбленности складывается сама по себе как нечто, готовое заполнить пустоту. А неизъяснимое, невидимое, беззвучное меж тем окружает нас и ждёт своего открытия. Как и понятное, видимое, звучащее, оно имеет свою структуру, которая также реализуется через вибрацию. Вот и мечтаешь услышать музыку тишины, о которой говорит Пирогов и которую ловит во взгляде мастер атональных творений Шенберг. Несмотря на то, что бог хирургии говорит о медицине, а мастер атональных творений о музыке, оба, вероятно, имеют в виду одно и то же. То, что знал Одиссей, благополучно миновавший остров сирен, этих прелюбодеек глубинного тёмного знания. То, что слышали вакханки, растерзавшие Орфея. То, что гении заключают в художественную форму иносказания, давая своим откровениям новую жизнь.

 

P.S. Ученик Шенберга Джон Кейдж во время своих акустических опытов в звуконепроницаемой лаборатории (1952 г.) сделал открытие: «Я услышал, что тишина – не отсутствие звука, а действие моей нервной системы и циркуляция крови». Это привело его к созданию самого спорного произведения ХХ в.: «4.33», где музыка воплощается тишиной.

 

ОДИНОЧЕСТВО МУЖЧИН И КОТОВ

 

И затем слушал ветер в унылом мире и тосковал о ней.

А. Платонов

Глава первая

Он был щупленький, небольшого роста, с пугающим выражением глаз. Они замирали и округлялись до ужаса, подобая гримасе какого-нибудь актёра в роли или того анонимного фотографического пациента, который к вашим услугам в любой книге по психиатрии. Об этой своей особенности Герцик долго не знал, но однажды словоохотливая хохлушка – из тех, про кого говорят: «Шо я маю, то я везу», – ляпнула ему об этом. Герцик не удивился: как некоторые связывают седину с пережитыми несчастьями, так и он нашёл объяснение: гетто, куда на руках матери угодил из местечка Изюм.

От матери он знал, что там были каменоломни, их оцепляла колючая проволока, там расстреливали… Дальше он не хотел думать, но мысли не отпускали, и ничего поделать с этим было нельзя.

Людей расстреливали по рвам, потом засыпали, а после земля дышала неделю, схоронив всех подряд: и мёртвых, и живых. Бывало, на «акцию» приходили местные, принаряженные, как на праздник. С тех пор глаза Герцика как бы знали своё – стремились вон из орбит. Можно представить, какой счёт этому миру носил он в душе, и как никому до этого не было дела. Мир едва помнил себя, а уж чужие обиды, страданья… «Скажи спасибо, что уцелел! – говорили ему. – Все под Богом ходим. И которые убивают, и которые этим воздухом дышат». Но «спасибо» Герцик мог сказать только своей матери – ей удалось бежать из гетто, – а вовсе не миру, который мало чем изменился. «Ужас, кошмар, конец света», – вот что Герцик о нём понимал. В благодарность он жил для матери, никого не любил и любить не собирался. Мать соединяла его с прошлым, единственной верной реальностью, где даже тени находили в нём покровителя. Прошлое делало его жизнь значительной, тогда как настоящее только и умело, что мучить. Он привязывался к матери тем сильнее, чем невыносимей становилась жизнь. А счёт к миру нарастал. Когда терпеть стало невмоготу, Герцик сказал: «Надо что-то менять». Что имелось в виду, он знал, а дальше… Пускай устроительная сила сама воздаст за страдания. Даровала же ему мама второе рождение, так и теперь отыщется спасительница и вызволит из трясины.

Но «спасительница» не спешила. Женщины вообще не удерживались возле него, хотя за ним числилось столько достоинств, что по нынешним временам просто клад: не пьёт, не курит, не гоняется за юбками, не крадёт, не обманывает… Главное же – предлагает законный брак. Но женщины – непонятно – появлялись и пропадали без объяснений, мало сообразуясь с его настроением и с тем, что «надо что-то менять». Они хотели другого. Со своей стороны и Герцик не спешил с авансами: книжечка стихов, букетик, коробка конфет – эти милые пустяки только сбивали с толку: что значит букетик, когда человек предлагает себя?! Да и не богач он, чтобы сорить деньгами. А тут ещё мама сыпала соль на раны: «Это самое страшное наказание – одиночество. Вернёшься домой, а тебя, деточка, никто не ждёт». – А, кроме тебя, мне никто и не нужен, – отвечал он.

Мама не вечная…

Живут и до ста! – отрезал он.– Помнишь Зосю?.. Она в пятьдесят восемь только первый раз родила…

Но мама твердила своё. И однажды… Он действительно нашёл её… На кухне… И понял: нет больше главного человека. Она была всегда как бессмертная – заботилась, опекала, лелеяла – и вдруг с отчужденным лицом… Как будто свои же слова, что «не вечная», воплотила и устранилась без всякого снисхожденья. Бросила на произвол судьбы, как бросают детей в реку, чтобы выучить плавать. И он не знал, как теперь жить, что делать, куда идти. «Может быть, её отец позвал», – подумал он, и новый приступ сиротства сковал его по рукам и ногам. Он глотал воздух, словно впрямь брошенный в воду, спазмы душили, и ничего в голове другого, а только то, что с ним, а не с нею, случилось самое страшное. Одно утешало, если кто-нибудь говорил: «Им теперь лучше, чем нам». «Конечно, они там вдвоем», – отзывался Герцик и опять забывал всё на свете, хватался за сердце, считал себе пульс, искал по карманам лекарство, даже что-то обидное для памяти ушедшей являл посторонним, хотя правда его: «какой стресс, какая нагрузка на нервы». Однако ничей язык не поворачивался одёрнуть, советовали обратиться к врачам, называли специалистов, и он покорно делал как говорили, и заботы о собственном здоровье, казалось, поглотили его. Но по вечерам накатывала тоска, та самая, зелёная, хоть караул кричи, он кидался куда глаза глядят – к родственникам, знакомым, сидел, молчал, считал себе пульс, а рюмка водки – это лекарство на все случаи жизни – стояла нетронутая, потому что Герцик боялся за сердце.

Так продолжалось достаточно долго. Потом родственница, из тех, что седьмая вода на киселе, взялась за него, закрыла холостую квартирку и, списавшись заранее, отправила к тётушке, единственной близкой родне. Квартирка его – ничего особенного, но на общем безрыбье… Словом, родственница, которая выдала замуж дочь, нуждалась в пристанище, чтобы освободить от себя молодых. Это отчасти и послужило причиной её энергичных забот.

Глава вторая

1

 

Столичная тётушка тоже жила без присмотра. Болезни и коммунальное общежитие одолевали её. Она любила свою заставленную комнатёнку давним ревнивым чувством старой москвички и ради «дорогого племянника» жертвовать ничем не собиралась. Племянник был помещён в коридоре на раскладушке, где и проводил ночь, как безгаремный евнух. На большее он и не посягал. Тётка, склонная впадать в повелительный тон, тиранила его как могла. Если бы не работа, Герцик сошёл бы с ума. Но и работа не грела. Зубной врач, он зацепился в районной поликлинике, где надумали поставить дело на манер американского. Но охотников раскошелиться оказалось мало: до изысков ли обычному пациенту? И Герцика бросали направо-налево и куда ни придётся. У себя в провинции он привык говорить: «Свою лепту в отечественную стоматологию я уже внёс», а здесь?.. «Ужас, кошмар, конец света», – шептал он в сторону, без расчёта на посторонние уши, и гримаса на его лице задерживалась дольше, чем прежде.

Но кое-кто с намётанным глазом подивился такой беспредметности жалоб и рассудил: «Даром мужик пропадает…» И особа из отдалённого медицинского персонала приблизилась, чтобы утешить себя и его. «Пускай не вышел ростом, – рассуждала особа, – не красавец, не обольститель, зато порядочность налицо, а также приличное жалованье, хорошая специальность и никаких хвостов, то есть оставленных жён и детей». Конечно, житейский опыт подсказывал: «Мужик что? До тридцати еще годен, а после – сухой». «Сухой, да свой, – был ответ своего же практического рассуждения. – Хоть полено, только бы дома: есть словечком с кем перемолвиться».

Герцик поддавался, но не очень, и, снисходя к женскому одиночеству, скорей уступал, чем млел от восторга. Перебивался с хлеба на воду, имея скромные крохи и свой маленький интерес. Женская активность пугала, а ещё… он боялся служебных историй. Да и персонал слишком уж младший.

К этому времени тётушка подгадала не без задней мысли найти племяннику пару. Имелась в виду дочка одной приятельницы. Лучшего повода для знакомства и не придумать – за яблоками к ней в сад.

Так Герцик познакомился с Наташей. Встретились они на вокзале. С удивлением Герцик поглядывал на высокую складную спутницу, примеряя к ней дежурные представления о замотанной дачнице. Разве что кеды и походная куртка – остальное расходилось с его фантазией, озабоченной предстоящей дорогой, так что и тяжёлая сумка в руках Наташи не стала предметом его внимания; Наташа так и несла её до самого поезда.

В вагоне, забившись в угол от сквозняка, Герцик чувствовал на щеке веянье её волос, краешком глаза он косил в её сторону и, видя чеканный профиль, улавливал надёжность, исходящую от Наташи: вот человек, которому можно вверить себя. Сама мысль о поездке слилась с мечтой об однодневном доме отдыха или санатории. Явилось тайное тайных: «С такой и в Гефсиманию можно податься» (почему он выбрал именно это название, Герцик и сам не знал, но в этом слове его мечте было уютней). И сад, до которого они, наконец, добрались, показался райским.

На деревьях, земле, по дорожкам, в канавах – такой прорвы яблок он не помнил со времён Украины. К яблоням клонило сливы; сомкнутые в глубине заросли облепихи давали бесконечности рыжий цвет. Флоксы, астры уже казались лишними, как и запах ели у входа. Всё это будоражило, ложилось на душу забытым восторгом. Растревоженный, Герцик ничего не хотел, а только смотреть и вдыхать: он устал, он желал отдохнуть, не было ему дела ни до каких яблок. Он поставил шезлонг на террасе – повыше и посуше, расположился и впервые за много дней заснул. Странный сон приснился ему: покойная мама тихо-мирно присела и всё не могла нахвалиться сыном – добрый, преданный, золото, а не человек.

Кому это ты говоришь? – спросил Герцик.

Ну, как же… – мама кивнула: в дверях стояла Наташа. – Я довольна, ты попал в хорошие руки.

Нет, – сказала Наташа, – он не может любить.

Как не может любить?! Почему?..

У него на лице написано… Ему не дано. Самооколдованный слишком.

Герцик кинулся к зеркалу: это неправда! У него лицо приличного человека. Но зеркало куда-то девалось. Вдруг Герцик обнаружил его при себе, подумал: «Разве занятыми руками что-то найдёшь?» – и разжал пальцы. Зеркало упало. Сухая листва намелась на осколки.

Мама, мама! – стал звать Герцик.

Да это же сценка Страшного суда, – сказала Наташа и засмеялась.

Не пугайтесь: здесь она, с нами, – и открыла калитку в сад.

Деревья лучились в дымке; густея, она обращалась в туман. Всё заволокло на глазах. Солнце пропало. Тоска охватила Герцика. Он проснулся.

 

2

 

Яблоки лежали на траве большими семейными кучами; солнце било в листву, всё казалось ярким и летним. Наташа сидела за столом. Она молча ела, наблюдая за ним исподлобья. Это была уже не та беззаботная спутница, которая подхватила его на вокзале. Но, подавленный сном, Герцик мало что замечал. Он глядел и не знал, что сказать. И вдруг сами собой… В полном согласии с выражением его глаз, тем самым, пугающим, какие-то слова о здоровье, о том, что врач советовал ему дышать… побольше свежего воздуха… не замыкаться… обзавестись подругой…

Наташа слушала и не слушала, сидела напротив, но была где-то далеко; «серьёзные намерения», о которых Герцик завёл, остались без внимания. Скоро она поднялась, и Герцик увидел её в саду. Она сортировала яблоки: жёлтое, красное; ящик, корзина – Герцик не успевал следить, – а те, что для дома – по сумкам: себе и гостю. Она работала, как настоящая крестьянка, которая не видит света белого. Косынка сбилась у неё с головы, Наташа сорвала её и вытерла лоб. И так много знакомого почудилось Герцику в этом жесте, что он закрыл глаза, чтобы припомнить, где уже видел похожее. И по своей тоске понял, что так же делала его мама. Какие-то люди подходили к Наташе. Она набирала яблоки в вёдра, корзины и опять бралась за своё. В сторону Герцика не глядела.

Жучка, отстань! – услышал он её голос, прежде чем заметил неистовое ликованье откуда-то возникшей собаки.

Поодаль от Жучкиных скачков и приветственных лап, соблюдая дистанцию, стоял чёрный лохматый пес.

Ну что, Фараончик, – сказала Наташа, – так и будешь при мамке всю жизнь? Эх ты, вечный сын.

Для далеко идущих выводов и параллелей Наташа была слишком замотана (похоже, она дорабатывалась до бездумья, до состояния, когда в голове – ничего), но мысли брали своё, являясь откуда-то со стороны: «Об этике природы, о нерасторжимых связях… – вспоминала Наташа. – Наверно, творя их, Бог-Вседержитель не осознает себя… Для Него привлекательно сверхкосмическое, как для человека сверхчеловеческое… А проблемой оставалось и остаётся обыкновенное человеческое… Что за пределами своего запуганного маленького Я».

Герцик снова закрыл глаза, чтобы увидеть маму. «Милая, дивная», – звал он, чего при её жизни никогда не делал. Мама же как будто передоверила его Наташе – этой странной, молчаливой, у которой на уме одни яблоки. Герцик так и не узнал, как трудно их собирать, как отваливается голова, обращённая вверх, и сжимается сердце от мысли, что не управится: короток день. Он не догадывался, что и от этого можно сойти с ума, как сходят с ума от одиночества. Голос земли, её власть – этих вещей он не знал. Само почвенное чувство ограничивалось для него словом «свои». В глубине души он понимал, что и свои, и чужие одинаково далеки от него, но за своими мерещилась хоть какая-то правда, тогда как чужие в расчёт вовсе не принимались. Да и слаб был Герцик, чтобы заходить за фасад расхожего мнения, удобного всем: и тем, кто покрывает друг друга, и тем, кто преувеличивает национальную солидарность. И потому обаяние слова «свои» не затемнил бы и призрак барона де Ротшильда, предавшего соплеменников, когда за них взялся Гитлер. Не переубедили бы и обвинения самих сионистов в адрес лидеров, отправивших собственных же собратьев в немецкие концлагеря. Герцику спокойнее было закрыть на правду глаза, чем жить без всякой надежды.

Уже обозначился месяц. Наконец последний ящик Наташа оттащила волоком на террасу и стала собираться. Месяц высветился сильнее. Какие-нибудь полчаса оставались до выхода, когда Герцик попросил чаю, такого же ароматного, с травкой, как за обедом. Наташа сердито подала кипятильник, а за водой послала к колодцу. Как-то подчёркнуто громыхнула железной коробкой с заваркой. Конечно, Герцик не стал ничего затевать.

Они вышли при полной темноте. Российская экономия без всякого понятия давала себя знать в погашенных фонарях. Романтическому месяцу требовалось полнолуние, чтобы сильнее светить. Но месяц барахтался себе на спинке рожками вверх и горя не ведал. Герцик тащил свои яблоки, Наташа – свои. С непривычки сбивался, попадая в придорожную глину. Цепные псы рвались и визжали, почуяв чужих. Пахло остывающими кострами. Но вот впереди прорезался свет. Вид станции придал духу. Худо-бедно достигли платформы с воскресным народом, томившимся ожиданием. Несколько поездов пронеслось мимо. Всё же подали местный состав, народ кинулся – и Наташу с Герциком буквально внесли внутрь вагона. Двери захлопнулись. Поезд тронулся. Прижатый к своей спутнице, Герцик попробовал поблагодарить за чудесный день; округлая щека с лёгким пушком была прямо перед его губами, какой-нибудь сантиметр, несколько ударов сердца… Герцик гнал крамольные мысли, отводил взгляд – и опять… Смущённый, он всё бормотал, не замечая её настроения и пыли на волосах, и царапин на шее, щеке. И всё озирался, боясь проскочить свою остановку.

На первой же станции у метро он выбрался, помахал рукой с платформы. Наташа не ответила. Пьяный сосед, повалившись, заслонил окно. Наташа качнулась, но как стойкий оловянный солдатик вернулась в прежнее положение. «Рассеянная какая, – подумал Герцик. – А поговорить серьёзно не удалось».

Что было после, Герцик так и не узнал. Почему его больше не приглашали, тоже было неясно. Все, что осталось от чудного дня, – жёлтая горка яблок.

А дальше было вот что.

Глава третья

1

 

Сойдя с электрички, Наташа выбилась из толпы и в сторонке решила заранее приготовить билет на метро. И на тебе: ни в сумке, ни в карманах, ни в тележке, ни в рюкзаке… Нет кошелька! Тут она вспомнила, как, замороченная просьбой о чае, кинула его и подала кипятильник. Она так явственно всё представила, что, казалось, видела блестящие набивные цветы на этой несчастной вещице. И даже место возле запасной керосиновой лампы, где кошелёк остался. От досады… Наташа сама не знала, как себя называть. Ключи вот что её убивало. В кошельке были ключи. Стоило проделать весь этот путь, а ключи оставить на даче. Мама в больнице, груз неподъёмный, руки-ноги словно чугунные. А толпа валила мимо, ни знакомого, ни друга… Наташа вспомнила, как днём раздавала яблоки, и дачный сосед, видя её одну, предложил подвезти, но из-за гостя она отказалась. Всё складывалось как нарочно против неё. Однако звать и просить не хотелось. Звенящая чистота одиночества так называла она минуты, похожие на эти, когда ни досады, ни злости, всё куда-то девается… Остаётся лишь отстранение, как будто кто-то невидимый следит и диктует: «Действуй сама». Тем временем стрелки вокзальных часов подбирались к двенадцати. И вдруг голос диктора: последний электропоезд! Наташа повернулась и вдоль пустого состава назад, в первый вагон. Стало сразу легко, груз отпустил. И снова удача: в полутьме пассажир. Возле окна, освещённый снаружи, раскладывает на газете еду.

Садись, дочка! – сказал он, сгребая газету, и хлопнул по деревянной скамье. – Вдвоём-то повеселей.

Он был простоватого тёртого вида с живыми глазами компанейского мужичка. От снеди приятно пахло дымком, свежим хлебом. Когда едок подносил ломоть ко рту, на руке его можно было разглядеть надпись: «РАЯ», родственную татуированному сердцу с застрявшей стрелой.

Туда ехал – разносчиков, как из мешка вытряхнули: кто с газетами, кто с брошюрами, книжонками… Ни свет, ни заря – двести вопросов для женщин! Ишь, каков молодец! Что раньше шуры-муры звалось, нынче секс. А всё едино не для нашего человека. Замучишься выполнять. По душе-то милее. И пособия не надо. Лучше б губной помадой торговали… А то лепят горбатого, и вот ничего не купил девке.

Попутчик, верно, имел в виду дочь или внучку, однако ночью догадки теряют правдоподобие. Наташа, отодвигаясь, подумала: не ходок ли по женской части? Мужичок и сам хватился, куда его понесло, сказал не без лихости:

А чего?.. Было, и мы на ходу подмётки рвали! Ох, рвали и не чинили. Слава Богу, сорок шестой год со старухой живём и ещё столько бы. У меня и на тот случай, – он показал пальцем вверх, – свой расчёт. Буду являться, не дам позабыть. Пускай знают: рыжий да рябой – самый дорогой. А к чему это я?

Что утром – люди, а вечером – никого.

Поди, ночь уже. Ясное дело, народу не густо. Праведность режима требует, разбой – темноты, а всё прочее – забытья. Задумался, и уже одинок. Либо дальше думай, либо на стенку лезь без людей. Монахи и те парой ходят.

И по-свойски поведал, что, не разгибая спины, пропахал всё воскресенье на сына, даже поесть не успел. На том покончил с прожитым днём и… воззрился на что-то совсем непонятное: яблоки в сумках попутчицы! Как же так? В Тулу да со своим самоваром?

А всё от дурной головы… и ногам нет покоя, – откликнулась Наташа, переняв стиль попутчика.

Поезд тронулся. Бесхлопотный час дороги располагал к разговору в полное удовольствие. Темень в вагоне отзывалась сырым холодком. Месяц взошёл, бледнея в свете мелькающих станций, и стеной отлетали глухие прогоны мрака.

На станции вышли вместе. Чувством встречи обняло душу в ответ на что-то зримое ей одной. Только семафоры горели на путях. Наташа глянула на попутчика:

Ну вот, ехали-ехали, а как звать не спросила. Может, встретимся: на распродаже саженцев или другого чего…

Саженцы – дело хорошее, – был ответ. – Да только ты, дочка, разве не чуешь, как картофельной ботвой пахнет?.. То-то и оно… Путный хозяин картошку выкопал и в город повёз. Вот и прикинь, какое время неподходящее… Самое воровское: пойдёшь сапой, встретят лапой. Сезон кончился, фонари потушены, дачники съехали. Нынче жизнь человеческая ни во что, только и слышно: там ограбили, тут убили… А зовут меня Павел Кириллович. При этих словах он поднял сумки Наташи и, не дожидаясь возражений, двинулся вперед:

Старому солдату, дочка, дать лишний крюк спокойней, чем маяться что да как…

 

2

 

На другой день это злоключение представилось Наташе яснее: симпатия к случайному попутчику не помешала увидеть в Герцике виноватого. В этом качестве он и остался бы среди далёких знакомых, не напомни о себе телефонным звонком. Наташа собиралась в больницу к маме, о чём, сняв трубку, сухо сказала ему. Правда совпала с уловкой, а это не лучшее, когда разговор за глаза. Герцик мимо всех обстоятельств гнул своё. Тяжёлые паузы делались пыткой. Наташа повторила: мама в больнице, та, которая вырастила сад, яблоки… Но Герцик… Своими «серьёзными намерениями» пришёлся так некстати, что даже желанием насолить не добился бы большего. Казалось, и телефонный аппарат потерял терпение: разговор разъединился на полуслове. Герцик набрал номер снова. Ответа не последовало. Он набрал в третий раз. Опять – ничего. Значит, с ним не хотят говорить? Догадка сначала озадачила его, а потом соединилась с усмешкой той призрачной Наташи, которая отвергла его во сне, и он понял всё. Бесчувственной, злой показалась ему Наташа. Он взял записную книжку и вымарал её телефон.

Позднее тётушка пыталась выведать у Наташи, в чём дело. Однако уклончивая собеседница свела разговор к яблокам: розданы, а больше нет ничего.

Розданы? – обиделась тётка. – Мы в состоянии и заплатить. Да и яблочки… Чтоб я так жила… Скрыжапель – это яблоко! А подмосковные… То червивые, то с бочком. Разве что сразу покушать.

Нескладный разговор, завершившись, обратил тётку к племяннику, этой подручной, всегда досягаемой жертве, и здесь она отыгралась. «Железные нервы, – бормотал Герцик, срываясь на улицу. – Нет! Совсем не иметь нервов. Какие таблетки, какое успокоительное? Цистернами пить…» Жизнь представлялась конченой. «Мама, мама, – звал он. – Что ты наделала!»

Глава четвертая

Из-за денежных затруднений соседки в квартире вечно кто-то путался под ногами. Постояльцы с мешками не переводились и, сбыв товар, налетали табором, заполоняли углы и щели. Захватили и раскладушку Герцика в коридоре. «Только этого не хватало! Неизвестно кто в сапожищах. Храпит без задних ног», – Герцик не будил, не толкал, а подкараулил безмятежное пробуждение и что-то такое сказал. А после весь день дрожал от нервов. В этом состоянии и подвернулся той самой из медицинского персонала, то есть Зое Алексеевне, которая рада была и полену.

Зоя Алексеевна сдавала ключи разговорчивому вахтёру и в роли слушательницы задержалась, ожидая личного случая. И вот он – Герцик, тоже с ключами.

Прямо как апостол Пётр, – сказала Зоя Алексеевна, поднаторев возле грамотного вахтёра.

В смысле? – не понял Герцик: брови его, надломившись, усилили выражение ужаса в глазах.

Апостол Пётр, уважаемый, – пояснил вахтёр, – из Нового Завета, держатель ключей от рая. Потому как вас на пороге Ева приметила, завидую вам. Скорбно, уважаемый, стеречь помещение в одиночестве.

Так я же сдаю ключи, а не беру, – сказал Герцик. – Или разницы нет? Или зубной кабинет теперь считается раем?

Всё рай, уважаемый, что не занято бесами!

В смысле? – опять не понял Герцик.

В радении о вере, а не земном суесловии.

Ну-у, философия… – пробормотал Герцик.– Путаница, чтоб вы знали. По одной вере, так лучше дворником у себя, чем преуспевать на чужбине, а по другой – и тут хорошо, и там не плохо. Одни конца света ждут, уже день назначили, а другие… Да что время терять! Путаница.

Всё, уважаемый, слова… Слова человеческие – следствие грехопадения. В Библии сказано: истинно верующий не печётся о дольнем. А что правда, то правда: хорошо там, где нас нет.

Ну, это еще вопрос, – буркнул Герцик и, подхваченный Зоей Алексеевной, с досадой кивнул вахтёру.

После разговора раздражение стало сильнее: «Грамотные, а жить невозможно». Он доказывал, жаловался, и в ответ Зоя Алексеевна сочувственно кивала как законное доверенное лицо. На душе сделалось легче, и Герцик подумал: а почему бы по старой памяти действительно не зайти к ней на чаёк. Одного воспоминания о раскладушке в коридоре было довольно, чтобы отбросить всякие колебания. Чаепитие к тому же обещало и скорое горизонтальное положение его ноющему позвоночнику. Расслабиться, отдохнуть – о другом он не думал.

Но у себя дома Зоя Алексеевна превратилась в сплошную настырность и приставания. Казалось, они поменялись ролями, хозяйка наседала и наседала, а гость отступал, пока не обнаружил одни расстроенные нервы и не отвернулся к стенке вконец убитый. Его глаза увидели дыру на обоях и невольно зажмурились. Часы, удостоверение, записная книжка были положены рядом на столик – вот всё, что он предоставил со своей стороны, да ещё враждебную спину. Обескураженная хозяйка взяла со столика документ, а это было удостоверение бывшего узника гетто (гарантия бесплатного проезда в транспорте), и прочитала: «Герцик Лев Михайлович…». «Как Герцик?» – чуть не застонала она, с досадой толкнула безвольную спину: именно отвлечённым поленом лежал рядом с ней мужчина. И она разразилась:

Я думала, герцог! Гер-цог! А тут?.. Цики-дрики какое-то. Заикание, а не фамилия.

Толчок в спину как бы открыл двери в прошлое. Ожидание карательной акции заставило съёжиться. Противная дыра на обоях опять полезла в глаза. «Ну, это кусок сумасшедшей», – подумал Герцик и быстро стал собираться.

Вас не устраивает моя фамилия?.. – сказал он. – Что такое «герц» надо знать. От «сердца» моя фамилия. И не надо принимать себя за графиню.

Дрожащими руками он взял портфель, но не успел сдернуть в прихожей куртку, как вдогонку были запущены шлёпанцы, ну и несколько заветных словечек в придачу – это само собой, чтоб не отрывался от почвы, а то вроде как и не дома, не хватает чего-то. А словечки эти… С ними понятней живётся; на заборах ли, на устах ли рассерженных женщин они возникают – все с одинаковым постоянством.

Глава пятая

1

 

Новая осень оказалась особенной. Неожиданно тёплая после холодного лета, она окончательно разделила людей на своих и чужих. Площадь, возле которой жил Герцик, всякое время пестрела народом. Здесь сходились по привычке, как два года назад – в дни заговора против бессильной власти. Державное прошлое с вечным расползанием танков будоражило людские умы, не слишком самостоятельные и в доброе время. Сама площадь не изжила ещё призраков баррикад, каких-то, присной памяти, народных дружин. Группы бузотёров и пустопорожних голов толкались здесь просто от нечего делать. Бес вечной смуты и человеческого самоедства продолжал раздирать эту массу, жаждущую нового лидера. Два года назад он не заставил себя ждать и, явившись из номенклатурных рядов, призвал сограждан к неповиновению. Танк, с которого он толкнул пламенную речь, так и лез в параллель осточертевшему броневику, чей акулоподобный корпус застрял в истории, как кость в горле.

Бескровная победа над заговорщиками внушила чувство беззаботности и лёгкости дела, которым берётся новая жизнь. Торжествам не знали конца. Был август, страда, поля ждали хозяйской руки, в садах деревья ломились от урожая, а в городе… Складывалось впечатление, что горожанам ничто так не любо, как слоняться, сбиваясь в толпу и являя глазам людское море, послушное оголтелым ораторам и просто паяцам. Сам асфальт стёрся до серого, пыльного цвета; тротуар и проезжая часть от хождения сделались как одно. Пришла новая власть, и, как водится, новая метла попробовала мести по-новому. Однако согласия среди лукавых политиков трудно достичь и в лучшие времена. Правительство походило на крыловский квартет. Цели рисовались самые разные. Их пытались достичь словно в бреду. А подданные… Подданные очутились в положении эмигрантов на собственной земле. О Родине говорили: «В этой несчастной стране…». Прежний флаг превратили в тряпку, а новый в силу ещё не вошёл. Настал звёздный час человека с толстой мошной. Великую Россию опять качнуло неведомо куда. Началось глумление, святотатство.

Однажды в сумерки (это было в конце сентября 1993 г.) Герцик шёл домой, размышляя в своём духе о жизни, то есть не думая ничего хорошего. Приближалась очередная печальная годовщина. Его мама ушла из жизни глубокой осенью, когда засыпающая земля была еще достаточно податливой, чтобы принять ту, которая трудилась на ней всю жизнь. В преддверии горького дня Герцик был особенно подавлен: ведь он не исполнил заветной мечты матери не женился и не мог порадовать её на том свете. Вечернее время вообще обостряло в нём мрачность. Строки поэта: «Из всех женщин самая прекрасная ночь», знай Герцик их, не нашли бы у него никакого отклика. И женщины, и ночь… Что от них толку, одна бессонница. Он вспомнил Наташу. Годовалой давности вечер. Яблоки, сад… Всё отмерло с какой-то частью его души, зато неприязнь… Неприязнь была живой, ею питал он своё одиночество.

Итак, он шёл домой. На подходе к площади его остановил патруль и потребовал документы. Всегда имея при себе паспорт, Герцик теперь, как нарочно, не мог ничего предъявить. Он показывал на дом, на окна своей квартиры, объяснял про тетю – напрасно; патруль препроводил его к машине, к таким же беспаспортным, как и он, – всех живо доставили в отделение. Там было битком; пока дошло до Герцика, настало утро.

Вы понимаете, – говорил дежурный офицер, развлекая себя, – бывшие товарищи, господа! Прочистите ноздри, повесьте уши на гвоздь внимания. Пахнет жареным. Не кровопивец-торгаш в гаврилке, а элита – всякие дяденьки-тётеньки, насквозь демократы призывают добивать канделябрами. Прогрессивная общественность, мать честная! Заграничным документиком пора запасаться, а вы российским пренебрегаете.

Не боись, Сергеич, – вторил помощник. – Мы их везде достанем: бьют-то не по паспорту, а по морде.

Процедура выяснения личности представилась Герцику зловещей (таковой она и была). Он подумал, что однажды может просто-напросто не вернуться домой, застрять в каком-нибудь человеческом отстойнике и… пропасть без вести. «Никто и не хватится, думал он, когда его, наконец, отпустили. Кто поручится, что очередной идиот не привяжется снова?» Герцик подходил к месту, где его вчера задержали. Патруль поменялся, «новые» и не глянули в его сторону, кто-то дружелюбно бросил: «Проходи, отец, проходи!». Герцик остолбенел: как это «отец»? Он считал себя молодым человеком. Вид колючей проволоки, на которую вдруг наткнулся его взгляд, слился с видением гетто, затерявшимся в памяти. Всё мгновенно всплыло и сразу пропало.

Проволока-то американская, отец, – сказал солдат. – На валюту куплена.

Сомнений не было: солдат обращался именно к нему. Кое-как Герцик добрёл домой; не раздеваясь, повалился на раскладушку и укрылся с головой. Тетка ахала, донимала вопросами. Герцик молчал. Наконец тетка отстала, шаркая поплелась к себе. Сон, однако, не приходил. И понятно. Как иной рождается вечным любовником, так он родился вечным сыном. В этом состоянии он пребывал всю жизнь. В нём принял сиротство. Козни судьбы, словно очертившей замкнутый круг, где Богом данное одиночество: историческое, религиозное, национальное (философы сказали бы ещё: экзистенциальное) – завершилось полной неприкаянностью, эти козни судьбы ничего не изменили в составе его души. Он продолжал оставаться тем, кем был всегда, привыкнув мучиться и страдать, а не разбираться в себе. Вопреки здравому смыслу его тянуло к печали, он держался её как единственного своего достояния, которое можно клясть, но невозможно отнять. И печаль, словно чувствуя это, тоже тянулась к нему.

2

 

Герцик ворочался с боку на бок, вспоминал лопоухого солдата-верзилу, его дурацкую ухмылку, фамильярное обращение, твердил себе, что плохо выглядел после бессонной ночи, и старался успокоить себя тем, что это ничего не значит: «отец», «мать» – так говорят невзирая на возраст. Всё напрасно. Он поднялся и, пройдя на цыпочках коридор, заперся в ванной комнате. Зеркало – вот единственное, чему можно верить.

Помятая, небритая физиономия глядела на него, а в ней – усталость, разочарование, тревога. Герцик всматривался в отражение, привыкал. Свыкшись, прозрел давние стёршиеся черты и снова увидел себя молодым.

Лёва, ты будешь кушать? – спросила тётка из кухни. – Иди послушай! Чтоб я так жила… По радио Пушкина гоняют в хвост и гриву. «Не приведи Бог видеть русский бунт…» – четвёртый босяк запрягает. Или у них хороший склероз. А я так думаю, что-то случится.

Герцик открыл дверь и нос к носу столкнулся с Катериной Ивановной, соседкой. Она развешивала мокрый от дождя плащ.

Все дураки для других, – ворчала Катерина Ивановна, – а себе так нигде не упустят. Плакали наши денежки. Этак всю кассу незнамо на что. Сейчас Николаевну встретила. Морду решетом не покроешь. Гляжу, опять пьяная. Правда, и в хорошие времена она тяжельше стакана ничего не поднимала. А на какие шиши, говорю, развлекаешься, Николаевна? А вот ихний комитет им деньги выдал, чтоб они нажрались да шины жгли и камнями кидались. Вроде студента какого-то убили. А стёкол-то, стёкол… Одних окон на миллиард перебили. Уходи, парень, помяни мое слово. Русские знаешь как? – долго запрягают, да скоро едут. Сама видала, как винтовки в главный подъезд заносили. В войну хоть знали, за что помирать, а ныне?.. Шкуродёр на шкуродёре. За копейку удавятся. Сталин нужен, вот что, у Виссарионыча не забалуешь.

Тётка, не выходящая из квартиры, высунулась на голос:

А что, Катерина Ивановна, про гуманитарную помощь не слышно?

Как же, гуманитарная! Сейчас задаром и по морде никто не даст.

А в прошлом году как раз в это время… Лёва не даст соврать.

В прошлом году и мы были моложе, – строго сказала Катерина Ивановна и, повернувшись к Герцику, тоном человека, знающего цену своим словам, посоветовала: – Ноги в руки, парень, не то поздно будет. Помяни моё слово.

Герцик не знал, что и думать; при странных обстоятельствах люди отбирали и возвращали ему молодость: внизу, на площади, как палачи на помосте, расхаживали охранники в длинных плащах с капюшонами, а дома две старушки благословляли его уносить скорей ноги.

 

3

 

Видавшие виды старушки не ошиблись. Новое утро встретили танками. Спроваженный к сыну Катерины Ивановны на другой конец города, Герцик мог следить за событиями по телевизору. Он видел, как расползлись по центру войска, как саданули огнём по белому зданию с флагом.

Непостижимым образом происходящее на экране достигало его. Герцик вздрагивал, пригибался. Вся эта пальба была ему не по силам. Он просто знал, что это ужасно. «Русские убивают русских», – вещал комментатор, а хозяин квартиры взвивался от каждого залпа: «Да пусть передушат друг друга! Самоедская власть. А люди-то, люди… Пустота, которую можно наполнить ничем. То одним мучаются, то другим вместо того, чтобы жить!»

Домашние телефоны в зоне обстрела были отключены. Неизвестность отнимала последние силы. Герцик бледнел, задыхался. Сердце стучало в горле. Он поднялся, вышел на воздух.

Умопомрачительная картина открылась ему. Как ни в чём не бывало прогуливались граждане, занимались своими делами. Ленивое безразличие лежало на всём: что там? где там?.. Пускай себе власть отношения выясняет. Ну, замочат сотню-другую… Туда и дорога. Так было всегда: паны дерутся… «А где же народ? – подумал Герцик. – Куда смотрит?» Но не было народа, только каждый сам по себе. Как говорили на родине Герцика: сам – пан, сам – ярмарок. «Валокордин, капли Вотчала, нитросорбит…» – вспоминал он и, хватаясь за сердце, таращил глаза.

К вечеру правительственный дом был повержен, из окон полыхало, копотью и чадом несло по округе. Радио сообщало о капитуляции. Воплями подстрекателей и силой оружия был учинён разгром. Через день, вернувшись к себе в центр, Герцик заметил, что к зелёной травке на солнышке странно влеклась мошкара. Образ роящихся насекомых имел давний пролог – в его младенчестве. Он понял: там кровь и поспешно принял таблетку. Дом его был нетронут, пули лишь прошлись по фасаду, отколов кое-где куски камня; кругом валялись обломки, а ещё водосточные трубы, битое стекло, перепутанные провода. В воздухе пахло несчастьем. Поговаривали, что рядом, на стадионе, не сосчитать убитых, ночью их увезли сжигать. Бойкая публика фотографировалась на «историческом фоне». Неподалёку, на развилке дорог, словно выросшая из земли, громоздилась на железных опорах реклама «Свидание с Америкой». Возле неё позировали любители символических кадров. С замиранием сердца открыл Герцик дверь тёткиной квартиры. Старухи кинулись к нему с причитаниями. И он почему-то заплакал.

Глава шестая

1

 

И без того тоскливы вечера поздней осени, а уж теперь… В обугленном правительственном здании Герцик видел знак своей несудьбы. Пустыми окнами этот дом напоминал ему глазницы черепа; голубовато-мертвенное освещение лишь усиливало впечатление. «Еще одна такая победа – и мы погибли», – думал Герцик чужими словами и не мог отвязаться от этой мысли. Он слышал её в отделении.

А жизнь постепенно вошла в свою колею, старалась не вспоминать, забыться. Только Герцик… Опять ударился по врачам: гипнотизёры, психотерапевты, экстрасенсы – у кого только не перебывал! Видя подобное состояние, в поликлинике перевели его на самую маленькую ставку – обслуживание пациентов с редким видом дефектов. Если в день выпадало два-три человека, и то хорошо. Были смены и вовсе пустые.

Однажды Герцик сидел в прострации, уставясь без всякой мысли в окно. Его вызвали к телефону, звонил профессор – единственный из всех эскулапов, не взявший с Герцика за приём ни копейки. Как коллега коллегу профессор просил принять одну даму.

Ее фамилия Барс, сказал профессор, но она без когтей.

Это ваша родственница? – поинтересовался Герцик, силясь вспомнить имя профессора; хоть убей, оно – «Валериан Тариэлович» – всегда вылетало из головы.

Профессор пропустил вопрос мимо ушей и по какой-то странной ассоциации, известной только ему, начал говорить о книжке, которую недавно прочёл. Герцик ничего не понял кроме того, что книжка называется «Рабская душа России» и что автор – болван, хотя и университетский профессор.

Собственно толкование России этим американцем – то, что жаждет ленивая человеческая природа, – настаивал профессор. – Такое случается даже в Стэнфорде. Ещё не коснулся темы, а уже кричит, что постиг, – вот вам синдром недомыслия на фабрике мысли. Всякое самопожертвование для него мазохизм. Если бы он знал Барс, то и её записал бы туда же. И угодил бы пальцем в небо. Собственно, бездуховное или духовное – одного поля ягоды, если душевности нет. То и другое– от больной головы.

«Значит, своя или дама сердца, – решил Герцик. – Стал бы он хлопотать за кого попало».

Его мысль даже не любопытна, тем более не пытлива, – продолжал профессор. – Просто удивительно, каких болтунов поддерживает фонд Рокфеллера. Подобные называния сродни нашим прежним слоганам, того же ряда дешёвка. Этому американцу заняться бы кайтингом и скользить по воде или льду. Самое интересное, хомячок знает, что такое душа России, но дело в том, что такая душа ему не нужна. Не по зубам. Даже если бы я разделял его точку зрения, всё равно не согласился бы с ним. И знаете почему? По той самой причине, по которой Достоевский выбрал бы Христа, а не истину, окажись между ними. Человечность вернее.

«А Пушкин сказал о тьме низких истин», – мог бы добавить Герцик, если бы соучаствовал в разговоре. Но, уважая «высокие материи», он старался держаться подальше.

«Похоже, ему важнее сказать, чем быть услышанным», – подумал Герцик. Чужая отзывчивость всегда подкупала его. Но своя внутренняя беда пересиливала каждое новое впечатление.

Вернувшись в кабинет, Герцик осмотрел инструменты, попросил у медсестры чистую салфетку и сделался само ожидание. Не прошло и четверти часа, как постучалась больная, которой словно приспичило явиться именно в это время. Отвертеться было никак нельзя. Герцик решил сбагрить её побыстрее. Краем глаза он заметил крошечные туфельки пациентки – миниатюрные ножки выставлялись, как в витрине. Однако было не до того; под руками у него всё горело. Закончив, он схватил регистраторскую карточку и прочёл: Барс Наталья Владимировна. Герцик кашлянул и поправил галстук. Ничего в пациентке не подходило и близко к тому, что он ей заочно наметил: ни солидности, ни степенности, ни всего остального. Одни игрушечные ножки чего стоили! И, конечно, лицо: нежно-розовое, оно держалось на выражении. Черты были исполнены переменой души, вызывая скорее интерес, чем восхищение. Наталья Владимировна была на голову выше Герцика, её серые большие глаза глядели пристально. И, странное дело, ему казалось, что он уже видел её. Но где?..

Вы, случайно, не посещали поликлинику местечка Изюм? – спросил он, и вечный ужас в его глазах слегка померк.

Изюм! – откликнулась она. – Смешное название. А действительно… Я как-то проезжала такой городок. Где-то на Украине. Жаль, теперь это заграница.

Городок не так чтобы примечательный, но зубы лечить там всегда умели, – Герцик с почтением поклонился и на всякий случай заметил: – Для орехов всё же лучше приобрести щипцы.

А вдруг опять сломается? – спросила Наталья Владимировна. – Что тогда?

В смысле? – не понял Герцик, но сразу сообразил: – Ах, да! Конечно… Конечно… Я дам вам свой номер…

Тут он представил, как Наталья Владимировна звонит, к телефону подходит тётка или Катерина Ивановна… И быстро сказал:

Лучше я сам позвоню. Или это не так желательно?

Внизу, в машине, Наталью Владимировну ждал Валериан Тариэлович, расспросы были сейчас ни к чему. Однако дело касалось внешности, а это не тот случай, которым пренебрегают. Потому номер телефона в карточке был передан в полное распоряжение доктора. Прощаясь, она протянула руку, и Герцик с удовлетворением ещё раз отметил, что на ней нет обручального кольца.

 

2

 

На следующий день он позвонил и сказал так, как будто знал её всю жизнь:

Вам же не восемнадцать лет. Вы хотите создать семью? У меня серьёзные намерения. У вас зубы приличного человека. Кругом один волчий оскал.

Привыкшая к цветам, сумасбродству и жестам, она спросила:

Что это? Любовь с первого взгляда? Романтическое увлечение?

Герцик запнулся. Потом Наталья Владимировна услыхала:

Это ненормально жить одному. Человек создан для пары. Сойдёмся и заживём как люди.

При слове «сойдёмся» она закатила глаза.

…Солидные, серьезные отношения… Или вам нужен ворюга и аферист?

Она молчала.

Вам нужно, чтобы водили за нос, голову дурили, делали за спиной гадости? Или вы сомневаетесь в моей порядочности?

Она не знала что и сказать, понимая любовный роман как маленькое помешательство. Дрожать, преследовать, надрываться, обставлять странные выходки безрассудством вот чем жила эта особа. Не далее как неделю назад в компании психопатичных профессоров она встретила классического сердцееда из тех, кто близок к обмороку при виде своей женщины. Это кажется бредом, но такое бывает; она встретила, он пошёл за ней, забыв всё на свете, и они целовались так, что у неё сломался зуб. Чувство утраты невыносимо! Наталья Владимировна свела к проклятому зубу всю накопившуюся горечь жизни. Она тоже сказала профессору: «Вам же, Лерик, не восемнадцать лет!» Однако на женском лице сумасброд признавал только любовное выражение. Ослеплённый, он и в упрёке нашёл обожание. Профессор воскликнул: «Всего и живёшь, когда любишь!» Настроение Натальи Владимировны переменилось. Она слушала с доверием: Валериан найдет врача, зуб будет как новенький. И действительно, донжуан постарался и скоро отрекомендовал: «Врач настолько надёжный, что я спокоен. Вашим другим зубам ничто не грозит».

«Как в воду глядел», – подумала Наталья Владимировна, слушая Герцика. Выражение ужаса в глазах дантиста виделось ей как бы рядом.

Или вам нужен супергерой? – добивался Герцик. – Я недавно смотрел фильм с таким типом. Страшное дело. Что там может нравиться? Секс?..

Наталья Владимировна была подавлена. Человек выказывал расположение. Она же… перебирала как бухгалтер: не читала стихов, не дарила своих книг, не пела, не играла на гитаре – словом, не завлекала. Не было и того, от чего просто обезумел профессор. Разгорячённый, он сразу распустил руки, Наталья Владимировна не успела опомниться, как почувствовала их у себя под кофточкой. «Бархат, а не кожа», – прошептал профессор и дальше понёс такое, что Наталья Владимировна, может, и слышала прежде, но старалась не вспоминать. Привычкой к вседозволенности, сомнительным тоном отдавало его поклонение. Но всё же… Поклонение. Профессор буйствовал, требовал свиданий; не в ладу с миром вещей он становился невыносим: на что-то налетал, за что-то цеплялся, немудрено, что и зуб сломался от его поцелуя. Но всё же… Профессор полыхал… Полыхал как соломенная крыша, облитая бензином. Порочным шармом отзывалось его сумасшествие, и это тоже нравилось Наталье Владимировне. А дантист? Сам голос, который звучал в телефонной трубке, не сулил ничего хорошего. Вялый, бесцветный. При звуке этого голоса всё теряло значимость, выцветало. Всё обесценивалось. «Кто он? Как его называть? – думала она. – Поклонник? Любовник? Приятель?..»

Ненормально, понимаете? Ненормально жить в одиночестве! – настаивал Герцик.

А в голове Натальи Владимировны сквозило: «Без аматера тяжко на Москве…»

Не нормально, – долбил своё Герцик.

 

3

 

Но Наталья Владимировна и не притязала на «норму».

Послушайте, я же не говорю вам о газетке знакомств, о каком-нибудь объявленьице между мисс Бюст и мадам Задницей… Эх вы! Господин Патологическое Влечение К Норме.

В этой отповеди правды было больше, чем казалось на первый взгляд. Наталья Владимировна просто не переваривала норму. Норма для неё означала пошлость жизни; учитывая несовершенство речи, и того хуже. Хотя куда уж хуже? Наталья Владимировна сжимала кулачки, показывая, как беспросветно то, что называется нормой. Её влекло к эксцентрике, тайне, к тому, что из ряда вон. Оттого-то возле неё и вертелись одни сумасброды. Самый давний неотвязный поклонник, ещё со школьной скамьи, теперь настоящее наказание, падший ангел, донимал её на день сто раз. За причудливую истеричность она называла его Эдгар По. Это был человек, привыкший доводить людей до белого каления. Лишь одна Наталья Владимировна приучила себя работать, не откликаясь, под звонки телефона; фраза «Я люблю тебя безумно» примиряла её с мучителем. В этой фразе обольщало слово «безумно». Теми же устами преподносилось и другое, менее приятное, просто хулиганское – всё в согласии с жизнью и, можно сказать, диалектикой. Бывало, и Наталья Владимировна выходила из себя, начинала ­беситься, грозить. Но, остыв, опять отзывалась, зная: если не она, кто же откликнется? И она считала: от неё не убудет.

На фоне Эдгара По появился «маменькин сынок» – внук известного академика, с интеллектуальной заумью, в которой мелькали проблески гениальности. Были и другие, третьи, четвёртые – словом, паноптикум престранных людей, в котором она тешила своё пристрастие к необычному. Все желали вывернуть перед ней душу (такой случай – это ли не находка? Словно по Чехову: если хотите быть хорошим писателем, изучайте психиатрию). Только такие – и никогда другие. Закономерность была налицо, но в потоке жизни мало кто её замечал. Обыкновенным знакомым, которым случалось заходить к Наталье Владимировне, казалось, что они на телефонной станции. Звонки действовали на нервы, знакомые дёргались, глядели вопрошающе. Наталья Владимировна либо не подавала вида, либо отключала телефон. Мама, которую Наталья Владимировна обожала, не выдержала и съехала к другой дочке, где хоть как-то можно было дышать.

Талантливая, – сказала мама, – а высоты не достигла.

Разве сейчас поздно? – спросила Наталья Владимировна.

Вопрос так и повис в воздухе. Никто не знал на него ответа. Будучи человеком от земли, но вовсе не от сохи, мама когда-то ломала людские судьбы, как глазированные пряники. Теперь же хотела покоя, словно и не она в свое время могла копну сена на вилах поднять. В конце концов эксцентрический бред одолевал и Наталью Владимировну: интеллект, забитый авторитетами и культурой, – всё ни к селу ни к городу, постоянное дёрганье, светская жизнь – всё делалось невыносимым, она замыкалась в себе, по целым неделям никого не видела, не слышала. Фраза профессора: «Только и живёшь, когда любишь» для неё звучала по-иному: «Только и живёшь, когда пишешь».

 

4

 

Когда Наталья Владимировна столкнулась с Герциком, её душевное состояние определялось следующим образом: она любила одного, преследовал её другой, предложение ей сделал третий, а согласие она дала четвертому. Но ничего не выпадало, кроме как оставаться одной, превращая одиночество в уединение. Итак, она пребывала в безвестности, занимаясь неявленным миром и отличая его от суетности «мира сего», который наблюдала в поступках своего окружения. Она была бы очень раздосадована, назови её кто-нибудь несчастной или возьмись преподавать житейскую мудрость. А таких находилось достаточно. Ведь в чужую душу лезут охотней, чем в собственный холодильник. Обязательно где-нибудь в гостях возникал любитель повалять дурака, для кого гостья без спутника – просто подарок, и вот уже к ней кого-то подталкивают, чем не пара?! И пара, это полное отсутствие юмора, глядит и отнекивается, поясняя, что он – однолюб и кому-то там верен. Наталья Владимировна только губы кусала, да чаще, чем требуется, подливала вино в свой бокал. Но иногда… Так осаживала…

Наверно, с точки зрения светского истэблишмента, она могла бы жить по-другому. Завтрак в Италии, ужин во Франции и т. д. и т. п., но столь приятное времяпрепровождение не имело для неё цены, потому что путь к нему был обычным. Желанное для других уже само по себе означало вульгарность. Наталья Владимировна не возражала против Италии или Франции, но как-то само получалось, что оказывалась она в других местах, например в дельте Волги, одна в лодке, кругом вода и тростник, в отдалении лебеди, а по соседству, в охотничьем домике на сваях – егеря, нагрянувшие бить бакланов. С егерями Наталья Владимировна не могла поселиться, потому её устроили в лодке, натянули тент, а саму лодку укрепили на шестах в тростнике. И Наталья Владимировна качалась при входе в Каспийское море под крики ночной птицы кваквы и кукованье кукушки. Луна перемещалась вместе со своим отражением, лилии, водяные орехи чилим гнало волной к бортам, Наталья Владимировна слушала ночь, вспоминала стихи Лермонтова… и ещё рассказ егерей о двух братьях-рыбаках, которых нашли мёртвыми: говорят, им что-то привиделось, и сердце не выдержало. Утром с тента падали капли; мошка, комары, оводы облепляли, едва высунешь нос, жара заставляла мечтать о тенистых деревьях, и главный егерь отгонял лодку далеко-далеко, под плакучие ивы – при ярком солнце с них сыпались капли, ивы действительно плакали.

Однажды егерь застрелил по дороге белую цаплю. Птица плюхнулась рядом с лодкой, из клюва сочилась кровь. Ни жива ни мертва Наталья Владимировна спросила: зачем?

Загадал, – сказал егерь. – Есть примета: если подстрелишь белую цаплю, дама – твоя.

С этими словами он принялся выдирать брачное оперение со спины птицы и, собрав в пучок, похожий на букет серебристого ковыля, преподнёс:

Такая штука называется эгретка! Раньше стоила не меньше коровы. А совсем раньше такое носили лишь королевы. Я читал… Инфанты и испанские королевы.

Ну, вот и продайте, – сказала Наталья Владимировна, отвернувшись, чтоб не смотреть на убитую птицу.

Выходка егеря положила конец их отношениям. Наталья Владимировна перестала с ним разговаривать и, вернувшись, попросила другого провожатого. Поменять поменяли, но, когда она отказалась есть мясо цапли, её дружно осудили.

Школьный приятель, донжуан профессор, егерь, загубивший цаплю, – в эту компанию бедный Герцик не вписывался. Наталья Владимировна чувствовала в нём сплошную тоску.

 

5

 

Телефонный разговор затягивался, раздражал.

Ну, это же проще пареной репы! – не выдержала Наталья Владимировна. – Надо влюбляться, переживать романы. Надо стихи читать, трепетать!

И снова пауза. Она тянулась как сумасшествие. Когда стало невмоготу, Наталья Владимировна обронила:

Городок Изюм, может, и замечательный, но по мне так лучше бы там умели заговаривать зубы.

Название родного городка вернуло Герцику речь:

Почему нет? Почему муж и жена должны иметь одну головную боль? Вы понимаете, что происходит? Сегодня ставлю пломбы, завтра удаляю, послезавтра опять пломбы… О чём вы говорите! Какие стихи! Газету некогда в руки взять. Я вообще ничего не читаю. Ужас…

Его голос дрожал как маленькое обвинение. Тень гетто стояла за ним. Тень гетто была неистребима, и Наталья Владимировна молчала. Здравый смысл подсказывал как-то одёрнуть, но язык не поворачивался. И фраза: «Конечно, психика мужчин тоньше и ранимее женской (сама по себе крамольная: а разве не мужчины в порыве великодушия, или, может, из обыкновенного тщеславия, чтоб самим не обидно было, придумали пресловутую женскую «тонкость»?), да, ранимей, я знаю… Но распускаться… Надо же и о других подумать», – звучала лишь в её голове. Потому описание бесконечных болезней, анализов, хождений по врачам не заставило себя ждать. Не раз и не два поминала Наталья Владимировна проклятый зуб, подправленный его рукою. Но что теперь?.. Повернуть вспять, указав границу дозволенного? Наталья Владимировна не могла не отметить странное стечение обстоятельств: зуб, сломанный в порыве страсти, стал причиной другой любви, – да нет, не любви, скорее «зубной боли в сердце», по выражению Генриха Гейне. Слушая нового «воздыхателя», Наталья Владимировна поминала и Гейне: «Да что он в глубоком обмороке надумал эту галиматью! А может, сердечная боль в зубе?». Потом проклинала изобретателя телефона и желала ему перевернуться в гробу: «чтобы мучить, придумал…» Изведённая разговором, хваталась за работу, из рук всё валилось, и Наталья Владимировна готова была повеситься. Однажды, чтобы пресечь поток жалоб, она сказала:

Да это всё город, асфальт… Надо выехать на природу, сменить обстановку.

За город? – переспросил он и вспомнил Наташу. – В смысле: на дачу? А что я там буду есть? Или вы забыли: я на диете.

Наталья Владимировна вздохнула и неожиданно почувствовала себя свободной. Она сказала себе: «Все!» Она сказала себе: если погибающую нацию узнают по стоптанным каблукам, то бесполого человека – по тому, с кем он устраивает свидания – с другой близкой душой или со своим желудком. А сказала так потому, что несколькими часами раньше ей уже испортили настроение. Да не кто-нибудь, а профессор, в общем-то добрый малый. Вместо обаятельной любовной белиберды, которой всегда развлекался сам и развлекал Наталью Владимировну, она услыхала:

Я готов продать душу дьяволу, лишь бы во мне признали хоть один серьезный талант. Мужчине мало быть просто славным парнем.

А что, талант донжуана вас не устраивает?

Боюсь, я не отношусь к тому типу котов, которые во всём остальном отдают предпочтение женщине. Да, я преклоняюсь перед вами, готов упасть на колени, но лишь в том случае, если на следующее утро вы станете на колени передо мной. Именно перед моим даром, а не просто как хорошим парнем.

Но робкие окультуренные опыты Валериана (а он жаждал лавров писателя) не производили на неё такого же впечатления, как его сумасшедшие выходки. Наталья Владимировна считала его работы баловством от нечего делать. Ей и в голову не приходило серьёзно к ним относиться. Да и кто она, собственно, чтобы добиваться её одобрения? Сама недотягивает до настоящего уровня. На днях перечитала кое-что из прежнего своего и с отстранённостью посторонней сравнила с теперешним своим же и поняла, что не только не взяла новую высоту, а утратила то, что было: дыхание, юмор… Но не это смущало сейчас. Смущала лёгкость, с какой этот кот Лерик наделял себя негативной властью, ставил условия. И кому? Ей, которая так вымарывала свои рукописи, столько доискивалась до каких-то там смыслов в каких-то там других сверхсмыслах, что, по её выражению, впечатывала свою грудь в край стола. И эта чужая лёгкость действовала на нервы, заставляла чувствовать себя отторгнутой. Тотально. В жизни, в литературе. Она давно уже не предлагала свои работы к публикации. Не добивалась. Не состязалась. Не лезла в ряды.

В нашем различии сходства больше, чем разницы, – жёстко сказала Наталья Владимировна профессору. – Обоим хочется невозможного.

Глава седьмая

И опять причитания тётки зазвучали в ушах Герцика. Незаметно они перешли в стоны. Вечное общежитие, раскладушка в коридоре, настырные постояльцы, мешки. Куда деваться? Где спрятаться? Не видеть, не слышать, прильнуть к родному человеку. Он жаждал спасения, взывал к маме, но она не являлась даже во сне. И он звонил ей. Только Наталья Владимировна умела выслушивать как никто.

Что, если тётю устроить в больницу? Есть договорённость с главным врачом. Доктор сказал, что это конец.

Наталья Владимировна молчала, хотя догадывалась, что Герцик ждёт от неё решения, быть может: «Перебирайтесь ко мне».

Но я не в состоянии слышать её стоны! Сколько так может продолжаться? Она не поднимается уже третью неделю. А я не оправился ещё от прежнего стресса. Надо же что-то делать!

Очередной разговор с Герциком застал Наталью Владимировну в хроническом состоянии неустроенной жизни. Профессор попал в больницу с жестокой депрессией; школьный приятель «Люблю-безумно» еле жив после драки – в другую. Наталья Владимировна буквально разрывалась между ними. Тот, кого она любила, ведать не ведал о её чувствах, в довершение всего четвертый – разбился! Наталья Владимировна была близка к тому, чтобы самой начать драться и бросаться. Она стояла возле окна. Перед ней были крыши и небо. На горизонт громадами налезала «архитектура», стёкла зданий наливались закатом. «За что мне такая пытка? – думала она. – Какое-нибудь слово поддержки, протянутая рука – и ты заложница. Сети добра или зла… То и другое невыносимо. Можно говорить что угодно, но Ницше прав: «Падающего толкни». Подноготная чужих чувств была как на ладони: умирающая тётушка ставилась в один ряд с устройством личной жизни. И то, как пройдут её последние дни, зависело от Натальи Владимировны. Малодушием отзывалась эта житейская ситуация. «Вот ведь история, – думала Наталья Владимировна, – метаться, когда выбора нет. А Судьбе нужно просто глянуть в глаза, протянуть к ней руки. Но, может, я чего-то не понимаю. Наверно, они все правы, а дело в том, что я терпеть не могу быть правой, и это вовсе не равнодушие». Тоска разбирала её, она чуть не плакала. А он говорил о Гефсимании, о чудных краях, о том, что они уедут, наивно полагая, что можно убежать от себя.

Он был щупленький, маленького роста. Когда-то избежал смерти в гетто. Однажды знакомая попрекнула его фамилией, обыграв созвучие: «Герцик – герцог». Он посчитал себя оскорблённым. И, наверно, был прав. У него действительно было всё, или почти всё, чтобы стать герцогом, но какая-то малость, возможно, игра судьбы, увела его на другую дорогу.

 

ТАВРИДА

 

Колы разлучаються двое, за руки беруться воны.

Украинская народная песня

 

О нём, главном инженере Сабрине, говорили, что даже летом время сна – какие-нибудь сто восемьдесят-двести минут темноты – ему отмеряет электрическая лампочка над входом в подъезд: покидая управление последним, он включает её на ночь, чтобы на рассвете самому погасить. Отдельные поступки этого человека называли сумасбродными выходками, а я тем не менее доброжелательно настраивалась к нему, хотя однажды согласилась: «Умная голова дураку досталась!»

Ко дню встречи с главным инженером у меня уже сформировалась потребность сказать ему несколько трезвых фраз, что когда-то было необходимо выкладываться ради производства, а сейчас не двадцатые годы, не тридцатые, не военные сороковые, сейчас чётко разделено время труда и отдыха и незачем выпрыгивать из штанов.

И вот он сидел передо мной, а язык не поворачивался говорить. Глядя в его лицо, истончившееся на сером воздухе, пахнувшем горячим агломератом, было ясно, что он освоил на фабрике все работы, какие возможны, и по необходимости вкалывал в выходные. Ради собственного удовольствия? Вряд ли. Что-то подсказывало, что ради удовольствия он мог наблюдать, как разламывается калёный пласт агломерата, прежде чем огненной лавиной свалиться в вагон, или взбегать по наружным скобам на самый верх фабричного здания, пренебрегая безопасной внутренней лестницей. Возможно, стоя у смотрового окна, он представлял, что видит движение глубинных масс в земном ядре, и это давало силы: он чувствовал свою соприродность духу огня.

Приготовленную ещё до встречи фразу я произнесла лишь к концу разговора, когда в голосе главного инженера обнаружилась доверительная интонация.

Мне сказали, что вы на фабрике с пяти утра до ночи, а в остальное время вам можно позвонить домой, и вы придёте, если не ночуете здесь, на диване.

Иногда я так устаю, что не в силах добраться домой. Даже перестал замечать, что засыпаю одетым. Может быть, потому что мне некуда спешить.

Есть книги, кино, компании…

Я так устаю, что в мудрёной книге не соображу, а когда просто отдыхаю, то перестаю себя уважать.

Всегда так? Должна ведь и у вас быть остановка.

Тогда я умру.

Чтобы не дать ему время на новые необязательные мысли, я сказала первую чепуху, как врач, отвлекающий больного:

Какая у вас замечательная картина! Интересно, как она называется?

Понимающим взглядом Сабрин освободил меня от роли успокоительницы. Тонкие пальцы его тронули карандаш.

«Зимний вечер». Художник Дубовской. А я называю её «Шинкарка». Хибара. Кругом снег. Ещё розовые облака. Лошади дремлют у входа. Собаки не лают, значит, встречают знакомых. Где так может быть? У шинка. Я смотрю на этот снег, и он успокаивает меня.

Сабрин говорил по памяти, не поднимая к картине бледного продолговатого лица. Он словно сдавал экзамен по наблюдательности и ждал одобрения, чтобы отнести его не к себе, а к художнику. Картина понравилась мне хотя бы за то, что она нужна была Сабрину, когда его беспокоила любая пылинка, упавшая на электрический контакт. Эти розовые облака, возможно, не тронули бы меня, если бы не обнаруживали тоску Сабрина по тишине и тому небывалому состоянию, когда он мог бы отлучиться с фабрики и не сообщать диспетчеру, где его разыскивать.

Легчайшие позлащённые облака напомнили Сабрину о происшествии того дня, когда он выбрал картину на складе и повесил у себя в кабинете при цехе. Он рассказал об этом происшествии, уже знакомом мне со слов других.

В конце смены из грохота (хвостовой части агломашины), куда со спекательных тележек падает раскалённый агломерат, вылетел колосник. Раздосадованный агломератчик доложил Сабрину и ждал обычного в таких случаях распоряжения: остановить машину, залить водой. Ждать, пока металл остынет, предстояло уже не раздосадованному агломератчику, а тому, кто его сменит через несколько минут. И рабочий готовил себя к ярости сменщика и к подкрепляющим её выражениям. Сабрин же, выслушав, представил себе лицо начальника смены – своего коллеги, который, наверно, едет на фабрику, а может быть, уже входит в её ворота и не догадывается, какой «подарок» ему подсуропили. Сабрин не сказал рабочему ничего нового, но через несколько минут после того, как остановили машину, распорядился прекратить охлаждение. Грохот был всё еще раскалён и цветом походил на просвеченные рубины, когда Сабрин кинул на его дно, выложенное колосниками, мокрую фуфайку, надел две пары брезентовых рукавиц и через то самое круглое окно, куда любил смотреть, думая о силах земного ядра, стал спускаться вниз, словно в колодец.

Сначала загорелись рукавицы, потом ботинки, и Сабрин слишком поздно понял, что следовало привязаться канатом, иначе пока он достигнет дна, на нём сгорит одежда.

Он крикнул вверх:

Воды!

Сразу холодные струи ударили в Сабрина, упали наискосок и жарким паром отошли от калёных стен. Сабрин почувствовал, как начали скручиваться кончики ушей и пот, испаряясь, покрывал тело солью. Сабрин стоял уже на дне, и оставалось только не задохнуться, и не скатиться под уклон, и не удерживаться за адские стенки, для того чтобы нагнуться и вправить колосник, и сдать новой смене исправный работающий механизм. И Сабрин нагнулся и протянул к колоснику руку. Обнажилось запястье между рукавицей и спецовкой, и кожа на запястье наду­лась, как готовый лопнуть пузырь. У Сабрина были ещё силы вправить колосник ногой, и он истратил их, вверяя своё спасение людям, которые сгрудились над ним в безопасной высоте цеха.

Они показались Сабрину похожими на студентов-медиков, которые следят за операцией: он уже воспринимал всё с безразличием обречённого.

Слоистый жар шёл от огромных поверхностей металла. Густ и мутен был воздух, опалявший его. Стены дрожали и багровели. От их мощного остывания иссушалась соль на лице. И так явственно Сабрин ощущал, как уплотняется пространство возле него, как смыкаются края спасительного окна и жар выжигает внутренности, что ему захотелось броситься вниз и прекратить в теле изнурительную слабость. Он с трудом удерживал падавшую голову и поднимал сухие глаза, чтобы согнать дурман и не никнуть к смертельной решетке. И едва он задевал меркнущим взглядом неподвижные лица людей, как в сознании восстанавливалась мысль, что от них зависит, будет ли он ещё когда-нибудь любить и оставит ли о себе достойную память вместо сокрушенья о том, что однажды бесполезно сгорел. И когда в последнем отчаянье он готов был броситься на багровые стены и не вовлекать в огонь никого, агломератчики свесили над ним вниз головой самого рослого, который огромной лапой ухватил Сабрина, как котёнка, и потащили обоих наружу.

Новая смена приняла исправный механизм. А Сабрин велел всем своим забыть о поступке, и тем самым уберечь себя от суда за нарушение техники безопасности.

Шершавый на ощупь тёмно-коричневый кусок агломерата умещается на ладони. Его можно было бы сравнить с комком земли, будь он помягче. По геометрии он ближе всего к пчелиным сотам – стекловидный, с острыми углами и кромками. Сырьё для доменного производства.

Давно тюльпаны в графине свернулись в остроконечные куполки. Стало тихо в комнате после того, как Сабрин умолк. Мой ожидающий вид вызвал у него улыбку растерянности.

Согласитесь, читать про любовь куда интересней, чем описание производственных мыслей главного инженера вроде меня. Если хотите увлечь читателя, дайте герою влюбиться. Не верьте, когда говорят, будто с годами человек начинает думать только о болезнях. И все эти: «сбросить бы мне годочков двадцать», «в моем возрасте не до женщин» – сплошная бравада. Люди и думать боятся, что могут лишиться чувства любви. А художественное описание мыслей главного инженера – это не стоящий внимания скучный предмет. Знаете, о чём я думаю? Где достать машину, чтобы вывезти мусор из коксодробильного отделения.

Между прочим, горечь часто питает самоиронию, особенно в память любви, если этим словом назвать разновидность иного огня – того, что занимается от одного взгляда. Ведь какой-нибудь год назад Сабрин думал совсем о другом.

Тогда усердно трудилась на транспортёре, следя, как продвигается дроблёное топливо, красивая работница Надя. Она сидела в бетонной галерее с оплетёнными электрическими лампочками и мало интересовалась тем, что творится вокруг. На комбинате в это время работали практиканты. И вот один из них – криворожский студент, уставший от практики и агломерации, остановился возле неё, чтобы быть замеченным во всей стройности и красоте. Вскоре бригадир отделения пожаловался Сабрину на праздного студента, который пропадал для металлургии из-за опасного внимания к чужой жене. В ответ Сабрин только пожал плечами. Его не занимал студент, пока в октябрьское освещённое электричеством утро, подняв голову к фабричным трубам, он не увидел надпись: «Надя!». Внизу, на земле, стояла банка белой масляной краски. Он вообразил силу чувства, погнавшую студента ночью под небо к опасному краю трубы высотой с небоскреб, чтобы утвердить над округой свое счастье, и загрустил, как обойденный лихач. Надпись уничтожили нанятые и, сдавая работу Сабрину, просили передать незнакомой им Наде, чтоб согласилась любить и не подвергала бы их больше опасности. В новое утро надпись, уже чёрная, возникла опять. Сколько бы она ещё закрашивалась и появлялась, неизвестно. Чтобы покончить с этим, Сабрин распорядился выставить к трубе патруль. Но к этому времени покорённая Надя уже покинула мужа и скрылась со студентом в его родном Кривом Роге. Вернулась она скоро, едва студента охладили родители, а он испугался жить беспризорный и проклятый. Она стала к транспортёру и, наблюдая за ней издалека, Сабрин открыл в себе прощение и волнующую жалость. Спасённый недавно от смерти, он мечтал пригодиться грустной женщине и для её счастья ночью полез на верхушку трубы. Когда-то он поднимался в этой трубе на лифте и, достигнув верха, неприязненно отстранился от высоты. Теперь же не то, что поднимался по редким наружным скобам, а взлетал с банкой охры и даже не вспоминал о спасательном поясе, которым мог бы пристегнуться. Утром из окна конторы Сабрин увидел, как выпрямилась фигура Нади и прояснённые глаза замерли на буквах собственного имени.

В обычном состоянии Сабрин успокоился бы тем, что принёс радость обездоленному существу, но теперь ему хотелось вознаградить её со щедростью своей вновь обретённой жизни. И он стремительно женился на ней, чтобы уберечь от разочарований и самому не нуждаться в нежной душе, которой был бы необходим.

Но опытная Надя не простила ему своего спасения, похожего на спасение блудницы, и, мучаясь от его неровной любви, унижала себя разговорами о том, как она привлекательна для мужчин, и, не будь Сабрина, любой пленился бы ею. Она продолжала думать, что в глазах Сабрина её возвысила страсть студента и гордилась собой как великой любовницей. Она ненавидела работу Сабрина, его верность машинам, в которой находила признание своей заурядности, и мечтала отомстить за пренебрежение и за то, что чувства спасителя истаяли в нём. Ей хотелось оскорбить Сабрина быстротой новой победы, и под предлогом отдыха она уехала на Кавказ, где мужчины менее разборчивы и более понятны. Домой она не вернулась. Звать жену обратно Сабрин не стал.

Через открытые окна донёсся запах горелого сушняка, пересиливший смрад отработанных газов. У ограды кто-то развёл огонь. Было видно, как идут на смену рабочие. Они входили в здание фабрики, словно не наставал новый день воскресенье, и у них не было иных желаний, кроме вот этих заполнить ночь трудной опасной работой. Сколько раз, попав в проходную какого-нибудь завода, видела на стене траурные листки с фотографиями погибших! Опасное производство этот смысл почему-то не доходит до наших книжных людей, которые любят посмеяться над работягами, пренебрежительно о них отозваться. И потому слова Сабрина показались мне скорее тихими, чем иными. Кто видел производственный ад, этот мутный зелёный газ, валящий из горна, этот выброшенный огонь, заполоняющий пространство литейного двора, это дышащее серой, ослепительное кипенье металла, кто видел это, поймёт главного инженера.

Доблесть металлурга, – сказал Сабрин, – начинается с того, что в летнюю жару, когда даже военным разрешено расстёгивать форменные воротнички, металлург надевает войлочный тяжёлый бушлат, шапку по плечи, защитные очки и входит в цех, где температура воздуха близка вулканической. Агломератчиков называют подсобными металлургии. Мы всего лишь выдаём горячий агломерат и не видим, как он, превращённый в чугун, выпускается из домен. Но мы стараемся работать так, чтобы из-за нас доменный цех не стал окончательной каторгой. Там хватит своих трудностей.

«Горячий агломерат» – мягко сказано.

Если пойти вдоль фабричных рельсов по путям, обсыпанным рудной пылью, то выйдешь к месту загрузки агломерата. Полынь здесь совсем погребена, наружу торчат только грязно-зелёные уголки листьев. Они начинают дрожать, предвещая появление электровоза задолго до того, как он покажется.

Смотрящему на загрузку ночью кажется, что из прокопчённых стен фабрики бьёт огонь. На металлические ванны похожи грузовые вагоны, в которые он падает. Вот груда, как будто высвеченная изнутри, осела в последнем вагоне, и состав трогается. Лучше не стоять возле путей. Жарко! Невыносимо!! Чахнут тут и деревья. В самом начале весны они уже желты. А электровоз тянет свой груз в порт. Здесь его ждёт судно с белым надпалубьем, похожим на старинную крепость. От прочих транспортных кораблей эта махина отличается тем, что везёт раскалённый груз. Тысяча триста градусов! В открытом трюме.

В штормовую погоду пар окутывает палубу. Волны, переброшенные через борт, вскипают в трюме и, стремительно испаряясь, образуют едкий туман. Сквозь него не видно ни дали, ни берегов. А идти – через узкий пролив, где можно столкнуться с железнодорожным паромом, через мелкое море, опасное затонувшими суднами, – топляками. За двенадцать часов пути агломерат теряет сотню-другую градусов. Но все равно в доменную печь попадет раскалённым. И опять убеждаешься в этом, когда видишь разгрузку ночью. Снова огонь. Падает возле домен. Литые корпуса воздухонагревателей, выстроенных в ряд, напоминают ракеты. Разноцветные дымы над домнами дают представление о качестве плавки. По окраске любой обер-мастер определит её состояние. Через несколько часов агломерат, доставленный из Керчи, уже в виде чугуна устремится по литейному жёлобу в потоке, напоминающем вулканическую лаву, осядет в гигантских ковшах.

И раньше, до того, как попала на горно-обогатительный комбинат, я задумывалась о психологической зависимости между преданностью человека своему делу и преданностью лучшему в себе. При этом всегда вспоминала судьбу одного профессионального ныряльщика, который должен был достигнуть рекордной глубины и возвратиться на поверхность. Дойдя под водой до предельной отметки, он, вместо того чтобы повернуть наверх, пошёл дальше, в глубь моря, за черту, откуда нет возврата. Меня не устраивало объяснение этого самоубийственного поступка изменением газового обмена в крови. Я считала, что роковое действие спортсмена вызвано страстью к глубине.

Минутного молчания оказалось мало, чтобы Сабрин определил своё отношение к этой истории. Тишина продолжала шириться, как вода на пробитом льду.

Разве осуждают артиста, если он умирает на сцене, или капитана, если он тонет со своим кораблем?

Артист способен так войти в роль, что вместо того, чтобы изобразить чью-то смерть, умирает сам. Капитан тонет, потому что таково его представление о чести. Вы едва не сгораете, чтобы поддержать беспрерывность процесса в условиях, когда его остановка не угрожает человеческой жизни. А если бы вас не спасли?

Вздох Сабрина означал, что у нас нет одинакового отношения не только к металлургии, но даже к такому доступному понятию, как жизнь.

У всех по-разному обнаруживается ответственность, товарищество, чувство собственного несовершенства. У меня вот так.

Я старалась не смотреть в его иконно-грустные глаза и молчала. И вообще говорить не хотела, потому что знала: обычные мерки не для тех, кому главное – выложиться до предела. Даже в пору массового потребительства, когда само их существование признаётся анахронизмом, а верность лучшему в себе – замшелыми принципами, они остаются собой. Лишь выйдя из цеха на улицу, где свободно гуляли ветры двух морей, а тучи цеплялись за трубы, я сказала себе: «Тоже мне Дон Кихот!».

Каким огромным казался цех, какими удивительными люди. И как не хотелось от них уходить. Но что-то тянуло дальше, и ничего поделать с этим было нельзя. От вида гигантских махин я пьянела, не догадываясь, что такое чувство от дьявола. Может быть, мне хотелось догнать эпоху, в которую не успела родиться, когда сталь, а не человек, была вместилищем духа, и химеры с ощеренной пастью представлялись мне серафимами? Объяснение явилось позднее: «Судьба подняла паруса».

То была плавучая махина «Андрей Платонов». Волны громоздились, словно нагнетаемые лопастями мощных турбин, взвивались у борта, рушились, ветер срывал пену, гнал над водой. Не зря гласит морская пословица: «Море не любит непотопляемые суда». Может, потому что море считали жидким зеркалом неба, а мир не был текучим, сомнительным и двусмысленным, как сейчас. Белизна волн ослепляла, и я не сразу восприняла очертания корабельного носа, куда повернулась, улавливая привычный запах агломерата. Постепенно неяркие пятна начали проявляться, реальность как бы прорастала сквозь них, наконец, глаза освоились, чтобы видеть четко. Тонны раскалённого сырья покоились в трюме и казались сверху безобидным чернозёмом, но, едва через ограждение перелетала волна, раздавалось шипенье, и яростный пар отрывался от зашлакованной корки. При штиле на неё опускались чайки, но, даже переминаясь с лапки на лапку, надолго не оставались: горячо! И взлетали. Куда они устремлялись? Зачем так кричали – тревожили сердце прощальными голосами? Любовь призывали, плача по ней. Лишь боль душе добавляли.

Полоса воды веером продолжала развёртываться, пока судно не взяло курс на пролив. Казалось, скрытым усилием моторов не корабль повернуло вперед, а город Керчь с игрушечными постройками двинулся назад. Дольше всех спичечным коробком виднелась аглофабрика, но и её упрятало в холмы; вскоре, даже приподнявшись, я не могла найти за сомкнутыми далями её дым. Мы шли на Мариуполь. Мимо Тамани. Но о Герое нашего времени не вспоминалось. Думалось о другом человеке. Даже мечталось.

ПАМЯТИ ПОГИБШЕЙ СИРЕНИ

Нет, никогда – нет, никогда

(Так дюнам говорит прибой)

Не полетит орёл больной.

И ветвь, разбитая грозой,

Вовек не даст плода!

Эдгар Аллан По

(перевод В. Рогова)

 

1

 

Как-то в гостях, разглядывая фотографии на стене, наивно, по-детски прилепленные в три ряда, я спросила хозяина: «Почему они рядом?» Имелись в виду Эдгар По и Валерий Брюсов. Один – пылкий, непредсказуемый, автор знаменитого «Ворона», другой – холодный делатель строк, известный «герой труда».

Не успела я закрыть рот, как была опровергнута страшенной пощечиной, от которой посыпались искры из глаз, а сама я вроде тряпичной куклы шмякнулась в кресло возле деревянной бочки из-под солёных огурцов, набитой книгами. Хозяин был вне себя, рвал и метал, а кроткая Лялечка, которая привела меня к этому чудовищу, потеряла дар речи. Придя в себя, она сказала чистую правду:

Петр Романович, к вам никого нельзя приглашать! Это самое настоящее хулиганство! – и голосом мученицы объявила:

Мы сейчас же уходим!!!

В мгновенье ока в её руках оказалось пальто, послышалось:

Одевайся!

Конечно, Лялечка права: в гостях приятнее пить чай с пирожными, чем получать оплеухи. Но в одном с ней нельзя согласиться: на другой конец города не едут только затем, чтобы схлопотать, извините, по морде. Поэтому Лялечкино «Уходим!!!» было пропущено мимо ушей, всё ещё в звоне-огне. Я заявила:

Никуда не пойду! По воскресениям отдыхаю.

Это иносказание имело и другой, более убедительный смысл, а именно: гонор – не та единица, какой меряют человеческие отношения, и что особенно важно, к литературе не применимая. Ведь мы пришли к Костину, одному из лучших переводчиков Эдгара По, признанному мэтру и эрудиту.

Надо заметить, что тогда я была под обаянием «странного Эдгара», как его называли поэты. Читала про него всё подряд, не расставалась с его рассказами, угадывала в героях зачатки страстей, которые впоследствии разошлись по мировой литературе под названием «достоевщина». Слушала рахманиновские «Колокола», навеянные его фантазией. А к Брюсову относилась спокойно, вернее никак, доверяя расхожему мнению о нём как о сделанном, ненатуральном поэте.

Помнится, Лялечка давно звала к своему эрудиту. Я не торопилась. Мешали воспоминания о встречах с другими её знакомыми вечно с какими-то выходками и недоразумениями. Карнавальные люди требуют особого настроения, а его не закажешь.

Всё же в феврале Лялечка уломала меня. Этот месяц, за- вершая зиму, придаёт ускорение мыслям, как будто внушая: сейчас или никогда. Да и случай особый: все-таки мэтры и эрудиты на дороге не валяются.

2

 

Сначала мы долго-долго ехали под землёй. Потом шли стеклянной галереей сквозь запахи ванильных булочек и шашлыков, затем на солнце пробирались по яркому снегу к одинаково серым высоким домам. И, шатаясь от воздуха, до самого подъезда не столько дышали, сколько вбирали в себя весну.

Плоским магнитным ключом Лялечка распечатала дверь. Мы ступили в потёмки и через пару шагов оказались перед пёстрой бахромой объявлений, теперь уже на металлическом ограждении лифта. Лифт поднял нас куда-то под крышу и выпустил возле очередной запертой двери. Эта преграждала путь к четырём квартирам: по числу кнопок-звонков слева и справа.

Обилие закрытых дверей, если не действует на нервы, то, как всякая мнимая прочность, задаёт тон ожиданию. После звонка оно кажется бесконечным. Но вот там, в невидимой глубине, скрипнуло, потом запищало, наконец, хлопнуло, и шарканье с постукиваньем палки начало приближаться. Спустя минуту-другую тенью на волнистом стекле остановилось напротив нас. Лялечка ласково объявила:

Петр Романович, это мы!

Дверь отворилась.

При виде открывшего стало ясно, что наш визит скорее благотворительный, чем дружеский, когда приходят не в гости, а навестить.

Худой, измождённый, с костылём, Костин не имел ничего общего с образом, который сложился у меня заранее. Потёртая одежда болталась на нём, как на вешалке. Ниже подбородка висел платок, прикрывая что-то, не предназначенное для посторонних глаз. Это что-то – след операции на гортани, сразу выдал голос: вместо членораздельной речи одни шипящие и свистящие звуки. Лялечка, знавшая Костина давно, говорила позднее, что у него был красивый бархатный баритон, он любил им играть, декламируя любимых поэтов, и в больнице, понимая, что обречён на шипение, перед операцией прочёл на английском Шекспира. «Вы, сударыня медик, – заметил хирургу, – последняя, кто слышит мой голос». Об этом Лялечке поведала медсестра, которую он, между прочим, назвал «псицей»: она посмела назвать его Петя, а не Пётр Романович.

Забыла сказать, что в его больших странно-весёлых глазах я не увидела ни малейшего интереса к себе, никакой благосклонности. Чуть-чуть задетая, я двинулась за Лялечкой в конец коридора.

Едва прикрытая дверь легко отворилась, гора книг за ней, казалось, только ждала, чтобы свалиться. Но нет, ничего не случилось. Свободный пятачок прихожей позволил нам спокойно снять пальто, да ещё разглядеть неизвестного щёголя, портрет которого висел на стене. Дверь в его комнату была открыта, и ничто не мешало увидеть, что она также завалена книгами. Что-то подсказывало, что на портрете – хозяин, словно порода, не истреблённая временем и болезнью, давала знать о себе. На горле, занавешенном ныне платком, у молодого человека красовалась атласная бабочка. Да и сам он имел такой вид, что минута – и полетит.

Лялечка, кинув пальто, устремилась на кухню, к Костину, а я замешкалась, без всякого вдохновения пристраивая на вешалке свою шапочку. Она как нарочно сваливалась. Поднимая её, я всякий раз встречалась с насмешливым взглядом щёголя.

Признаюсь, перспектива кухонных посиделок меня вовсе не грела. То, чем так гордились диссиденты и в чём видели оба­яние, когда говорили о новом интеллигентском свободомыслии, нисколько не умиляло. Может быть, потому что люди, собиравшиеся на кухнях, часто не могли отличить сосну от берёзы. Немудрено, что представление о демократии и реформах, взлелеянное в этих тепличках, выродилось в оголтелое самохвальство.

Однако не возвращаться же обратно. Выбора не было. Смиряло и то, что кухня далась сейчас Костину не от хорошей жизни. И я присоединилась к компании.

 

3

 

На фоне широкого окна, в последних лучах солнца Костин выглядел намного печальней и старше, чем только что в коридоре. Весь от искусства, скорее театрального, чем литературного, голубой крови, с белыми волосами, с лицом того отстранённого обаяния, которое отошло в прошлое с академической манерой игры. Такому лицу с большими, круглыми, странно-весёлыми глазами отвечало амплуа возвышенного, романтического героя, но жизнь, отвергнув пафос, отодвинула и его приверженцев на задворки, где воспоминания об аплодисментах и лаврах лишь способствовали одиночеству и болезням. Обстановка кухни, весь этот быт, раковина с горой посуды усиливали впечатление. На подоконнике цвела фиалка, тяготея к чистому куску неба за стеклом и свету. Со стороны фиалки это было более чем трогательно: она как бы передавала привет от другого мира, тихого, ясного, уходящего, утверждая право на красоту в любом месте. Ей, должно быть, потребовалось много сил и всяческих стимуляторов, чтобы явить себя в полной красе и фиолетовым ликованием радовать своего господина.

Книги здесь тоже имелись, но доходили с пола лишь до поручней кресла, распространялись к углам, обводя собой странный предмет – деревянную бочку из-под солёных огурцов, переваливали её через верх, а затем забирались в нутро, набившись вроде сельдей. Фотографии, о которых сказано в начале, были прилеплены на свободной стене против окна.

Костин с Лялечкой договаривались о покупках, когда меня потянуло к снимкам. За спиной слышались лишь шипящие и свистящие звуки. Записывая в блокнот, Лялечка уточняла: «Сыр «Монастырский», «Докторская колбаска», салатик «Богема…» Кто мог знать, что мой дурацкий вопрос: «Почему Брюсов и Эдгар По рядом?» прервав гастрономические переговоры, окончится карательной операцией! Откуда только силы взялись! Старец отреагировал как на пароль, открывающий преисподнюю психики. Должно быть, имя Брюсова было ключевым словом.

В первую секунду я ничего не поняла. Но это в порядке вещей. Обычно до нашего человека лишь с третьего-четвёртого раза доходит, что его бьют. Так бы и я, но мои очки… Они слетели. Да и щека загорелась. Я же говорю: на кухнях не жди хорошего. А кто-то назвал их «оплотом новейшего вольнодумства»! Да последнему дураку известно, что кухонные начинания не могут окончиться благополучно. Хотелось спросить нашего книголюба, этого безумного Повелителя фолиантов, а как же Вольтер с его знаменитой тирадой: «Я с вами не согласен, но готов умереть, чтобы вы могли это высказать»?! Да и скульптор Нисс-Гольдман Н. И. пришла на ум, потому что она явно не дотянула бы до своего 97-летия, если бы судьба свела её с Костиным. Наш интеллектуал просто убил бы её за слепок Брюсова в гипсе: узкие глазки – настоящие щёлочки, брови, поднятые углом, острый подбородок – все это на вздёрнутой голове, насаженной на длинную наклонную вертикаль, как на пику, и всё это ради впечатления верхоглядства. К тому же слепок, помещённый не на какой-то кухне, а в Третьяковской галерее, на самом виду. И как, наконец, Марина Цветаева со своим «героем труда», этим клеймом, поставленным на Брюсова, с этим своим особым видом любви к нему – оттолкновением??? Про Бунина и не говорю. Иван Алексеевич сказал, как отрезал: «Полное свинство», – насчёт некоторых брюсовских писаний.

Но вопросы следовало отложить на потом, а сейчас главное было – найти очки. Я же, шаря по полу, лишь натыкалась на мусор. Наконец догадалась заглянуть в бочку – там и нашла. Хозяин продолжал негодовать, весь трясся, из чего следовало, что мне должно убираться, да поскорее. Но сама я так не считала и к твёрдому «не подумаю уходить» добавила с пробной шутливостью:

Прежде, когда набрасывались, было хотя бы понятно, что защищать. По украинской поговорке: «всё бери, мене не рушь».

Я надела очки и посмотрела на чужое бешенство глаза в глаза и вместо зрачков увидела острые иглы, на которые пала тень улыбки, совсем слабой, какой-то её троюродной сестры. Значит, худшее миновало. Можно было выпрямиться в кресле, а Лялечке выпорхнуть в магазин. Пробегая мимо, она шепнула: «Не бойся. Теперь он тише воды, ниже травы». Заверение, впрочем, плохо вязалось с видом ножа в руках старого сумасброда, он принялся нарезать хлеб к обеду, давая свежими крошками обильное угощение своим непрошенным компаньонам.

 

4

 

За Лялечкой хлопнула дверь. В стремлении сделать что-то полезное была вся она. На таких действиях была основана её жизнь, известная мне с той поры, когда мы познакомились. А познакомились лет десять назад, не меньше. И постепенно для неё напросился образ.

Иногда на старинных картинах пространство между небом и землёй заполоняет сонм ангелов. Лялечка казалась одним из таких ангелов, не принадлежащим, правда, ни небу, ни земле. Для земного она была слишком добра и участлива, а для небесного не в меру хлопотлива. Качества эти не согласовались друг с другом, случалась и несуразица из их столкновения. Да и с душой, вернее, её творческим уголком, где у Лялечки зарождались стихи, они не ладили. «А как же поэзия?» хотелось попрекнуть иногда. И сам собой напрашивался ответ: «Ну, что поэзия… Её хватает, всех этих рукописей-не-горят, разных нетленок, а вот доброты…» И каждый желал ощутить Лялечкину доброту на себе, увидеть безмятежный лик ангела, которого сотврила сама жизнь, а не придумали люди, как придумывали всяких волшебниц, фей, всяких Сонечек Мармеладовых. А жизнь что? Сотворяет в расчёте на высокий процент поразительного в человеке. Спорит с Природой там, где желательно обойтись согласием.

Не могу сказать, что в тот момент я была благодарна Лялечке за очередную скандальную встречу. Но чтобы очень злилась, также нельзя утверждать. Костин это чувствовал и не обращал на меня внимания. Он всё резал и резал, словно шеф-повар, который даёт мастер-класс. Покончив с хлебом, перешёл на какой-то овощ, с завидной скоростью кромсая его в соломку.

А солнце тем временем всё садилось и садилось и меркнущим светом смягчало резкость его движений. Казалось, в такие часы и щёголь из соседней комнаты слетал с портрета и глазами тихого вечера глядел на свою судьбу. И всё понимал, и не принуждал говорить, зная, что судьба желает молчать, склоняясь в сторону вечности.

Неожиданно Костин бросил нож, проковылял в комнату и вернулся с бурым увесистым томом. Бережно, даже нежно раскрыл на титуле. «Нашему дорогому поэту Петру Романовичу…», – выведенное там сразу бросалось в глаза. Я прочитала – для того и подал сей раритет в тусклом кожаном переплёте – и почувствовала себя неблагородным пришельцем, забредшим в чужой дом мутить воду. И последующие слова об избранном обществе, любящем и уважающем своего юного друга, прочитала, и пожелание, чтобы он, Петр Романович, никогда не забывал своего предназначения. Внизу подпись, как росчерк нотариуса, скрепляющий юридический документ, удостоверяла главное слово – «поэт», придавала каждой букве каноническую необратимость, тяготела к народной мудрости: «что написано пером, не вырубишь топором». Подпись была: Иоанна Брюсова. Так на посмертном издании Брюсова вдова опекала любимца из могилы.

Предполагалось, что сей документ достаточно убедителен, чтобы я ничего не имела ни к самому Костину, ни к Брюсову, ни к его фотографии на стене, ни к соседству с Эдгаром По. И я уже ничего не имела. Особенно глядя на пол. Всякий бы понял, что там – единственные существа, с которыми Костин постоянно общался. Кто читал Аввакума, помнит, как неистовый протопоп сетовал: «Никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно».

Листая книгу, я наткнулась на вековой давности строки:

 

Бесследно всё сгибнет, быть может,

Что ведомо было одним нам,

Но вас, кто меня уничтожит,

Встречаю приветственным гимном!

«Странно,– подумала я, – что никому не пришло на ум, как эта фраза сбылась. Цепляют её к революционным предчувствиям Брюсова, тогда как уничтожение случилось гораздо раньше, Брюсов и сам не заметил».

Но говорить это Костину?.. Не лучше ли вспомнить другое?

А сирень? – спросила я примиренчески. Уточнила на всякий случай:– Та самая, врубелевская.

Для Костина в моем напоминании не было загадки. Он понял, что речь о сирени, которую Врубель сделал фоном в портрете Брюсова. История эта известна. Но отдельные детали не мешает напомнить.

 

5

 

Художник находился на лечении в психиатрической кли- нике, когда издатель «Золотого руна» Рябушинский заказал ему портрет Брюсова. Издатель желал поместить репродукцию будущей работы в своём иллюстрированном журнале, уже представившем некоторых именитых литераторов.

Брюсов позировал в клинике – деревянном одноэтажном домике, где больные содержались на домашний манер. Работая три сеанса, художник написал коленный портрет брюнета с тёмно-карими глазами, с бородкой и матово-бледным лицом, напоминающим ему южного славянина. Стоя со скрещёнными руками и блестящими глазами, устремлёнными к яркому свету, Брюсов был изображен на фоне сирени. Работу пришлось прервать, потому что Брюсова вызвали в Петербург. Он исчез на три недели, но остался подаренный томик его стихов. Скорее всего, художник вернулся к ним, и повторное чтение оказалось не в пользу автора. Возможно, строки:

 

Альков задвинутый,

Дрожанье тьмы,

Ты запрокинута,

И двое мы…

 

произвели на Врубеля такое же впечатление, как позднее на строгого и требовательного писателя Бунина, и художник удивился, что пропустил это при первом чтении.

Когда Брюсов вновь появился в палате, мольберт с полотном стоял в стороне. Брюсов подошёл и увидел, что его изображению отказано в сирени. Художник как будто взял её за руку и отвёл под опалы и аметисты сиреневых сводов, в чертоги своих прежних картин, недоступные посторонним, шепнул на прощанье: «Тебе с Брюсовым нечего делать». Потирая руки, он бормотал удивлённому Брюсову о «свадьбе Амура и Псиши», которых напишет вместо сирени. Но и этот фон не суждено было осуществить.

После смерти Врубеля на пустом пространстве его последней большой работы осталась фигура Брюсова в обществе холста, вытравленного до исходного цвета под бормотание: «Тля… Уже почернели листья. Как много тли!». Была зима. Шёл снег, и порывы февральского ветра шевелили больничную штору. Что это было? Припадок безумного гения или что-то другое, когда невидимое даётся в мгновенной вспышке? Известно, Врубель не церемонился со своими картинами.

Костин не знал, почему художник уничтожил сирень. И вообще он Брюсову поклонялся! Для него имя кумира давно приобрело чары заветного слова, соединённого с шорохом книжных страниц, крупным готическим почерком дарственной надписи, цветом давних чернил и многим-многим иным, где тайне погибшей сирени не было места. Тайна существовала сама по себе, а Костин со своим почитанием – сам по себе.

Глядя на цветущую фиалку, я заметила:

А хорошо бы вам, Петр Романович, завести сверчков. Когда стрекочут сверчки, это удивительно приятно. Вот и Пушкин в дружеском кругу звался Сверчком. На лице Костина возникло подобие одобрения.

И что занятно, Петр Романович, – не отставала я, – вот на Псковщине, к примеру, простые люди сверчков называют скачками. Как вам такое?

Выражение одобрения оживилось улыбкой. Не знаю, сколько усилий потребовалось бы, чтобы её закрепить, не появись Лялечка, а с ней – великий русский напиток в форме треугольной стеклянной посудины, которая сразу вошла в родство с деревянной бочкой из-под солёных огурцов. Он-то, надо отдать ему должное, разлитый в старинные стопки, расчерченный звёздами хрусталя, и взял на себя дипломатические тонкости по укреплению отношений.

 

6

 

Разумеется, первый тост был за Валерия Брюсова. И второй тоже. И третий… Я уже приспособилась различать фразы Костина не слухом, а по движению губ. Если не получалось вчитаться, он, замечая это, каллиграфически выводил слова на бумаге. Но имя Марины Цветаевой я угадала. Разве мог книжный копатель обойти её «против»!

А вам, сударыня, – сказал он, и лицо его пообещало основательную порцию яда, – да будет известно, что Цветаева пишет кровью… – помедлив, спросил: – Но какой? – и дал время догадаться самой.

Мы с Лялечкой фыркнули. Благо, помянутые ранее Вольтер и Нисс-Гольдман Н.И. не пришли ему в голову, им бы тоже досталось. А пока Костин повернулся к плите, где что-то кипело, и решил, что довольно, хватит щекотать ноздри, пора еде на тарелки. Мне было поручено вынуть из раковины три посудины и вымыть в ванной. Я поспешила исполнить и, обеспокоив фауну, которая, кинувшись в рассыпную, вмиг вернула полу пластиковый полустёртый орнамент, проникла к умывальнику. Открыла кран и вместо того, чтобы посмотреть в зеркало, как все нормальные люди, глянула на тумбочку, заваленную одеждой. Краешком из неё виднелся листок бумаги. Он торчал ровно настолько, чтобы прочесть каллиграфически выведенное: «Целую кончики ваших крыльев».

Вода тем временем продолжала литься на тарелку, которую я держала, и проявлять рисунок яркой китайской маски, изображённой во весь круг. А с ней прояснялось и кое-что в моей голове.

Эти случайные детали: чужое послание, обрывок лирической каллиграфии, красная маска на серебристом фарфоре – намекали на течение какой-то иной жизни, не имеющей отношения к моим мыслям о Врубеле. Но по законам ассоциаций они были связаны с Врубелем темой любви и тайны. И наплывом кадра, как в кинофильме, вынесли на поверхность одну глубинную фразу, вычитанную давным-давно в тоненькой книжечке. На её обложке цвета речного песка, словно сквозь толщу прозрачной воды, лёгким контуром зыбился лик Надежды Забелы, певицы, жены Врубеля, знакомый по множеству портретов и фотографий. В знаменитой «Сирени» лик обращал на себя внимание жгучим трагическим взглядом. К Забеле относилась фраза из тоненькой книжечки: «Все певицы поют как птицы, а Надя поет как человек». Эти слова казались странными, тогда как близкие художника считали, что в них весь Врубель. Не смешно ли, пойти к Костину и схлопотать пощечину, чтобы проникнуться новым чувством, да хоть к смыслу этой же фразы, понять, наконец, что Врубель говорит о своём предпочтении искусства самобытного, естественного и душевного искусству голого мастерства и техничности. Иногда и пощёчина поощряет в душе почвенное начало. Напоминает о бытовании мира вторичной культуры, где в заданном режиме, точно на поводке, в заранее обкатанной системе координат адепты, ничем не рискуя, несут миссию Великого подражания, празднуя подмену как вечную ценность и насыщая суетой свою жажду успеха. И всё же вторичности не суждено стать самобытностью, а суете – служением. И если Художник уничтожил сирень, то дело не в безумии или эксцентрической выходке, а в чём-то более сложном.

С чистыми тарелками я вернулась к столу и сказала:

А сверчков завести не очень-то просто. Пауки, например, менее прихотливы, правда, они не стрекочут.

Но думала о другом: ведь у меня тоже была сирень, исполненная не масляными красками, а словами (робкая попытка прозы, и всё-таки дорогая, потому что была моей первой работой, значит первой любовью). Она называлась «Миф о сирени». Когда писала, не думать о Врубеле не могла. Потому гибель его сирени воспринималась как личная утрата, болезненная и устойчивая, вошедшая в состав лилового цвета, в сам аметист над овалом перстня, который я стала носить с памятной даты, когда тот первый рассказ увидел свет.

Костин, разогретый обществом и тремя стопками алкоголя, грустно посмотрел на меня и ответил:

Ваша сентенция, сударыня, грешит лукавством. Да будет вам известно, что пауки у меня уже есть.

И невысказанное, как марево, зависло над нами, и это невысказанное называлось Великое притяжение Прошлого.

 

Послесловие

 

Известно, хороший дипломат всегда помнит о том, что ему нужно забыть. Более склонная к словесности, чем к дипломатии, вынуждена признать, что второе «Я помню чудное мгновенье» не суждено никому. Тем более не суждено человеку, которого не слишком-то баловали собратья приветствием: «Мир входящему».

г. Москва