Запись восемнадцатая: «Колымский полушубок»

Запись восемнадцатая:

«Колымский полушубок»

Необъяснимый, затерянный мир… По серому снегу, в котором темнеют обломки и ощепки сучьев, тащится мой отец. Он идет в гору, к домушке — леппункту, он думает, что прежний фельдшер хорошим был мужиком. Теперь на его месте кто-то новый. Такой, что лучше, говорят, не подходи…

Распахнулась обитая телогрейками дверь, и косяки были утыканы для тепла тряпками — встал на пороге новый фельдшер.

Отец ждал и боялся: откуда этот страх, спокойный, привычный, точно природный, всегда обтекающий душу, как холодная вода?.. Его серые, в один цвет с мертвыми лиственницами глаза смотрели на фельдшера — сказать он еще ничего не успел. Слабость, боязнь, все внутреннее, душевное точно отделилось во внешнее. Фельдшер стоял — мордастый, высокий на фоне низенькой двери, в белом хорошем полушубке.

Заболел? — спросил фельдшер.

Не могу, понос… — подхватил на лету его слово отец.

А какая статья? — спросил фельдшер.

Пятьдесят восьмая! — опять, будто допрыгивая до фельдшера, слабо выкрикнул отец.

Тупо, с ватным стуком хлопнув дверью, фельдшер ушел. Отец ждал. Фельдшер выскочил с кочергой:

Пятьдесят восьмая, а он, сука, еще лечиться ко мне пришел! Вот, гадов, чем вас лечить надо!

Отец побежал. Трудно было бежать в таком обессилевшем теле и странно, будто толкало, несло его ветром по заледеневшему снежку с горушки. Хорошо, что фельдшер сделал только несколько шагов вослед, а потом кричал и махал кочергой, пугая, что догонит.

Нет, прежний фельдшер хороший был мужик. Смеялся: «Я, Вася, дам тебе освобождение, а ты ляжешь и больше не встанешь, припухнешь. Не захочешь больше вставать»…

Вечером в бараке отец обрезал корки с накопившихся паек: два дня уже почти ничего не ел. А мякиш обменял на кружку самого крепкого чая — чифира. Выпил с черными горелыми корками…

На другой день ему стало легче. Валили лес, бревна на волокушах подтягивали к ямам, где тлели, вытаивая грунт, костры, и страшно было войти в их тепло. Потом отойдешь от костерка — весь день не согреться: всего трясом трясет.

Ямы в талом грунте били ломами, ставили в них тяжелые, из лиственниц, столбы, соединяли их бревенчатыми упоринами и на устоях спускали вниз долгий, дощатый желоб промприбора для промывки золота. Несмотря на свежий, тесовый цвет, новое сооружение казалось какими-то руинами.

Прошло еще два месяца, но до колымского лета было пока далеко, а отец мой не только выжил, но и поставили его бригадиром. И, ворочая сталистыми глазами:

Ну, гад, давай-давай! — кричал он тому самому фельдшеру, которого выгнали из леппункта и сунули к нему в бригаду валить лес. А он и действительно фельдшер, а не чернушник: за бревно не знает взяться с какого конца, и обращается на «вы»…

Давай, давай, гад! Кто за тебя работать будет? — и поддавал ему сзади ногой под белый полушубок. Тянуло его на костерок: не успеешь отогнать — он уже снова у костерка сидит. И ударов, как сноп, не чувствует…

Давай-давай, гад, вставай!

А то припухнешь — это он добавлял уже про себя. Это не отражалось даже в его глазах. Глаза были такими же, как и этот серый, дикий, в вялых линиях сопок, зимний мир, помеченный убогими строениями и столбами с колючей проволокой.

Утром фельдшер не встал. Как ткнулся к железной печки-времянки в ящик с песком — так и лежит. Отец не стал подымать его. И другие привычно проходили мимо. Вечером пришли в барак — фельдшер лежит все так же, вниз лицом у печки. Перевернули от черного пола. Так и есть: припух.

Где-нибудь там, на материке, на Волге, уже и была весна, а здесь только солнце стало больше и сильнее, и казалось, что из-за него злится, не уступая, мороз. Отец мой уже, наверно, не вспоминал про фельдшера, думал, как бы получить новую спецовку. По первой зиме, гады, спецовки вообще не давали: работай в чем хочешь! Теперь завскладом, хороший такой мужик, говорит:

Сейчас, Вася, я тебе принесу… Давно для тебя берегу…На, расписывайся.

Отец посмотрел на белый, хороший полушубок, узнал:

Нет, этого полушубка мне не надо… Давай другой.

Да ты что? Специально для тебя берег, — смеется, щупая покойницкий фельдшеров полушубок, завскладом.

Нет, — говорит отец, — давай какой хочешь, но только не этот…

Ну, на другой, — удивляется недовольно завскладом, — бери, этот, черный — лучше нет… Все одинаковые…

А до весны уже недалеко. А за ней лето, снова зима, война, возвращение на Волгу широкую… Смерть от инфаркта… И так прошло семь десятков лет с тех времен «Юбилейного» и Хатаннаха.

 

Три дня шли дожди. А сегодня день, наконец-то, солнечный. Мир — светится. Трава волнуется, сияет; пышное облако точно улыбается со всем небом… Да и всё улыбается с любовью, в сиянии, — мир свят… Долго же человеку идти к святости, чтобы так засиять… Радуюсь я, несмотря на то, что вчера меня клещ укусил и я иду «на уколы».

Инфекционное отделение, оно на задах больницы в пустом, большом дворе — вход сюда посторонним воспрещен. Но сегодня двери не заперты изнутри. На бетонных крутых ступеньках крыльца — плески свежие крови, будто нарочно кто-то шел и плескал её безжалостно…

На шахматном, плиточном полу у столика с диванчиком раскинулся человек, вокруг те же пятна и лужа свежей крови. Слабосильная тетка, санитарка, с лицом, какие обычно и бывают у таких работниц, озабоченно пытается как-то перевалить его тело на брезентовые носилки. Тело мягкое, не остывшее, не поддается… Еще одна на помощь подошла… В резиновых, по локоть перчатках обе.

Я бы вам помог его навалить, — говорю я неуверенно, — но боюсь заразиться… Вы, вон, в перчатках… А снести на носилках — помогу…

Они протащили его в двери кое-как и поставили носилки на крыльцо.

Вонища… обо…… — сказала озабоченно одна, поменьше, поусталее. И пока не вышел врач, успела раздражительно рассказать мне, что он притащился с той стороны Волги, из села. Жил там без документов. Переехал на пароме, дожидался приема у терапевта, врачиха закричала: вы знаете, что у вас открытая форма, а сюда идете… Немедленно в инфекционное отделение!

Он вошел в этот пустой бетонный двор, поднялся по крутым, узким ступенькам, нажал на черную кнопку звонка… И у него кровь пошла горлом… С диванчика, куда его усадили, упал — и готов!

Я не запомнил его… волосы, как прошлогодня трава, серая кожа — пустота вместо лица. Точно и не было у него лица — а сначала, сразу — вся жизнь чужой души кругло, законченно коснулась меня. Потом вижу: теткам-то не снести такую тушу с крутых ступенек… Машина подошла, шофер снизу смотрит выжидательно…

Вы вдвоём беритесь сзади, а я спереди, — сказал им решительно. И, перешагивая через яркие, так и не тускнеющие росплески, стащили носилки с ним к машине…

Укол сделали, тороплюсь на работу. И еще неделю приходил сюда, всё посматривал: кровь смыли, потускнели пятна, но различались… И вспоминал, как мой отец на Колыме лечился. Как шел по зоне, а на столбе висит удавленник, самоубийца, перерезал веревку, обыскал… нашел ложку и корку хлеба… корку тут же съел, а его оставил: подберут… Я с детства удивлялся на эту картину и будто чувствовал вкус той противной, мертвецкой корочки во рту… А теперь я сам перешагиваю через росплески туберкулезной крови. Говорят: эпидемия, много таких… И никого это теперь не удивляет.

Стоят жаркие, солнечные дни. Вокруг, за Волгой, ходила гроза, собирались светящиеся, теплые облака в высоте, но дождя так и не принесло… Очень хорошо, празднично в природе. И уже в памяти только и осталось, что лицо у него — пустое, как пусты для меня и не представляемы лица погибших… ну, хоть в битве при Херонее вокруг Александра Македонского в 338 году до нашей эры, или же лица попавших в засаду с князем Святославом под Доростолом в 971 году. Безлики они, как и доходяга на «Юбилейном» или Хатаннахе, что не дошел до леппункта: упал и вмерз в горушку — только весной вытаял, нашли; как и удавленник — с корочкой хлеба в кармане. А ведь они тоже были — плотью, глазами, кровью, болью — кучки мягкие в тряпье, как и туберкулезник из заволжского села… Судьба всех нас одевает одинаково, будто в тот, колымский полушубок после покойника.

 

30 марта 2020 г.