Владимир Набоков: Перед образом «неведомого Бога»

Владимир Набоков:

Перед образом «неведомого Бога»

Размышлять о «религиозных мотивах» в творчестве Набокова – ненужное и бессмысленное, казалось бы, занятие. Немного можно найти в русской литературе бόльших агностиков, чем каким он был. Он сам ясно писал об этом:

Сколько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни!

Это из книги «Другие берега», которая начинается так:

Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями.

То есть, если нельзя себе представить мира ни до рождения, ни после смерти, то не о чем и говорить.

Так как в метафизических вопросах я враг всяких объединений и не желаю участвовать в организованных экскурсиях по антропоморфическим парадизам… («Другие берега»).

Что верно, то верно: Набокова, с его обостренным личностным сознанием, немыслимо себе представить на каком бы то ни было субботнике, даже церковном – тем более церковном.

Надо сказать, что Набоков никак не вписывается и в традицию «великой русской литературы», для которой общественное служение превратилось в святыню, вовсе заменившую Бога. Тем презрительнее звучит аристократический скептицизм Набокова:

До блага человечества мне дела нет, и я не только не верю в правоту какого-либо большинства, но вообще склонен пересмотреть вопрос, должно ли стремиться к тому, чтобы решительно все были полусыты и полуграмотны. («Истребление тиранов»).

Никогда Набоков не уставал подчеркивать свое свободомыслие, в том числе и в стихах, в собственном своем «Черном человеке» – стихотворении «Слава», стихах о тщете собственной судьбы. Но вот там же:

остаюсь я безбожником с вольной душой

в этом мире, кишащем богами.

Однако именно эта цитата вызывает неожиданную и любопытную ассоциацию, отправляясь от которой, мы, может быть, придём к выводу, что не так уж безрелигиозен мир Набокова, если, конечно, не считать религией только «организованные экскурсии» по религиозным традициям.

Как известно, Сократ был осужден афинским судом за «безбожие», т.е. за не слишком почтительное отношение к отечественным богам. При том, что в самом существовании этих богов Сократ не сомневался. Но скепсис и ясная логика Сократа разрушали ложные стереотипы человеческого мышления, которые обычно и плодят кумиров. В современном смысле Сократ не мог бы называться безбожником, поскольку признавал существование высшей силы над нами. Правда, он считал эту силу бесконечно далекой – и по-своему был прав.

Когда читаешь Набокова, видишь, что он, не будучи даже точно уверен в существовании Бога (хотя, как истый агностик, не отрицал возможности такого существования), скептически относясь к идее потустороннего мира, тем не менее наличие дьявола, похоже, не отрицал, ибо брезгливо ненавидел его и уничтожал как только мог (а нельзя отрицать существование того, с кем борешься), дьявола – врага свободы и свободной личности, врага «частной жизни», полной красоты, любви и свободы. Этой жизни Набоков всегда был верен и неизменно ставил ее выше всех «общих идей». А своего врага он обозначал словом пошлость и сожалел, что это слово отсутствует в европейских языках. В этом смысле Набокова можно назвать экзорцистом, изгоняющим нечистого духа антижизни и несуществования. Тот антимир, который изображен в «Приглашении на казнь», отличается именно чудовищной пошлостью – и это главная причина пародийности, ненадежности этого мира. Там ни в чем нельзя быть уверенным, кроме того, что единственный живой человек – Цинциннат – с этим миром несовместим и потому обречен на казнь. У Цинцинната нет другой вины, кроме его собственного существования, которое несовместимо с миром кукол и оборотней, в конце концов учуявших в нем чужого.

Я тридцать лет прожил среди плотных на ощупь привидений, скрывая, что жив и действителен, – говорит Цинциннат, – но теперь, когда я попался, мне с вами стесняться нечего. По крайней мере, проверю на опыте всю несостоятельность данного мира.

Нет смысла гадать, чем в действительности кончается повесть – т.е. казнён ли Цинциннат на самом деле: в том-то и суть, что ничего на самом деле в этом мире оборотней и нежити быть не может. Стоит Цинциннату, уже лежа на плахе, задать себе простой вопрос – зачем я тут? отчего так лежу? – т.е. осознать действительность собственного существования, как мир оборотней начинает рассыпаться в прах:

Кругом было странное замешательство. Сквозь поясницу еще вращавшегося палача просвечивали перила. … Зрители были совсем, совсем прозрачны, и уже никуда не годились, и все подавались куда-то, шарахаясь, – только задние нарисованные ряды оставались на месте. Цинциннат медленно спустился с помоста и пошел по зыбкому сору. …

Мало что оставалось от площади. … Все расползалось. Все падало. … и Цинциннат пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему.

Поэтика «Приглашения на казнь» строится по принципу дурного сна, в котором все возможно, невозможно только проснуться, пока не кончится сон, и конец повести можно трактовать и так, что герой все же просыпается и оказывается в настоящем, действительном мире. Но символ здесь все-таки глубже.

В том сатанинском мире, который изобразил Набоков в «Приглашении на казнь», пошлость не только страшна, но и смешна, как смешон и пошл палач, и, главное, этот мир всегда отмечен какой-то дурной театральностью, там все как-то не взаправду и ничему нельзя верить.

И это не фантазия писателя.

Мы сами видим эту дурную, пошлую театральность во всех «героях» нашего времени, будь то в облике тиранов, тигроидов, полоумных мучителей человека («Истребление тиранов»), или в харях террористов, «борцов за свободу». Как они любят картинные позы, как любят эффектно убивать! И все до тех пор, пока их не ловят, – тут они становятся жалкими и почти не существующими, как в «Приглашении на казнь».

Фальшь и пошлость – это Набоков ненавидел и в истории своей страны, и в том чудовищном коммунистическом строе, в который впала эта страна, и закономерно жалкого конца которого писатель уже не увидел.

С той поры, когда Россия начала думать, все образованные, чуткие и свободомыслящие русские остро ощущают вороватое, липкое прикосновение пошлости. («Николай Гоголь»)

И в том «новом мире», откуда тянуло трупным запашком, Набоков, чуждый политике, увидел прежде всего это – победившую пошлость. Которую он от всей души презирал.

Я презираю не человека, не рабочего Сидорова, честного члена какого-нибудь Ком-пом-пом, а ту уродливую тупую идейку, которая превращает русских простаков в российских простофиль, которая из людей делает муравьев… И мне невыносим тот приторный вкус мещанства, который я чувствую во всем большевицком. Мещанской скукой веет от серых страниц «Правды», мещанской злобой звучит политический выкрик большевика, мещанской дурью набухла бедная его головушка. Говорят, поглупела Россия, да и немудрено…

Я презираю коммунистическую веру как идею низкого равенства, как скучную страницу в праздничной истории человечества, как отрицание земных и неземных красот, как нечто, глупо посягающее на мое свободное «я»… («Юбилей»)

Есть великий русский писатель, которого Набоков терпеть не мог и никогда не упускал случая съязвить по поводу его произведений, которые всегда, как Набоков писал, похожи на комнату, где днем горит электрическая лампочка. Я говорю, конечно, о Достоевском. Учитель Набокова – Бунин – тоже Достоевского более чем не любил. Но если для Бунина Достоевский был просто чужд и не нужен, то с Набоковым все сложнее. Ведь это у Достоевского явившийся Ивану Карамазову черт прежде всего пошляк! Неглупый, правда, пошляк, но ведь и пошлые персонажи «Приглашения на казнь» вовсе не дураки. Они болтают, кривляются, сыплют двусмысленностями и чуть ли не парадоксами, им не откажешь в изощренности мышления, вернее, софизмов. Но всех их роднит одно: призрак несуществования. Их мысли – какие же оборотни, как они сами, ибо дьявол не может творить ничего, может лишь извращать божественное творение, истинную жизнь.

Вопрос лишь в том, что считать истинной жизнью. И вопрос этот неоднозначен именно для эмигранта Набокова, всю жизнь прожившего среди чужих судеб и стран (…я страны менял, как фальшивые деньги… – «Слава») не то соглядатаем и тенью, не то среди теней. Что не могло не отразиться на психологии, по крайней мере, его героев. Вот послушайте:

Небытие Божье доказывается просто. Невозможно допустить, например, что некий серьезный Сый, всемогущий и всемудрый, занимался бы таким пустым делом, как игра в человечки, – да притом – и это, может быть, самое несуразное, – ограничивая свою игру пошлейшими законами механики, химии, математики, и никогда – заметьте, никогда! – не показывая своего лица, а разве только исподтишка, обиняками, по-воровски – какие уж тут откровения! – высказывая спорные истины из-за спины нежного истерика. …

 

Бога нет, как нет и бессмертия, – это второе чудище можно так же легко уничтожить, как и первое. В самом деле, – представьте себе, что вы умерли и вот очутились в раю, где с улыбками вас встречают дорогие покойники. Так вот, скажите на милость, какая у вас гарантия, что это покойники подлинные, что это действительно покойная ваша матушка, а не какой-нибудь мелкий демон-мистификатор … я не доверяю никому и ничему, – и когда самый близкий мне человек, встретив меня на том свете, подойдет ко мне и протянет знакомые руки, я заору от ужаса… – и т.д., и т.п.

Узнаете?

Конечно же, это монолог «человека из подполья», только не Достоевского, а Набокова: «Отчаяние». И не один раз пересекаются пути и мысли героев Достоевского и Набокова, несмотря на очевидную нелюбовь последнего к великому русскому классику. Потому что и те, и другие временами сомневаются не только в том, есть ли Бог и истина, но и в собственном существовании. Но если для Достоевского оставались неизменными такие понятия, как почва, родина, земля, народ, именно там предполагалось «найти Бога», то Набоков и его герои довольно уже понимают, что и все эти понятия могут стать иллюзией, и их можно утратить. Все зыбко, и нельзя понять, где люди и где тени, а тени могут казаться реальнее людей (самоубийца Яша из «Дара»), поэтому так много в книгах Набокова печально-веселой игры, совпадений и несовпадений…

То герой «Дара» сочинит мысленно целое обличение немецкого обывателя, глядя на сидящего напротив пассажира, а тот в конце концов вытащит из кармана русскую газету… То именно ненавидимые Набоковым пошляки окажутся недоступными несчастью:

…причем Фердинанд и его приятель, неуязвимые пройдохи, саламандры судьбы, василиски счастья, отделались местным и временным повреждением чешуи, тогда как Нина, несмотря на свое давнее, преданное подражание им, оказалась все-таки смертной. («Весна в Фиальте»)

И сам Набоков любил представлять себя почти бестелесным в своих воображаемых путешествиях в Россию («К кн. С.М. Качурину»):

Но как я сяду в поезд дачный

в таком пальто, в таких очках

(и, в сущности, совсем прозрачный

с романом Сирина в руках)?

Аристократическое изящество прозы и поэзии Набокова никак не заменяет печального вывода из той же прозы, что человек не волен в своей судьбе, в жизни и смерти (персонаж из романа совсем другого писателя толкает под руку продолжить: «…и вообще не может сказать, что он будет делать сегодня вечером»). То, что Набоков был чужд не только ходульной «вере», но и ходульному же безверию, доказывает эпизод из «Дара», кажется, один из лучших эпизодов романа. Это – смерть Александра Яковлевича Чернышевского, его предсмертный монолог:

Нельзя ли как-нибудь проще, духовно удовлетворительнее, без помощи сего изящного афея, как и без помощи популярных верований? Ибо в религии кроется какая-то подозрительная общедоступность, уничтожающая ценность ее откровений. … Как-нибудь проще. Как-нибудь сразу. Одно усилие и все пойму. … Ничего в общем в жизни и не было, кроме подготовки к экзамену, к которому все равно подготовиться нельзя.

И дальше:

На другой день он умер, но перед тем пришел в себя … и сказал (в комнате было полутемно из-за спущенных штор): «Какие глупости. Конечно, ничего потом нет». Он вздохнул, прислушался к плеску и журчанию за окном и повторил необыкновенно отчетливо: «Ничего нет. Это так же ясно, как то, что идет дождь».

А между тем за окном играло на черепицах крыш весеннее солнце, небо было задумчиво и безоблачно, и верхняя квартирантка поливала цветы по краю своего балкона, и вода с журчанием стекала вниз.

Ах, какой набоковский, какой беспощадно набоковский поворот сюжета! Для подлинного агностика, наверно, этого было бы достаточно: мы ничего не знаем и не можем узнать точно – ни о жизни, ни о смерти. Но с Набоковым все не так просто.

Почему прозу Набокова хочется назвать не только блистательной, но и – блистающей? Откуда эта радость, то и дело переполняющая его героев, самых даже несимпатичных и убогих?

И все же я счастлив. Да, я счастлив. Я клянусь, клянусь, что счастлив. Я понял, что единственное счастье в этом мире это наблюдать, соглядатайствовать, во все глаза смотреть на себя, на других, – не делать никаких выводов, просто глазеть. Клянусь, что это счастье. И пускай сам по себе я пошловат, подловат, пускай никто не знает, не ценит того замечательного, что есть во мне, – моей фантазии, моей эрудиции, моего литературного дара…

Я счастлив тем, что могу глядеть на себя, ибо каждый человек занятен, – право же занятен! Мир, как ни старайся, не может меня оскорбить, я неуязвим.

Так неожиданно кончается «Соглядатай», а ведь его герой не преувеличивает, называя себя подловатым и пошловатым. И во всяком случае, это действительно несчастный человек. И тем не менее он счастлив, и не какой-нибудь там надеждой на будущее небо в алмазах, а здесь и сейчас. Потому что он увидел в жизни настоящее – самое жизнь, которую можно просто видеть, и быть счастливым, и необязательно понимать. А ведь только что этот человек был на дне отчаяния. Вот это уже подлинно религиозный опыт, а не популярные верования. Набоков знал этот опыт, он и делает его прозу блистающей. Настоящее для него, в противоположность мнимостям, это то, что под руками, рядом, но что нельзя потрогать и даже «понять» – на этом уровне логика может и обмануть.

Это был разговор с тысячью собеседников, из которых лишь один настоящий, и этого настоящего надо было ловить и не упускать из слуха. Как мне трудно, и как хорошо…

Это Годунов-Чердынцев в «Даре» сочиняет стихи. Вот ощущение бессмертия в самой жизни, в самих живущих:

Зеркало насыщено июльским днем. Лиственная тень играет по белой с голубыми мельницами печке. Влетевший шмель, как шар на резинке, ударяется во все лепные углы потолка и удачно отскакивает обратно в окно. Все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет. («Другие берега»)

Здесь самое время вспомнить о другом поэте-чудотворце, которого Набоков тоже не жаловал (впрочем, Набоков не жаловал почти всех своих коллег). Речь идет, конечно, о Борисе Пастернаке.

У Набокова и Пастернака есть одна общая основа в их творчестве: да, да, то самое «детство, ковш душевной глуби».

Но тут-то и разница: «детство» никогда не оставляло Пастернака, у него не было с ним разрыва и надрыва, а для Набокова детство было символом потерянного рая, источником плача по несуществующей уже России, где можно жить только в воображении. Но у них обоих было чувство душевной незакрепощенности и отношение к Божьему миру как огромному, неоценимому Дару.

И ещё – чувство бессмертия, заложенного в самой жизни. А это, повторю, – подлинный религиозный опыт. Но это – это Набокову должно было быть необыкновенно близко:

И вот, бессмертные на время,

Мы к лику сосен причтены…

Или это:

И через дорогу за тын перейти

Нельзя, не топча мирозданья.

А «сестра моя жизнь» – так мог бы и Набоков сказать, во всяком случае, подписаться под этим.

Знаменитый роман Пастернака Набоков не принял категорически. Но тем не менее:

«Загадка жизни, загадка смерти, прелесть гения, прелесть обнажения, это пожалуйста, это мы понимали. А мелкие мировые дрязги вроде перекройки земного шара, это извините, увольте, это не по нашей части».

Эти говорит Лара в романе, но это же могла бы сказать и Зина Мерц, в другом романе – «Дар».

В этом и была истинная вера Владимира Набокова, если говорить о вере как о внутреннем чувстве, здесь он стоял перед образом «неведомого Бога». Это апостол Павел говорил афинянам, что они особенно набожны, ибо почитают «неведомого Бога». Можно почитать неведомого Бога, видя, чувствуя неотменимое и неуничтожимое в самой жизни, среди всех ее обманов и мнимостей и вопреки им. И быть счастливым от незримого Божьего присутствия. Вопреки страхам, смерти и несчастью. И не называть Имени Божьего, боясь профанации и опошления тайны.

Слушай, я совершенно счастлив. Счастье мое – вызов. Блуждая по улицам, по площадям, по набережным вдоль канала, – рассеянно чувствуя губы сырости сквозь дырявые подошвы, – я с гордостью несу свое необъяснимое счастье. Прокатят века, – школьники будут скучать над историей наших потрясений, – все пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье мое останется, – в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы, во всем, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество. («Письмо в Россию»)

Поэтому иногда стоит лишь взглянуть на Божий мир, чтобы увидеть его образ в своей душе. И не это ли хотел сказать Набоков, начиная «Другие берега» словами: Колыбель качается над бездной, а заканчивая так: однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда.