Жить можно

Жить можно

Свердловск-Екатеринбург: город и поэты

На берегу, как говорил Дидро, разберемся в терминах. Уральская поэзия для меня – это прежде всего русская поэзия, создаваемая на Урале очень разными авторами. Что не отменяет и не может отменить ни ее общей специфики и особенностей, ни правомерности существования такой генерации, как Уральская поэтическая школа. Никакого взаимоисключения я здесь не вижу. Слова «екатеринбургский» и «свердловский» я буду употреблять здесь как контекстуальные синонимы, но в слове «екатеринбургский» акцентируя все-таки больше место создания стихов и нынешнего проживания их авторов, а в слове «свердловский» – качественную специфику самих текстов, их внутреннее пространство. Потому что екатеринбургская поэзия явно тяготеет к Свердловску не только на уровне прямого называния этой лексемы, но и самой своей стиховой фактурой и интонацией. Как было замечено, «на асфальте Екатеринбурга еще вьются трещинки тогдашне-давнишнего Свердловска» [Антология… 318]. Еще как вьются. Свердловск-Екатеринбург… Эту изначальную амбивалентность стоит сразу запомнить.

Думается, для поэта как такового не последнее значение имеет пограничность в любом ее изводе – от гейневскойтрещины, проходящей через сердце поэта, и экзистенциалистских «пограничных состояний» до глубинной принципиальной жизненной маргинальности[1]. На Среднем Урале эта пограничность предстает еще и как стык материков и культур – европейской и азиатской. Во многих написанных здесь стихах мы можем поймать странный и магнетический сплав «диковатой» азиатчины и европейской рациональной «изысканности». Что сказать – природно-культурный шов, а именно на швах, как мы знаем, аккумулируется особого рода ментальная энергетика.

Уральская поэзия усвоила упомянутую маргинальность довольно органически. Отказавшись по большому счету и от питерского неоакмеизма, и от московского концептуализма и постмодернизма, она пошла своим путем, при этом «держа в уме» самые разные поэтические традиции. И роль уральской топологии в формировании этого пути переоценить трудно: поэт здесь волей-неволей оказывается «замагничен» с землей, на которой пишет и дышит. Основатель УПШ В. Кальпиди уверен: «Современная уральская поэзия – это единый психогеологический ландшафт и единая климатическая макроэстетика, скрепленные пластилиновой опалубкой единого информационного поэтического пространства. Это пространство ощущается большинством участников процесса как несомненное, четко персонифицированное и ценностное явление» [Уральская… 8]. На этой почве формируется специфическая жесткость уральской поэтической интонации и продуктивная динамичная агрессивность лирического жеста. Эти интегральные параметры, впрочем, не отменяют разнообразия творческих стратегий, явленных уральскими поэтами, – «от философско-почвеннической брутальностиПавла Чечеткина до скоморошеских вывертов Дмитрия Шкарина, от шокирующей откровенности Елены Тиновской до блатного сюрреализма Андрея Ильенкова» (характеристика Д. Давыдова; цит. по: [Уральская… 13]). Общаядеструктивность, «карнавальное, ругательное, низовое начало, которое подхватывает и несет» [Цеплаков: 176], являющиеся важной чертой современной уральской поэзии, в определенной мере уравновешиваются гармоническими интенциями, своего рода брутальной нежностью. Как свидетельствует М. Загидуллина, «в индустриальные пейзажи уральские поэты вписывают не дом, а домну, в неровном ландшафте складывается не стройная история, а рваный сказ обо всем, что происходит вокруг. Камертоном этой суровой картины становится нежность, которая сквозит сквозь залатанную цеховую крышу или бежит первым весенним ручьем по городской подворотне» [ «Поэтическая…»]. Именно эта нежность и создает в сопротивляющемся ей свердловском топосе и саму возможность лиризма, и его качественную специфику. Отсюда отмеченная Г. Цеплаковым «человечность» и «жертвенность» свердловского поэта и его лирического героя [Цеплаков: 178]. Как мы увидим дальше, подобное соотношение выявляется и в поэтической рецепции города.

Еще одной относительно общей чертой уральской поэзии становится своеобразный «лирический авангардизм». Оперируя по преимуществу чистыми эмоциями, искренностью, близкой к исповедальности, и «прямым лирическим высказыванием», уральские поэты облекают  их в новую одежду – в формы, открыто авангардные в своем эстетическом радикализме, зачастую игровые, наследующие творческим практикам футуристов, сюрреалистов, дадаистов и т. д. и основанные на концептуальном расшатывании любой жесткой поэтической стратегии. По этой линии идет и раскрытие образа Свердловска в  стихах: инвариант его – удушающий город, где невозможно жить и где именно эта невозможность оборачивается единственной возможностью творить и говорить. Инвариант этот, однако, как мы дальше увидим, серьезно корректируется, опровергается и предстает в различных локальных вариантах.

При этом в практике разных поэтов Урал как таковой может приобретать самый различный «удельный вес». Это отмечает Ю. Подлубнова: «Кто-то из поэтов, находясь физически на Урале, про Урал практически не пишет или пишет эпизодически, у кого-то место проживания и окружающие локусы существенным образом входят в персональную мифологию, как, например, в случае Б. Рыжего. Отношение к Уралу также у каждого поэта свое: от любви до ненависти, это и не столь важно. Процент уральскости текстов разных авторов, да даже текстов одного автора, если он еще находится в стадии активного творчества, оценить очень сложно, почти невозможно» [Уральская… 13]. Однако даже у поэтов, у которых Урал вообще никак не фигурирует в  верхних слоях текста, на более глубинных его уровнях разной степени абстракции присутствует «уральскость». Взять хотя бы страсть к автомифологизации, тоже являющуюся отличительной чертой уральских поэтов, которая нередко смыкается с мифологическими пластами рифейской земли, «вспаханными» БажовымЗдесь происходит встреча индивидуального с архетипическим, мгновенного с вековым. Это ощущается и далеко за пределами Урала – так, например, в стихотворении московского поэта К. Корчагина я встретил такие строки: «книгу уралмаша так перелистывает / раскаленный ветер горных предплечий / как над дряхлыми дремлет лощинами» – показательный пример действительно имеющей место завязи промышленно-свердловского и хтонически-уральскогопространств.

Довольно кратко перечисленные здесь элементы уральской поэзии давно уже проходят по разряду стереотипов: именно по ним в Москве и Петербурге в основном судят о поэтической картине нашего региона, которая, конечно, гораздо богаче оттенками, чем это может показаться «в первом приближении».

 

Итак, сосредоточимся на Екатеринбурге[2]. Екатеринбургская поэзия дает нам благодатный материал для рассмотрения описанного выше взаимопроникновения образа поэта и городского пространства. Основной опорой в нашем исследовании будут три тома Антологии современной уральской поэзии (изданные В. Кальпиди соответственно в 1996, 2003 и 2011 годах и полностью размещенные на соответствующем сайте [Сайт…]), представляющие наиболее репрезентативную картину того, что происходит сейчас в поэзии региона, и дающие, в частности, убедительный срез поэтической жизни Екатеринбурга за последние десятилетия.

Самая очевидная и напрашивающаяся здесь коллизия -Вторчермет Б. Рыжего, по словам К. Верхейлапревратившего «Свердловск, Вторчермет в место, которое способно существовать в мировой литературе, которое понятно всем читателям с сердцем и с глазами» (цит. по: [Арсенова: 32]). Роль Рыжего, сумевшего нанести «сказочный Свердловск» на поэтическую карту России, переоценить трудно. Но не Рыжим единым…

Бытует мнение, что Екатеринбург – это уральская Москва, в то время как Пермь – уральский Санкт-Петербург. Согласиться с этим трудно. Питерское начало в Екатеринбурге заметно преобладает над московским на всех уровнях[3]. Не случайно и Рыжему удалось столь органично и практически безболезненно «повенчать», казалось бы, никак не соприкасающиеся люмпен-пролетарский Вторчермет с имперским великолепием Царского Села. Вот и И. Сахновский (известный России и миру как прозаик, но являющийся и замечательным поэтом) в «Письме из Екатеринбурга» сопоставляет Екатеринбург именно с Питером, намечая концептуальные сходства и различия:

 

Перед тем, чьи надежды просты,

как раскупленная бакалея,

этот город разводит мосты,

эпигонским величьем болея.

 

Он слизнуть по-школярски готов

образ Питера в мраморе черством.

Правда, рек и в придачу мостов

здесь – раз-два и обчелся.

 

…Впрочем, если разнимешь туман,

то увидишь подпольный роман

двух семейных в Основинской роще.

Их почти не скрывают кусты.

Их простые надежды – просты,

как советская власть. Даже проще.

………………….

Это наша срамная порода

никуда не дает нам уйти.

Потому что свобода, свобода

умещается только в груди.

 

Очень точный портрет города – уже именно Екатеринбурга. Здесь и рай, и ад, и провинция, и имперские претензии, и погружение в городское пространство, и отстранение от него во имя сохранения внутренней свободы, на которую город время от времени явственно претендует.

В другом стихотворении – «Городская ода» – Сахновский испытывает отмеченную выше «нежность вопреки» к тяжелому свердловскому пространству, где «Европа и Азия стынут в обнимке глухой»:

 

Это все называется словом, затасканным так,

что его не впускает сознанье, как «Слава труду!», -

этот неописуемый орденоносный бардак,

над которым от нежности дохну – и слов не найду.

Называется так, что невольно имеешь в виду

бред родильной горячки, и пристальный свет Рождества,

и уродливый смак, и породистую нищету -

все, чем заражена перелетная наша листва.

 

В определенном смысле здесь дан инвариант отношения к городу изнутри города. Метаэмоция поэтической рефлексии над городским пространством зачастую образуется на пересечении «благородной простоты и спокойного величия» (явленных в процитированном выше стихотворении Сахновского) и оттесняющей эту нотку на периферию тяжелой выморочной внутренней тревоги. Или наоборот. Так в известном стихотворении Р. Тягунова антично-советская тяжесть «разбавляется» богемно-свободным жестом:

 

В библиотеке имени меня

Несовершенство прогибает доски.

Кариатиды города Свердловска

Свободным членом делают наброски

На злобу дня: по улицам Свердловска

Гомер ведет Троянского Коня

В библиотеку имени меня.

 

В 2012 году в Перми вышел составленный В. Курицыным и А. Родионовым «Поэтический путеводитель по городам культурного альянса» [Поэтический…]. Подборки поэтов в этой очень любопытной антологии предваряются небольшими очерками о «месте силы» поэта в своем городе. Предисловие к книге завершается следующими словами: «Пространства и вещи не мертвы, тонкие соки сочатся между нами и миром, у пейзажа есть душа, слепленная из колебаний душ чутких людей и еще из какого-то сока, тайну которого не раскрыть в земной жизни» [Поэтический… 13]. Среди «мест силы» поэты называют и реки, и пруды, и парки, и кладбища, и улицы, и дворы, и мосты (их особенно много, что очевидно связано с актуальной для поэзии семантикой переходности, границы[4]), и заброшенные больницы, и трамваи, и «совершенный лес», и весь город целиком – вплоть до любимого дивана (вот уж неоспоримое место силы!). Местом силы может выступать даже время года.

Присмотримся же к «местам силы» екатеринбургских поэтов и к данным ими характеристикам города.

У Ю. Казарина его находящаяся под Екатеринбургом деревня Каменка, где была написана одна из самых мощных, на мой взгляд, поэтических книг современности «Каменские элегии», предстает как пространство полноценной внутренней свободы, освобождения от всего, в том числе и от самих пространственных скреп, чистая возгонка души, тотальная соприродность: «Каменка – моя родина, остров душевной свободы, длящейся вне экономики и власти. Здесь власть – мороз, дожди и зной июльский» [ «Места силы…»: 89]. Впрочем, это именно Каменка. Екатеринбург для Казарина (в его стандартном «мегаполисном» виде) – город мертвый. В стихах Казарин говорит о том же: «За городом ближе заплечная дрожь – / такая у неба работа, / где в теплые зубы, как льдинку, берешь / седое крыло самолета. // За городом вечно прищурен простор – / и пращура око нетленно». Здесь обретается свобода как таковая: «Это место никакое, значит, время по судьбе: здесь комар твоей рукою даст пощечину тебе».

О животворной силе города, настоянной на истории и мифологии края, пишет и М. Никулина: «Екатеринбург не только завод, он – город в высшей степени живой, он – место, обжитое древними металлургами тысячи лет назад, он – сердце земли, из которой вырос; значит, и заповедные места его – самые живые. У меня – навсегда Златоустовская…» [«Места силы…»: 78]

И. Сахновский, признаваясь в нелюбви к старым памятникам, которые «изъявляют какую-то заскорузлую угрозу и вроде бы напоминают “маленькому”, рядовому горожанину о его заведомой ничтожности или даже виноватости» [«Места силы…»: 83], тоже настаивает на витальности, явленной в данном случае в виде известной в городе скульптурной группы «Горожане»[5].

А. Вавилов ищет и находит жизнь даже в априори мертвом месте – жутковатой заброшенной больнице на улице Большакова, которая самой своей «нетуристичностью» противостоит омертвелым «символам» города вроде Храма-на-Крови и является, по мнению Вавилова, «главной достопримечательностью того Свердловска, который не принято обзывать Екатеринбургом и намагничивать к холодильнику. Того самого Свердловска, в котором принято безропотно существовать рядом с облагораживающей свастикой, цветными шприцами, использованными проститутками и прочими эстетически-поэтическими прелестями монументального бытия. Вот почему бывает и так, что заброшенная больница в центре города подвергает энергетической ремиссии симптоматичнее, чем пафосный храм на месте расстрела царской семьи, хотя оба здания, в общем-то, на крови» [ «Места силы…»: 84]. Такой вот вполне уральский уход от пафоса.

Приведенные отрывки демонстрируют непростую завязь жизни и смерти в одном отдельно взятом городе – с побеждающей – через память, веру, иронию – вроде бы жизнью. В стихах расклад сил хоть и качественно иной, но схожий. Одним из самых популярных городских топосов становится в них вокзал (поезд, разумеется, гораздо более «поэтический» транспорт, нежели самолет), где «железные дороги / гудят, не чувствуя вины, / а русский ад стоит, убогий, / на все четыре стороны» (В. Дулепов); где «Бажов был пьяным и лежал / немного дальше, чем вокзал / в Свердловске» (А. Санников); где «Я не ел три ночи, господа, / Я три дня не спал, ходил к вокзалу, / Где меня везли все поезда / К экзистенциальному провалу» (В. Тхоржевская). И далее в том же духе. Причем на вокзал этот частенько либо забредают случайно, либо опаздывают: «над городом протяжная вода / не льется потому что провода / и воробьи слетаются на хлеб / поющий из руки как человек / который опоздал и на вокзал» (М. Чешева).

Как отмечает критик Л. Костюков, «из Екатеринбурга “поминутно” отходит московский поезд. Отказываясь сесть в него, поэт длит ситуацию письма» [Костюков: 71]. Еще убедительней поэтическое свидетельство О. Дозморова:

 

Городок наш из тех чистилищ,

где не светит доплыть до реки

Невы, не доехать до Гринвич-Виллидж.

Потому что стихи – грехи.

 

Утверждение это, впрочем, опровергнуто судьбой автора, однако, кажется, из Свердловска до конца не уедешь, даже кардинально сменив прописку. Или просто не уедешь. Писал Е. Ройзман еще в 1990 году:

 

Пойдем по Стрелочников – прочь

Непроходимыми дворами

К вокзалу шумному, где ночь

Зачеркнута прожекторами.

В моем кармане ключ-тройник

И ножик, и немного денег.

Пока не видит проводник,

Давай куда-нибудь уедем.

Туда, куда ведут пути,

Где не жирафы, а медведи.

Мы никогда не полетим,

Поэтому давай уедем…

 

Не уехал. Остался. Как и многие другие.

 

Продолжим окидывать ретроспективным взглядом подборки свердловских поэтов, помещенные в трех томах Антологии современной уральской поэзии (плюс некоторые тексты из других источников), на предмет концептуализации явленных в них свердловских примет. Учитывая направление замысла В. Кальпиди (а фиксация места занимала в его замысле, думается, далеко не последнее место), этот материал можно считать вполне репрезентативным в выбранном ракурсе.

В первом – самом приближенном к реальному Свердловску по времени – томе Антологии (вышедшем в 1996 году) обращает на себя внимание одна, казалось бы, мелкая деталь: в завершении кратких биографических справок, предваряющих подборки, неоднократно указано – «проживает в Екатеринбурге» (Свердловске, Челябинске, Перми и т. д.).Не «живет», а именно «проживает»[6]. Действительно, для здешних «гениев места» важен именно сюжет и мотив проживания, безблагодатной инерционности существования, акцентированно отграниченного от подлинного бытийствования; важен и сопутствующий мотив драматического и во многом обреченного преодоления этой инерции как постоянного источника специфического «вдохновения» – тяжелого, радиоактивного. Свердловск в таком ракурсе – город утраты, потери, мучительно-продуктивной для сочинения стихов.

Легкое недоумение вызывает тот факт, что собственно Свердловска – названного – в стихах не то чтобы мало, но меньше, чем, кажется, могло и должно бы быть[7]. Впрочем, это недоумение легко снимается, когда по ходу чтения понимаешь (а скорее физиологически ощущаешь), что неуловимая и трудноопределимая «свердловскость» пронизывает стихи совсем о другом – об истории, архетипах, российской ментальности, об античности (античность и онтологичность, кстати, тоже постоянны у местных авторов и по-своему «рифмуются» с суровой промышленной грандиозностью города, «промышленного Акрополя», как его аттестует Ю. Аврех) и т. д. Само отсутствие Свердловска, таким образом, оборачивается его неявным наличествованием – так, казалось бы, чистые лирические медитации Е. Извариной исполнены тревоги, «призрачной угрозы», «ироничной безысходности», «глубинного ужаса» [Цеплаков: 185], которыми окутывает поэта город Свердловск. Потому что само зрение, сама «сетчатка» – здешние, уральские, примерка иных пространств – реальных и ирреальных – идет на свердловский манер. Даже уходя в разного рода экзотику (Е. Касимов, А. Застырец и др.), поэт привносит в нее «свердловскую ноту» (в интонации ли, в психологическом ли нюансе, в общем ли мироощущении), не «путает Свердловск с Ватиканом» (А. Вавилов) и тем самым эту экзотику одомашнивает, как Рыжий «освердловил» и «Париж знойный», и «Лондон промозглый». А в стихах М. Никулиной вообще происходит взаимопроникновение таких, на первый взгляд, разных и таких, как выяснилось, сродственных пространств, как Урал и Крым[8].

Каков же Свердловск (даже и названный иногда Екатеринбургом) по преимуществу в представленных стихах? Да таков, как и ожидалось в соответствии с вышеприведенными эстетическими скрепами уральской поэзии. «Обожатель окраин своих» (Е. Тиновская), но не их обитателей. Человек на этих окраинах одинок[9], ему тесно, грязно, душно и неуютно под «штукатурным небом» (О. Дозморов): «В Ебурге, где повсюду грязь и скотство, / Где в полной мере ощутил сиротство» (Д. Рябоконь).

Лейтмотивы екатеринбургской поэзии верно и емко в свое время определил тот же Л. Костюков: «Надо сказать, что пресловутое единение екатеринбургских авторов не только условно и относительно, но и не связано с техникой или стиховой манерой – эти тонкие связи явно междугородние. Скорее, свердловчан объединяет некое экзистенциальное напряжение, вертикальная борьба, незримо протекающая в воздухе» [Костюков: 77]. Говоря, что екатеринбургских авторов объединяют «среда, школа и ощущение», критик конкретизирует: среда – «особое зрение, одушевляющее дымящиеся трубы и коленчатые валы», «эсхатология на месте экологии», ряд сквозных мотивов, восходящих к А. Еременко. Ощущение – обостренное чувство катастрофичности бытия, связанное с «межеумочным положением Екатеринбурга (не столица, но и не провинция)»[10], парадоксальное сочетание «одиночества и свободы». В екатеринбургском воздухе разлита перманентная смерть, воспринимаемая, по словам критика, «не как одноразовое событие, а как долгий и довольно болезненный, хотя и любопытный процесс» [Костюков: 72]. Многие стихи эти тезисы подтверждают. Вот, к примеру, Ю. Крутеева:

 

Здесь зима но каркасы цехов не уходят под снег

Не укрыть холодам этот строй трехэтажек убогих

То не зона не лагерь не выселки – город двуногих

Заработавших черным трудом этот черный ночлег

В этом городе шорохов шелест случайных свечей

Словно траурный шум по растерзанной ветром надежде

Ни забыть ни заснуть ни узнать кто здесь царствовал прежде

Меж ноябрьских ветров среди черных бесстыдных ночей.

 

Постоянно для таких стихов ощущение замкнутости, безвыходности, узости и тесноты. Черно-белый город, лишенный не просто красок, но самой возможности иных цветов. Здесь протоколируется даже природа: «Это время твое – это глухонемое кино. / В черно-белом Свердловске заносят снега – в протокол» (А. Санников). Город как будто вынут из пространства и помещен непонятно куда – видимо, во вселенский вакуум[11]. Хрестоматийными уже стали строки Санникова: «Я в закрытый свой вышел Свердловск / и, вдыхая болезненный воздух, / пересек его за три часа. / Это было второго числа, / в марте месяце, после морозов». Впрочем, зима здесь, похоже, вообще не кончается: «Что ж, приступим к ремонту, хоть скоро начнется зима, / С неизбежностью, свойственной этому времени года. / В грязных ватниках жмутся друг к другу пустые дома, / Как бродяги, забывшие жаркое слово “свобода”» (А. Вдовин); «и на замерзшее рагу / похожи улицы Свердловска» (К. Комаров); «В предотъездной тоске сверхпромышленный город / озираю стою, / но его абсолютный лирический холод, / Лена, не воспою» (О. Дозморов). Но и лето – если наступает – не лучше: «Мне шестнадцать, граждане. В Свердловске – лето, / пыль и радиация, больше ничего» (О. Дозморов). Городское пространство в своей агрессии порой просто опасно – физически: «Меня уронила скамейка, / Меня растоптала земля, / Расплющила узкоколейка, / Трамвайным звонком веселя» (М. Кротова).

Тем не менее за какой мотив здесь ни возьмись, он всегда амбивалентен, двойственен и мерцающ. Свердловск опровергает себя на каждом шагу. Вот С. Нохрин, интимно обращаясь к городу как к «подвыпившему отчиму», демонстрирует, переворачивая Маяковского, как его (города) обезличивающую силу, так и антитезу – обнаженную личностность отношений с ним: «Ты сам превратился в подобие знака / из воли, Урала, труда и энергии. / Твой голос потерян и лик обезличен, / ты – призрак, мираж, отраженье в  колодце. / Мой отчим… но тут, заплутав в очень личном, / луженое горло мое поперхнется». Это связь кровная, смертная, потому и трагический оптимизм В. Мишина не выглядит натянутым: «Я стал бы жить в любом конце страны, / а умирать согласен на Урале! // Вот пусть прожить сумеют  без меня / Ташкент, Тифлис и прочий Берег Крыма…» С. Слепухин, описывая унылые провинциальные будни в «Письмах из провинции» («дали горячую воду выпало экое счастье / лето никак не наступит холодно и ненастье <…> свет отключил свердлэнерго чтоб ему было пусто / будем писать при свечке фига ли мы ж не баре»), – завершает на относительно мажорной ноте: «…а так ничего зойка зовет к себе в воскресенье / ставила богу свечку за упокой во спасенье», показывая, что речь идет все-таки о жизни, а не только о выживании. Да что там – даже свердловские окраины оказываются страшно (в прямом смысле слова)[12] любимы. Вот Е. Изварина, уважительно именуя Город с прописной, демонстрирует, что в центре вечной травматичной свердловской зимы таится благородное и благодарное тепло:

 

Горячего, Город, питья приготовь

в прокуренных чайных, в прожженных кофейнях.

Последние астры свернулись, как кровь,

последнюю просинь царапнул репейник,

увязнув в пороше сухим коготком…

С окраины, Город, до самого центра

ты спички ломаешь, ты ждешь с кипятком -

начала сезона, сниженья процента,

зимы,

потепленья,

рождественских смол,

подмешанных в чай или в кофе – не важно…

И снегу прощаешь кустарный помол,

и мертвые астры целуешь отважно.

 

После такой сдержанной, но – на разрыв аорты – любви уже не вызывает удивления и полное отождествление города с человеком, тотальная его субъективация, происходящая в стихотворении В. Чепелева. Свердловск так легко становится субъектом, потому что объектом, по существу, никогда не был:

 

Так с тобой говорит и молчит Свердловск[13].

Он снимает в зале досмотра столичный лоск,

Садится в самолет с серебристым крылом,

Приземляется через два часа на собственный аэродром.

В самолете Свердловск не ел, не пил и молчал,

И только бортпроводникам в ответ головой качал…

……………………………………..

Свердловск звонит на работу,

ссылается на головную боль, да, боль головную.

Наливает кофе и наяву пишет коротко: «Я курю и ревную».

 

Екатеринбургский поэт любит локализовать себя в пространстве, напряженно и драматически сродняясь и/или антагонизируя с ним. Здесь далеко не только Рыжий с его уже хрестоматийными вторчерметовскими приметами. Примеры конкретных топонимов в стихах екатеринбургских поэтов можно приводить долго. Так, для С. Ивкина конкретная улица на Уралмаше становится сферой потаенного и пронзительного общения с дорогими ему ушедшими поэтами: «Немые собеседники в снегу, / и не осталось никаких эмоций, / но вот уже два года не могу / идти пешком к метро по Краснофлотцев». В. Чепелев вообще документирует все вплоть до номеров автобусов (ср. рыжевские трамваи – «я ездил на втором и пятом»), названий магазинов, рынков, улиц, «которые четырежды в сутки переходят детки, не выросшие за лето, – / детки в дешевых куртках и спортивных костюмах, / не устроенные родителями в приличные школы; наблюдение из окна трамвая за подобными улицами результативно, как баскетбол». С. Ивкин целую книгу называет «Пересечение собачьего парка», имея в виду свое городское «место силы». В. Дулепов выносит екатеринбургские топонимы даже в названия стихов («московская горка», «улица белинского. мост через исеть») – здесь неторопливо проходит жизнь «одомашненных», «однокомнатных» людей: «жизнь проходит… / по фэн-шую… / слева – кладбище… тюрьма – / справа… – / на чаек подую. – это… родина… зима». В стихотворении «улица белинского. мост через исеть» снова – пусть и юмористически сниженно – встречаются жизнь и смерть: «на мосту – с петлей на шее – / встал троллейбус, обесточен. / не стучит его сердечко электрическим мотором», но «вверху – три черных птицы / в небе цвета купороса – / тройка пик, три черных стража – / крутят петли пилотажа». Небо над Свердловском есть. Не только «штукатурное». И это не может не радовать.

Есть и стихи, убедительно свидетельствующие о том, что в Свердловске (и на Урале) можно не только обреченно существовать: «Усильем смутных век / Глазам открыто утро, / Где светит первый снег / И яшмовая сутра, / Где молодой Урал / В туман вонзает скалы, / Никто не умирал, / Ничто не перестало» (А. Застырец). И праздник с неизменной долей бахтинского карнавала здесь никто не отменял: «на плотинке на исети / тети дяди малы дети / на скамеечке пивко / распивается легко» (С. Слепухин). И даже соседство кладбища, по свидетельству А. Кудрякова, – празднику не помеха:

 

Салют над Михайловским – город сошел с ума.

А впрочем, и мы ведь с тобой обнаглели настолько,

целуясь у кладбища, – церковь, решетки, дома -

что не замечаем, как танго сменяется полькой,

но только беззвучно…

 

Окончательно убеждает в том, что свердловское пространство отнюдь не безвоздушно, В. Дулепов:

 

после зимней скудной пайки

возликуй, усталый взгляд!

над исетью свердловчайки

в легких платьицах летят!

смотрят дерзко, вольно, птичьи

ситец, шелк, атлас, шифон!

девы – стереоскопичны

сразу с четырех сторон!

 

пусть на позабытых кухнях

свердловчайники кипят.

мир, товарищи, не рухнет,

если девушки летят!

 

В оконцовке примагничу к стихотворному оптимизму оптимизм социокультурный. Факт остается фактом: сегодня город Екатеринбург – одна из поэтических столиц России[14]. Здесь произошло невиданное дело: литературная среда была создана «снизу», а не «сверху». Все в порядке и с преемственностью поколений – учителя воспитывают учеников. Впечатляет генерация молодых поэтов, возникшая в Екатеринбурге несколько лет назад и сегодня уже зримо нарастившая мышцы: А. Костарев, Р. Комадей, А. Кудряков и др. Никто из них, насколько я понимаю, уезжать никуда не собирается. Сформировался ряд довольно мощных литературных площадок. Именно здесь живут и работают многие из авторов, составляющих костяк Уральской поэтической школы (сколько бы копий ни ломалось вокруг этого «проекта», игнорировать его уже давно невозможно). Именно здесь базируется один из сильнейших на сегодня толстых литературных журналов страны – «Урал», отделом поэзии в котором руководит поэт уникального дара и слуха – Ю. Казарин, что само по себе является залогом уровня журнальных поэтических публикаций… – и т. д. и т. п.

Город Екатеринбург – разный. Депрессивный и безумный. Искристый и спокойный. Столичный и провинциальный. Пестра и его поэтическая карта: все поэтические направления от классики до самого радикального андеграунда представлены здесь целым рядом имен как регионального, так и общероссийского уровня. При этом категория места для Свердловска/Екатеринбурга оказывается, на мой взгляд, значительнее, чем категория времени, – приметы места более глубинны и в то же время более ощутимы в стихах екатеринбургских поэтов.

Исчерпывающее объяснение этому феномену дать сложно. Тут и сама энергетика города, который то берет тебя в жесткие клешни, то омывает, как волна, а то и вовсе растворяется вокруг, оставляя тебя в некой нервной пустоте, взыскующей заполнения, и литературтрегерская деятельность ряда неравнодушных к развитию поэзии в городе и регионе людей, и многое другое. Недаром же говорят о екатеринбургской и уральской в целом поэтической аномалии. Дыма без огня не бывает. Действительно, слово поэтическое у нас вполне термоядерно. Поэтические ресурсы Екатеринбурга не могут не впечатлять.

Короче говоря, жить здесь можно. Творить – тем паче.

Поэтический катер – на плаву.

 

Литература

Антология. Современная уральская поэзия. Челябинск: Десять тысяч слов, 2011.

Арсенова Т. Вторчермет Бориса Рыжего на литературной карте России: к проблеме читательской рецепции // Уральский исторический вестник. 2011. № 4 (33). С. 31-36.

Костюков Л. Екатеринбургская нота // Арион. 2003. № 2. С. 69-84.

«Места силы»: Екатеринбург, Челябинск, Пермь // Урал. 2012. № 6. С. 78-102.

«Поэтическая среда» определяет сознание // URL: http://kultura174.ru/Publications/viewpoint/ Show?id=3042.

Поэтический путеводитель по городам культурного альянса / Сост. В. Курицын, А. Родионов. Пермь: Культурный альянс, 2012.

Сайт Антологии современной уральской поэзии // URL: http://marginaly.ru.

Уральская поэтическая школа. Энциклопедия. Челябинск: Десять тысяч слов, 2012.

Цеплаков Г. Культурные мифы города: система координат // Урал. 2017. № 4. С. 172-187.

 

С Н О С К И

[1] Не случайно сайт, посвященный Уральской поэтической школе (далее – УПШ), и книга Анны Сидякиной о ней называются «Маргиналы». Мне кажется, это очень удачное и правильное название.

[2] Другие города «уральского треугольника» – Челябинск и Пермь, а также Нижний Тагил с его «поэтическим Ренессансом» – заслуживают отдельного разговора в выбранном аспекте. Работы на эти темы уже появляются.

[3] Здесь нельзя не упомянуть о знаменитом свердловском конструктивизме, о котором В. Курицын справедливо, на мой взгляд, сказал:«По совести, среди старой архитектуры Свердловска шедевров никаких нет, и всю прелесть ей придает социалистическое окружение – великолепные конструктивистские силуэты (индустриальность как идея) и заводские силуэты, например, ВИЗа (индустриальность как факт)» [Уральская… 37].

[4] Сюда же отнесем и довольно частое упоминание единственной городской речки – Исети, перетекающей в поэзии во многие другие реки, в том числе и мифологические.

[5] Кстати, помянутый Сахновским и многими нелюбимый памятник Свердлову (тоже парадокс: имя города прижилось гораздо сильней, чем фамилия революционера) откликается, например, в стихах замечательного и незаслуженно непрочитанного поэта, певца ВИЗа В. Мишина, который, апеллируя к известному стихотворению Маяковского «Екатеринбург-Свердловск», пишет: «И впору открыть новый пост милиции / под истуканом в дурацкой фуражке. / Явило новое время традицию: / ночью раскрашивать задницу Яшке».

[6] Во втором и третьем томах – уже «живет», что любопытно…

[7] А. Кушнер в частном разговоре как-то дружески упрекнул меня за почти полное отсутствие в стихах екатеринбургской конкретики (названий улиц и т. д.). Это действительно так, упрек принимается, но моего собственного субъективного ощущения многих своих стихов как насквозь свердловских все же не отменяет. К вопросу об отсутствии и наличии.

[8] По поводу лирики М. Никулиной поэт А. Котельников высказал суждение столь же радикальное, сколь и справедливое. Не могу не привести его слов: «Русский поэт – это в том числе поэт непереводимый: не физически, ибо переводят многих еще при жизни, но метафизически. Уральского языка – нет. Пермского. Омского. Московского. Споря об этом, теряем и время, и стихи. Не говоря уже о поэтах: не так страшно быть не высказавшимся, как оговорить в чужих глазах кого-либо, с кем совещаешься только в одиночестве. То есть – истинно. Литератору это чуждо – он живет только на выход. Поэт – один Бог его знает, да горсть своих поэтов. Никто, впрочем, не отнимет у Майи Никулиной права избывать именно уральское слово: нигде больше нет такой меры неразличения (мифотворящего, но и вовсе по-страшному растраченного) земли, любви, времени и души; но есть еще одна земля, где поэзия Майи Никулиной всегда пребудет в своем праве – Бахчисарай» [Антология… 329].

[9] Интересным образом это одиночество пересекается с такой нехарактерной для поэта чертой, как стремление к солидарности, групповой работе, «чувству локтя». Эта особенность тоже имеет пространственную «закваску», сформулированную В. Кальпиди: «Большой город сильнее отдельно взятой личности. А поэт способен реализовать себя только в том случае, если станет сильнее и – главное – интереснее и духовно богаче того места, где находится. Мегаполис ему не одолеть – слишком универсальная и насыщенная матрица лежит в его основе, а вот три мегаполиса, связанные в одно информационное пространство, – соперник по силам, ибо гравитационное поле этого пространства размыто, культурная топография теряет свою монументальную конкретику, т. к. матрицы городов начинают бороться сами с собой, освобождая художнику психоделическую территорию для самореализации вначале как поэта, а потом, если повезет, и как универсальной поэтической личности. Особенность уральской поэтической ситуации заключалась в том, что структурная ставка была сделана на регион в целом, а не на эгоистическое соревнование мегаполисов, которое в принципе бесперспективно по причине того, что оно бесперспективно в принципе» [Уральская… 28].

[10] Правда, с тем, что такое положение «максимально чужеродно поэту», согласиться не могу. По-моему, как раз оно способно спровоцировать поэтическую горячечность, лихорадочность, которые в данном контексте даже своей болезненностью, в общем, работают на художественное «здоровье» региона. Человеку, может быть, чужеродно, поэту, «по долгу службы» постоянно мечущемуся от жизни к смерти и обратно, – нет.

[11] Как, например, Тагил у Е. Туренко: «Это город Беспамятенск, Лжевск или скажем Незнань». И у его учеников: «Город задушит как ты не(-)любовью / Гладкие ноги тагильские бедные лизы» (Е. Симонова), «На свои чаевые деньги, / заколоченные вчера, / Город, вставший на четвереньки, / квасит лажу из топора. // Кипяченые тагильчане / Опускают бумагу в чай. / И кричат по ночам: “Начальник, / свет над нами не выключай!”» (Р. Комадей) и т. д.

[12] Так у Ю. Казарина в одном из стихотворений «страшная Сысерть» противопоставлена «милой Москве».

[13] Вообще, по наблюдениям, Свердловск больше склонен молчать, чем говорить, но поэты чутко прислушиваются к этому молчанию, разговаривают с ним.

[14] Оговорюсь, однако, что тезис «Екатеринбург – поэтическая столица» не так одномерен, как может показаться. Понятие «столичность» имеет не только положительные, но и негативные коннотации (дурно понятая мейнстримность, например). Таковая «столичность» у нас тоже есть, но, слава богу, не слишком много. Так же амбивалентна, кстати, и «провинциальность», могущая обернуться поэтической самососредоточенностью(«Поэт должен быть провинциалом», – сказал Д. Кедрин), а могущая – и плохой местечковостью.