Виктор Соснора: эстетика — это здоровье, политика — это своего рода болезнь

Виктор Соснора:

эстетика — это здоровье, политика — это своего рода болезнь

(текст составлен на основе интервью российским и зарубежным СМИ)

«Мой дядя по польской линии, брат отца — они были акробаты-эквилибристы, работали в цирке, еще до войны — он на пять лет младше отца, и он начал заниматься предками своих матери, то есть моей бабушки, и отца, то есть моего деда, и составил родословную, я ее еще в детстве прочел. Бабушка по советскому паспорту считалась эстонка, но ее девичья фамилия была Барклай-де-Толли. У самого Барклая — дядя этого не знал, а я потом о нем прочитал книгу — детей не было. Клан Барклаев, шотландских дворян, военных, перебрался в начале девятнадцатого века в Россию. Их было человек двадцать, но в русской истории остались только два брата. Здесь была очень благодатная почва для иностранных военных, им хорошо платили».

 

«…В войну дядька вывез меня из Ленинграда на Кубань, по приказу бабушки, она уже была на Кубани. Там оккупация немецкая. Начал я учиться в немецкой школе, в станице. Учили немецкому и русскому. Учитель был эмигрант, русский, пришел с немецкой армией, и он привез древние летописи. Они же были изданы сначала за границей, а потом, в 30-е годы, вышло уже здесь отличное академическое издание. И я запомнил эти летописи, там были и болгарские, и польские, и потом уже так называемые русские, но это уже XV век или XVII, не помню. Но буквы мне понравились, для ребенка-то это же дико и странно, да еще и буквы-то рисованные, писцы писали, Гуттенберга-то еще не было. И вот там, можно сказать, я впервые столкнулся со стихами… Ну а когда пришли наши, то нам был бы каюк, потому что мы жили в оккупации, и бабка всех взяла в охапку и уехала, завербовалась в Махачкалу. Сразу же. И в Махачкале я второй раз пошел в первый класс, уже в русскую школу… Нет, это нужно как-то сесть и капитально рассказать, там интересного много. А потом отец меня забрал. Он был уже в Войске Польском, и спецсамолетом из Махачкалы или из Ленинграда, я точно не помню, переправил меня к себе в Польшу. Отец командовал корпусом, и он меня хотел откормить, а получилось… он же был совершенно бешеный человек, и он поставил меня снайпером. Сначала дал мне дамский револьвер, чтобы я учился стрелять, и я начал сходу, с первого же раза, бить в десятку. Врожденный снайпер. Он созвал свой штаб, хвастаться. И я пулял. Мне достали легкую английскую винтовку, и я стал снайпером, и войну прошел не при штабе, а в окопах, с солдатами…»

 

«В разведку ходил. Ну, а разведка, это только так называлось: одевали под немецкого сироту — с какого-нибудь венгра снимали лохмотья — показывали по карте, и идешь к немцам на привал. Ну, там это был просто рай! Немцы любили детей, в отличие от наших. Сразу присаживают, начинают расспрашивать: откуда, что? И сразу же — сгущенка, консервы роскошные, шоколад. До конца войны немцы питались великолепно, уже гитлерюгенд воевал, а питались все равно хорошо…»

 

«У каждого писателя свой язык, русский, но свой. Взять язык Пушкина и язык Гоголя — два абсолютно разных языка. Или язык Достоевского и Толстого. И так далее. Под них говорить невозможно, язык — это тот же талант, он дается человеку, как и все остальное».

 

«Никогда писателей ни в одной стране народ не читал. Их читал только их класс, потому что народ в массе своей был неграмотным. А когда всеобщее образование, то все и говорят на всеобщем языке. От введения общего образования все меньше и меньше людей, которые могут понимать богатый язык».

 

«Вся советская литература, настоящая, была уничтожена в чистках. А остатки, кого не посадили, не убили, жили за счет Маяковского, потому что ему можно было подражать. А сколько было оригинальнейших поэтов! Две трети и сейчас малоизвестны. Только так называемого футуристического направления было человек сто высокоодаренных поэтов — как Божидар, как Василиск Гнедов…»

 

«У нас называют графоманами тех, кто много написал, но это совсем необязательно — много. Много — это все же труд, который можно уважать и так далее. А графоман — это бездарность, которую тянет писать, и он пишет. Как определить степень между великим и графоманом? Читатель ее никогда не определит, он всеяден. Есть ведь еще сумасшествие читательское, когда читатель читает все — газеты, журналы, стихи, детективы, романы, все что угодно. Определить он не может. И мы все время нарываемся на эти тупики. А кто-то совсем необязательно великий понимает великого. Но далеко не каждый великий понимает великого, скорее, они друг друга не то что не понимают, а даже читать не хотят, настолько они полны собой. Тот же Маяковский читал мало, безусловно. Он прекрасно запоминал то, что любил, но прочитал он очень мало. Из поэтов Золотой Плеяды читали только Жуковский и Пушкин, остальные — так, шаляй-валяй. А ведь там были Языков, Баратынский, поэты неплохие, мягко говоря, основу заложили. Я не говорю о Гнедиче, это просто гений, почитайте его гекзаметры».

 

«Страсть к чтению. Это от матери, она без книги не могла жить, все на свете перечитала. И когда я начал писать, она мне говорила: брось ты это к черту, ты знаешь, сколько написано книг? А действительно, миллиарды… И вот в шестнадцать лет, 17 апреля 1952 года — я дату запомнил… Муж тети Кати, моей тетки, тоже писал стихи. Ну, в газеты, на праздники, денежки подзарабатывал. Сам он себя поэтом не считал. Он был великолепный аккордеонист, прошел всю войну. Алкоголик беспробудный. Он сейчас еще жив, ему к восьмидесяти, в Красноярске у сына живет. И я, наслушавшись его, вдруг написал к какому-то празднику стих. И с этого дня пошла лавина. Потом, когда я уезжал из Львова, в 1954-м, я сжег три громадных сундука рукописей: стихи, два романа, драмы в стихах, дневники — я все сразу начал писать. О чем я жалею, так это что сжег материалы о Болотникове. Я писал драму о Болотникове и изучал материалы о нем, во Львове же остались все польские документы обо всех самозванцах. Вот это была ошибка, потому что я открыл много интересного, чего до сих пор о нем неизвестно. Вот такое начало».

 

«В моем творческом воспитании не участвовал никто, я полностью автодидакт. Но помогали многие. Больше всех — Лиля Юрьевна Брик. Мы с ней семнадцать лет дружили, у меня множество писем от нее. Это человек, которому я обязан, можно сказать, всей своей судьбой… Вы думаете, Пастернак, Хлебников, Маяковский дружили с ней потому лишь, что она была неотразимой женщиной? Как бы не так. Камертон. Определитель. А объективно — моя поэтика от поэтики Маяковского очень далека».

 

«Я коренной ленинградец, но поскольку мой отец был военным, его кидало из города в город, и меня вместе с ним. После окончания школы я вернулся в Ленинград к матери и, чтобы не сидеть на ее шее, поступил работать на завод, сначала грузчиком. Это был 54-й год. Нужно было являться без опоздания и каждый раз вешать в проходной номерок. Если номерок не повешен — от полугода до пяти лет тюрьмы».

 

«Поэт не должен ходить голодным, потому что в этом случае единственным для него стимулом к творчеству будет желание выбиться из нищеты. А это возможно лишь одним путем: проституцией — политической или эстетической. Нищий творец будет думать лишь о том, как бы написать "доходную" книгу, какую бы избрать для этого выигрышную тему».

 

«Самое ужасное — когда человек выдавливает из себя, как из тюбика, стих, другой… Мне как профессионалу это заметно. Ну зачем себя насиловать в чем бы то ни было? Если тебе скучно читать книгу гениального писателя — закрой том и отложи. Или подари. К чему себя мучить?»

 

«На долгие годы тот же Бродский, Айги, ваш покорный слуга были начисто выброшены из литературы. Ни на каком литературном процессе это нисколько не отразилось. И на "творческом процессе" советских писателей — тоже. Как писали — так и продолжали писать. И на моем "процессе" не сказалось. И на процессе Бродского… Так что места у Бродского и кого угодно — этого места, в сущности, нет. У него, как у всякого крупного поэта, есть замечательные стихи, есть плохие».

 

«В Ленинграде поэтов мало, в Ленинграде один Горбовский по высшему счету шел, но он сам себя потом укокошил. А тогда это было просто открытие: как, этим бедным советским языком писать столь талантливо и сильно!? Вот вам язык и талант. Можно, оказывается, и бедным языком писать. Кушнер начинал прекрасными стихами, сейчас в это трудно поверить…»

 

«Очень высоко ценю Державина, Жуковского, Пушкина, Блока, опыты Белого. (Которые, впрочем, тоже не могу считать литературой: это гениальнейшие опыты учителя словесности). Хлебникова, того же Маяковского, безусловно — Крученых. Достоевский — недосягаемая высота, проза Лермонтова совершенно нерукотворна. Гоголь, по-моему, самый великий русский писатель. Очень высоко ставлю Гаршина (но не его "сантименты") — чистая, очень чистая проза».

 

«Что такое культура? Культура давно превратилась в цивилизацию, а цивилизация — это никакая не культура, это этика, мораль, помойка, Невский проспект… там вообще нет критериев… Что такое культурно? Собираются какие-то в белых рубашках (а белые рубашки — это культура гангстеров) и пьют какие-нибудь "слезы шимпанзе" и рассуждают: это культурно, это не культурно… культура придумана обществом, чтоб никто никого не тронул: я никому не желаю зла и мне не желайте зла. Культура к искусству не имеет никакого отношения. Искусство — это преступление, художники, Шекспир, например, это преступники: у Шекспира — горы трупов, это бессмысленно: тридцать семь трупов за одну пьесу! зачем они? Искусство не делают культурные люди, его делают выродки, такие, как Маяковский. Что такое "Облако в штанах"? "Наполеона поведу на веревке, как мопса!" — зачем? Культурные люди такого никогда не делают. Или Набоков. Все, что он писал, это ерунда, одна "Лолита" — книга, потому что он совершал преступление против искусства, против культуры и всех маленьких девочек».

 

«У народа свои гении, эти — Горький и т.д. А вот Бодлер открывал вечер чтением Клейста, Клейста знал один Бодлер и говорил ему, что, Клейст, ты — гений. Этого Клейсту было достаточно».

 

«Когда-то отец, служивший в Польше, завел под Варшавой псовую охоту и однажды случайно застрелил любимую собаку. До сих пор ее чучело стоит у кровати».

 

«Никакой эволюции нет и быть не может: вот человеку год, вот семьдесят, это не эволюция, а рост, и единственное будущее у всех — это смерть, так за что борьба, о чем спор?»

 

« Когда в 1960-м я стал знаменит — меня Асеев напечатал, — по Москве стали ходить слухи, что я внук Молотова. Потому что — с какой вдруг стати, в двадцать четыре года, и сразу в печать. Сам Асеев никогда ни о чем меня не расспрашивал, он же был из столбовых дворян, страшно богатых. Но тут и он мне говорит: то вы евреем были, когда вас не печатали, то поляком, теперь вот — внук Молотова, вы уж как-то определитесь. (Смеется.) Я ему паспорт показал… А Молотов откуда взялся? Я ведь почему в Алупке родился, потому что семья отца была акробатами-эквилибристами в Ленинградском цирке, областном. И они по всей стране колесили. И мать с ними. И у них подрабатывали актеры, крупные. И подрабатывал Чирков, любимый племянник Молотова, когда не снимался в кино. Знаменитый, вот в "Юности Максима" он играл. А его любимая племянница, Вера Чиркова, вышла замуж за моего дядю, вот и все родство. Есть еще другие линии, но про них я сейчас не хочу рассказывать».

 

«Русская литература алкоголиками просто переполнена: Боратынский, Языков, Глеб Успенский, Аполлон Григорьев… Когда Пушкина в двадцать шесть лет возвратили в Петербург, он фактически бросил пить, разве что изредка потихоньку убегал в Михайловское, а до этого был высококлассным любителем шампанского. Грибоедов, в сущности, не от персидского кинжала погиб: уже в шестнадцать лет он был горчайшим пьяницей и родные всеми силами оттаскивали его как можно дальше от "друзей Вакха" и добились назначения в Тегеран…»

 

«…Эта лжесвобода на одних повлияла так, что они начали много и хорошо писать, другие — много и плохо, а третьи вообще в параличе, словно вовсе разучились. А на меня разрешенная свобода не действует: как писал, так и пишу. Когда я увидел по телевизору все эти первые съезды, я себе сказал: продолжай жить, как жил, — для тебя ничего нового не будет. Мне не надо было слышать: вполне достаточно лиц».

 

«Когда пишу книгу, не знаю, о чем – она сама собой вырастает».

 

«Я люто тоскую по коммунизму. Мне кажется, что до перестройки все было очень стабильно. Не знаю, как другие, но я в ту пору был абсолютно свободен».

 

«Нужно быть спортсменом, чтобы заниматься литературой. У Байрона были здоровые кулаки, он ими дрался: как даст этим по мозгам — так они все летят — вьють… Уайльд ходил в шестнадцать лет в матросской куртке по кабакам Лондона, тоже был здоров, и психически и культурно… они все родились в культуре, им не надо было тянуться к культуре, они, наоборот, не как рабочие, которые — тянутся к культуре, — они били этих рабочих по мордам».

 

«По моим наблюдениям, старухи и уголовники — самые лучшие слушатели. Их психическая организация крайне странна: не прочитав за свою жизнь, быть может, ни одной строчки, они слов почти не слушают, но понимают внутренний музыкальный строй стиха, мгновенно схватывают главное».

 

«Эстетика — это то, чего боятся. Так тайное боится явного. Так некрасивое боится красивого. Так мертвое боится живого. Эстетика — это здоровье. Политика — это своего рода болезнь. Сегодня можно говорить — и все стали политиками. Раньше тоже можно было, но в рамках, и чтоб говорил не против. Сегодня кричи хоть в крик — ничего страшного, лишь бы было понятно, чего же ты хочешь. Чего хочет эстетика? Неограниченной свободы состояний художника и неприкосновенности формотворчества. Эстетика — это всегда стиль, она всегда индивидуальна и закрыта для тех, кто не понимает ее сути. Вот эта кажущаяся непонятность и настораживает: почему нет криков "за" и "против", почему автор не пишет про "нас", а фантазирует? А потому что это не цель и не смысл литературы» .

 

«Гений — просто по определению — не может учитывать окружающее. Значит, он уже злодей. Он свободен, способен к любым асоциальным поступкам, что доказало множество великих и малых поэтов».

 

«Я никогда не был диссидентом, хотя дружил с некоторыми из них. Они любили стихи, все мы любили вино. Кто были друзьями, так и остались друзьями. Якиру, например, — он был одним из близких — в голову не приходило вовлекать меня в их акции. Я человек, к этому не пригодный. И отношения к ним у меня никакого нет. Мне смешно… не то слово — мне нелепо любое движение, любой коллектив».

 

«Гений и безумие — это обывательское представление… Я знал сто гениев, из них только пять болели шизофренией… физики, например… им нужно работать, им некогда сходить с ума… а сумасшедший не может быть кем-то: как только человек замечает, что у него что-то не в порядке — он бросает работу, он садится в сумасшедший дом и ничего не делает».

 

«В 81-м году я перенес клиническую смерть, это пожалуй, вершина комического в моей жизни. Десять лет живу посмертно и воспринимаю это как переходный период между смертью прошлой и будущей. Настроить после этого себя — как человек, не как поэт — на серьезный лад я не могу. И на веселый не получается. Остается чаплиновская трагикомедия».

 

«Если поэта спросят, что такое литература, он может ответить одно — это я».