Зверь любви

Зверь любви

Повесть номера

Часть первая. Зверь любви

 

Вчера старик сильно напился на свадьбе племянника, потеряв всякую солидность, приличную возрасту.

Сегодня к сильному похмелью примешивалось чувство стыда.

От этого чувства и пробудился, как вздрогнул… и еще что-то, помимо стыда, мучило, что — не понял пока…

Хуже всего было то, что он в приступе «зверя любви» целовался и обнимался с «мафией».

Мафия была из Караганды, — друзья племянника, который имел с ними «шуры-муры» на контрабанде сайгачьих рогов.

Рога эти переправлялись в Китай, и там уже местные «авиценны» мастрячили из них средство для поддержания мужской силы в «нефритовом жезле».

В последние годы, когда расшаталось государство, отстрелы сайги уже никого не волновали, и степь пропахла парной кровью… по аулам и летовкам валялись обожравшиеся требухой псы, горы протухшего мяса распространяли зловоние, забивая чистый запах степи; племянник связался с этим греховным делом и с этими людьми, он же, старик, их знать не хотел, но вчера напился…

Знал он за собой это дурное свойство: когда в глотку попадал самогон, а потом растекался по крови и жилам, то будил в нем этого странного «зверя любви» ко всему живому: двуногому и четвероногому. Он тогда не делал между ними разницы — все требовали его любви и жалости. Всех надо было обнять, обласкать, проявить отцовскую нежность.

Когда трезвел, потом дня три не мог показаться людям на глаза: стыдился.

Спозаранку уезжал вдаль, по направлению к закату на своем Каракале (в переводе — «степной барс»), проветрить мозги и набраться у степи спокойного созерцательного настроения.

Ехал так: между рассветом и закатом, то есть с востока на запад, и, когда солнце красным, уставшим за день зрачком упиралось в зрачок старика, — поворачивал обратно.

Сейчас, проснувшись, он не пошевелился, а лежал так, будто еще спит, и даже дыхание старался держать между ребер, хоть дышать было тяжело: воздух в нос попадал, пропитанный чужим потом и перегаром. Кто-то сопел рядом, чье-то тепло мягко текло к нему в спину, но тепло это почему-то казалось ему враждебным, и хотелось отодвинуться подальше, а лучше вскочить и убежать… Но вначале, прежде чем он обнаружит себя проснувшимся, надо вспомнить подробно, что вчера произошло…

Он еще не мог вспомнить, как оказался лежащим в этом месте, и что за место — где он проснулся, и что вообще случилось: мозг, отравленный алкоголем, был бессилен и вял, но что-то иное, что-то в душе — тягостная пустота, томление — сообщало, что вчера он, пожалуй, сделал что-то недопустимое… что просто стыдом не излечится, а будет хуже, много хуже…

Про мафию он сразу вспомнил, это было, конечно, плохо, — целоваться в губы с людьми, которых не то что не уважал, презирал, но уже давно стойко ненавидел…

Он вдруг вспомнил, как пахло изо рта Нурланбека (старшего из карагандинских): гнилью от застрявшего в зубах мяса, тухлой кровью, которая поднималась со дна желудка — плохой запах, не живой… как у гиены… так пахнет пасть гиены — ему ли, степняку, не знаком этот запах!

Но в тот момент он почти любил этого Нурланбека, с его красной взмокшей в жирных складках бритой шеей. По вискам бедняги текли капли пота, рубаха не держит живот, натянута, вот-вот треснет, крайние пуговицы отлетели и в распах виден посиневший от дурной крови и натуги вывороченный пупок, от которого по животу распластался зловещий рисунок вен: больная печень. Бедный Нурланбек однажды умрет от пьянства и обжорства.

Племянник очень гордился этим знакомством и самим Нурланбеком, а уж как заискивал — глядеть было противно. Еще спозаранку, до начала свадьбы, все оглядывал степь, будто не на своей невесте Сауле женится, а на этом самом Нурланбеке. А когда вдали запылило, заклаксонило, загорланили, и потом, из песков, прямо без дороги, через кочки, показались, подпрыгивая и взревывая, две черные, лаковые, как навозные жуки, машины — совсем потерял голову, бросился отворять скрипучие на ржавых петлях жердевые ворота, прикрикнул на мать и на него — чтобы пошевеливались…

Тогда старик не выдержал, сплюнул:

Кто приехал? Что? Отца встречаешь?

Здесь был тонкий намек, язвительный. След застарелой обиды.

Отца у племянника не было: то есть, когда-то был — старший брат старика, но взял и ушел на войну, причем добровольно, хотя его даже и не позвали… и там пропал без вести: может, прямое попадание получилось, а может, и плен…

У жены старшего брата было двое детей — девочки, и старик помогал их поднять на ноги, он-то на войну и вовсе не попал, вначале по возрасту, а потом уже и война кончилась…

Они так и жили, как будто он — «часть» брата, которую тот оставил для помощи своей жене, успев с ней пожить два года — между двух дочек. Кто-то еще грубо пошутил, что девочки к войне родятся.

И хоть жена брата была старше почти на шесть лет, но такой красивой женщины он больше не встречал и привык считать ее чуть ли не своей женой.

Он мог бы и жениться, да и родственники советовали взять в жены: женщина спокойная, хорошая хозяйка и подолом не метет. Пока не случилось очень странное событие.

У жены брата вырос живот в 1957 году.

Этому не было объяснения, но женщина вела себя уверенно и спокойно. Когда родился мальчик, женщина сказала: это сын брата — и стояла на своем.

Некоторые из семьи решили, что это он, старик, пробрался в запретные места, и, собственно, большого греха в этом нет, зачем только скрывать? А другие думали, что эта женщина от тоски по мужу тихо сошла с ума, и не помнит, кому отдалась с горя — может, первому проезжему, приняв его за мужа.

Решили скандал не поднимать, а так и было принято всеми, что Баглан и есть последний, самый желанный ребенок брата… и в метриках вписали имя старшего брата.

Кто бы что ни говорил потом — когда степь удивлялась несоответствию в датах, как бы ни смеялись на летовках, но с течением времени все как-то привыкли, что пропавший в сорок третьем году брат смог родить сына в пятьдесят седьмом.

Тем более, что подросший Баглан был в точности как брат, на последней карточке перед его отправкой на фронт.

 

Этого своего племянника, из загадочного 1957 года, старик полюбил особо. Иногда он подумывал, что, может быть, напившись, в приступе «зверя любви» не удержался, а жена брата проявляет воспитанность и деликатность и не «помнит» об этом. Но мог ли он сам так и не «вспомнить» того, что, может, между ними случилось…

Эта «загадка» окончательно припаяла его к семье брата и его жене, потому что на протяжении всей своей последующей жизни он пытался отыскать на нее ответ.

Он так и не женился.

Не то, что у него не было в жизни женщин, были, но это все были женщины, которых он имел, но не хотел, а ту, которую хотел — не имел. А прожил с ней бок о бок всю жизнь, и видел, как она стареет — красиво и невозмутимо.

Да, бок о бок прожили, но постели у них были разные.

Когда был молодой, лежал подолгу без сна, представляя, как жена брата за стенкой укладывается в свою постель. Как снимает верхнее платье, потом рубашку; наверное, рубашка пахнет потом, набранным за целый день забот по хозяйству; какое под рубахой молодое тоскующее по мужчине тело, какая грудь, что уже познала мужскую руку и губы, и соски, в которые еще недавно впивался рот младенца, когда кормила своих детей…

Он трогал свое тело, выгнутую кость ключицы, жесткий впалый живот, упругую нежную складку внизу живота, между ног, и мягкий островок волос, вокруг того самого главного мужского, что таил в себе желание, набухший от застывших внутренних соков; поглаживал себя, представляя, как бы это сделали руки жены брата; однажды не выдержал и заплакал от невыносимой сладкой боли: ему казалось несправедливым, что его тело пропадает зазря, без ласки любимой женщины.

Жену брата звали Жанат, что в переводе с арабского означало Сад Наслаждений.

И вот этот Сад был заперт войной на вечный замок!

 

Да, вот такую фразу, что, мол, «отца встречаешь», он умудрился сказать своему племяннику, хоть и не был еще пьян, а был просто раздражен и унижен таким неприятным поведением Баглана, племянника, которого считал своим сыном, и только увидел, как вдруг застыло лицо жены брата, Жанат, и стало белым, как нарядный белый платок вокруг ее головы…

Город портит человека, уверен был старик, он лишает человека самого себя, принижает его, не остается времени на раздумья, притупляется вкус и обоняние…

В степи ты на сто километров можешь быть один, и виден сам себе, и виден земле и небу; сам принимаешь решения; в городе таких, как ты — тыщи, все человеческое уплотняется, подгоняется под один размер, подстригается, как декоративный кустарник ровненькой кромкой; там сидишь в правилах, как зверь в клетке, но правила не продиктованы природой, а часто придуманы против природы вообще и против природы человека.

Зверь же не создан природой, чтобы сидеть в зоопарке или выступать в цирке — это насилие, которому учат взрослые детей.

Чему люди радуются, когда видят, как бьется о прутья боками ягуар или молча и загадочно стоит в глубине неволи степной волк. Пусть лучше взглянут волку в глаза — разве в тех глазах веселье? Нет, в глазах волка живет тоска по воле и еще — ожидание… волк ждет любой оплошности, чтобы вцепиться в глотку мучителям. Он, старик, это знал, он знал сущность волка, потому что не раз встречался с ним там, на свободе, в степи…

И когда привез маленького Баглана в Караганду, в амбулаторию, чтобы врач посмотрел рахит ребенка, то они зашли в «приезжий» зоопарк, и когда стояли у клетки с волком, старику показалось, что они с волком друг друга поняли, и он пожелал степному брату — воли… а Баглана увел прочь из этого места, которое люди называют зоопарком.

Но человек — разве не сидит он в такой же клетке из своих правил и запретов? Только он уже не тоскует, он живет хуже зверя, потому что презрел законы природы и уже не тоскует…

А когда ему, городскому, тосковать? Некогда!

Городской человек занят другими вещами: он толкается в очереди за продвижением по службе, толкается в очереди, чтобы купить мопед; он покупает мопед, машину, телевизор, серванты, — на все это уходит целая жизнь… Он вкладывает жизнь в вещи, потом вещи стареют на свалке, куда их свалят его дети, чтобы купить себе новые, еще более красивые и удобные…

Вот у него, старика, есть котел — остался еще от деда, и лучше этого котла, который вполне исправно трудится уже не одно десятилетие, ему не надо. Он, старик, привык к своему котлу, он знает, как с ним обращаться, он знает вкус еды, который получается в этом котле — зачем ему новый?

Или сапоги. Он носил сапоги столько, сколько они могли прожить; а когда стерлись подметки и уже не покрывались латками, купил себе другие, новые; а его ноги еще долго тосковали по старым — удобным и разношенным.

Так примерно рассуждал о городе старик, но все же отправил Баглана учиться в Караганду.

И что привез Баглан из города вместе со знаниями? Привез снисходительное презрение ко всей прожитой им, стариком, жизни…

Когда старик однажды рассказал вслух свою мысль «про сапоги и котел», то приехавший на каникулы и сильно поумневший в городе Баглан поднял его на смех:

У вас, ага, деструкт мозга! — (Что такое «деструкт», старик не знал, решил, что, может, опухоль, и побоялся спросить). — Это из-за войны, наверное. Я не спорю, тяжелое было время, но уже пятьдесят лет прошло. Все изменилось! Вы представьте, что все так будут рассуждать, и перестанут покупать себе сапоги и одежду? Тогда легкая промышленность загнется, а вместе с ней — машиностроение, и вообще индустрия! Цивилизация встанет из-за таких вот! Вы поперек цивилизации легли и не желаете видеть новое, хорошее! Но она вас переедет и даже не заметит, кто это там валяется раздавленный, в кювете, ха-ха!

Тут Баглан, если можно так выразиться, оседлал «городской мопед» и застрекотал по асфальту рассуждений:

Если вам лучше без вещей, зачем тогда вы на паях с Агулбеком купили трактор? Так бы и вспахивали поле мотыгами, чего там! А движок? Движок вам свет дает, а то сидели бы впотьмах, как суслики! Ну и выбросьте его, раз без света лучше в темноте на звезды глазеть! А мать? До сих пор моет посуду в тазу! А вы знаете, что в городе придуманы такие машины, чтобы посуду мыть? Знаете? Посудомойка называется. Когда женюсь, наперво такую машину куплю. Моя жена руки будет душистым вазелином мазать, они у нее будут мягкие и гладкие, а у матери ладони — как наждак, пораниться можно!

Старик угрюмо буркнул:

Я не против всех вещей, я другое сказал!

Он чувствовал, что Баглан специально не хочет понимать его мысль, как-то легко ее переворачивает наоборот и показывает смешной стороной… И получается при этом правым, а он, старик, выглядит дураком.

Особенно его задело упоминание о руках жены брата, Жанат.

Это было справедливо, но и жестоко, и несправедливо одновременно.

Он вспоминал, какая была радость, какой праздник в семье, когда в семьдесят первом году они купили стиральную машинку с ручным отжимом.

Это было летом. Машинку установили прямо на дворе; все собрались вокруг, даже соседи. Среди них были и друг Шашубай, он притащился с другого края плато (вставные металлические зубы этого Шашубая обмывали неделей раньше; мир и его праху, и его челюсти), и Альберт, немецкий поселенец с молочной фермы, которая располагалась в разъеме между двух склонов тургайских гор, километрах в десяти от хозяйства старика.

Приехал важный и серьезный, как врач, мастер. И долго прилаживал провода машины к движку, и какие-то шланги внутри и снаружи «стиралки» — так он назвал ее, с легким налетом превосходства человека над техникой; бренчал инструментом и матерился, пока машинка, наконец, не зажужжала; в нее набрали воды из цистерны, засыпали порошка…

Когда стиралка прыгнула, у Шашубая вылетела в песок челюсть, сверкнув на солнце металлом.

А машинка, набрав обороты, и тряслась, и пенилась, и подпрыгивала в радостном движении стирки. Получился такой смешной и веселый, немного диковатый танец стиральной машинки, стирающей белье семьи, отчего мастер упал на спину, потеряв важность, и ржал, как лошадь.

Вначале все онемели, потом испугались и разозлились, хотели поколотить мастера: думали, он специально испортил им машинку, чтобы еще содрать денег сразу и за починку; но мастер, вытирая выступившие на глазах слезы, объяснил, что надо иметь ровную поверхность — пол лучше кафельный и хорошую мощность электроподачи — чтобы машинка работала, спокойно стоя на месте. И дал язвительный совет: «Вы ее стреножьте, а то ускачет в Караганду»…

Еще у машинки к задней стенке были пристроены два валика («Вальцы», — прочитал в инструкции Баглан) с блестящей металлической ручкой. Ручка ослепительно сияла в свете солнца, и когда белье простиралось, то жена брата вставила кромку простыни в губы вальцов, завертела ручкой, как будто у колодца, и вальцы своими плотно сомкнутыми тугими резиновыми губами стали со скрипом прожевывать белье, и на той стороне оно выходило плоским длинным влажным языком, и смачно падало в подставленный таз.

А потом белье пузырилось и хлопало на веревках, сияя намытостью, и быстро сохло под солнечным ветром; ветер набивал поры белья запахом степных трав, и когда старик впервые лег на эти выстиранные и высушенные на веревках простыни — то ему показалось, что он попал в рай.

Конечно, белье и раньше стирали, но редко, — берегли воду, и поэтому пропитавшие его человеческая кислота и жир, отбиваемые палкой, а потом зашварканные хозяйственным мылом, у которого у самого был резкий щелочной запах, не пропадали, и белье, после такой стирки и сушки на жердях ограды, пахло кислятиной, тяжелым трудом и унынием…

 

Даже было неловко свое тело располагать на такой чистоте.

В тот раз он никак не мог заснуть и все пристраивался поудобнее, а в душе замкнуло — все вспоминал взгляд Жанат, когда она вертела ручку вальцов, и смотрела на него, тихо улыбаясь; не избегала смотреть прямо на него, как обычно, не скользила взглядом мимо, а ровно и долго смотрела из-под съехавшего на лоб платка, и что-то там внутри ее глаз теплилось, мерцало изнутри… если б он осмелился так подумать, то подумал бы, что — любовь.

Вот ведь, в данном случае вещь помогла проявиться чувству — значит, он не может ее отрицать совершенно.

Все тогда получили свою порцию впечатлений: Шашубай тайно радовался, натирая рукавом халата пластмассовое небо в оградке металлических зубов, что челюсть просвистела мимо машинки, потому что он не смог бы пережить бряканье своих зубов внутри центрифуги: а вдруг бы стиралка их навовсе растворила? Мастер просто был доволен, что даже в пустой дикой степи мог наладить сложный современный механизм. Немец-фермер радовался тому, что у него стиралка работает без сюрпризов и стоит, как и положено, на ровном покрытом лаком настиле; жена брата — свежести белья, облегчению в хозяйстве и заботе старика, а он, Санжар, понятно чему…

А Баглан, которому в том году исполнилось четырнадцать — тому, что смог поважничать перед приятелями в школе-интернате Агадыря: «Стиралку летом купили, подумаешь! Прыгает, как лягушка».

И вот, в том разговоре Баглан смог произнести такие несправедливые слова в отношении материнских рук! Разве она виновата, что машинку удалось купить только в 1971 году? В этом году «стиралке» стукнет двадцать лет! Хоть замуж выдавай!..

Он бы мог объяснить Баглану, что раньше даже и хотел, но не хватало денег, и возможности такой не было! Вначале подрастали девочки, на них тоже тратили — на форму, на тетрадки и учебники, на лекарства; потом сколько лет копили на движок, потом еще несколько лет копили на цистерну для воды: жизнь не строится внезапно, но обустраивается необходимым постепенно.

Вот в этой точке между ними нарастало напряжение и непонимание.

Баглан хотел сразу!

Он не имел терпения, почему-то старик не воспитал в нем терпения перед жизнью.

Вначале он хотел мопед, транзистор и джинсы.

Совсем пропадал в городе, что там делал — не говорил, но все, что хотел — приобрел…

Теперь транзистор отдал старику, и он слушает через треск радиоволн передачи и музыку. «Алматмыздиректермыз», — стрекочет женским голосом транзистор. — «Давай, давай, слушаю тебя», — отвечает старик, прилипнув ухом к динамику.

Баглан посмеивается — опять правда на его стороне; старик, застигнутый врасплох возле транзистора, сердится, будто его уличили во вранье.

Себе Баглан купил бобинный магнитофон «Астра».

Мопед тоже быстро надоел. Стал говорить: «Ну разве можно мопед сравнить с мотоциклом! Это все равно, что Ил-96 сравнить с кукурузником! Мотоцикл скорость берет сразу и летит над шоссе бесшумно, а мопед стрекочет, как веялка — на всю степь слышно! А в городе мопеду никто дороги не уступит… на нем школьники ездят, а серьезный человек — на мотоцикле и машине». Уже наперед определил себе задачу на будущее.

Разговоры про «вред и пользу» у них возникали раз от разу, когда Баглан приезжал из города. По сути, это был один бесконечный разговор, как песнь акына, только с паузами-отдыхом, а потом опять возобновлялся…

 

И все же некоторые вещи, делая добро, приносят зло. Например, ракеты, — заводил старик, когда они вечером усаживались на лавке под стеной дома.

И какое вам, ага, зло от ракет? Вы их даже в глаза не видели!

Когда их запускают, все знают, что потом три дня дует ветер. А кто-нибудь изучил этот ветер? Что в нем содержится? Может, он несет плохое для степи и людей! Когда ракета там, в небе свои дела делает — ладно, пускай. Но когда у нас в степи находят ее части, это к чему? Шашубай, тот, у которого еще зубы вылетели, когда ставили машинку, нашел большой кусок дюраля и покрыл себе крышу дома, а сам загнулся от рака. Целые куски легких выхаркивал на землю. И все из-за ракеты!

И при чем тут ракета?

Его крыша фонила, как АЭС!

АЭС не фонят — там реактор под колпаком!

А что — фонит?

Радиация!

Когда счетчиком крышу проверили, он трещал, как резаный!

Зачем ваш Шашубай всякую дрянь из степи в свой дом пер?

Ага, значит, был вред Шашубаю от ракеты!

Даже от спичек таким дуракам, как вы с Шашубаем, может быть вред!

Как ты смеешь нас с Шашубаем дураками ругать? Шашубай имел Орден Труда! А ты что имеешь, кроме мопеда?

Не в мопеде дело! Гагарина весь мир знает! А вас кто знает?

А зачем нас знать? Мы сами себя знаем, и хватит! Один лектор приезжал, про космос рассказывал для овцеводов, говорит — скоро арбузы будем выращивать на Луне. Я его спрашиваю: зачем мне арбуз с Луны, сколько он будет стоить? Пять лет надо работать, чтобы такой арбуз купить!

Баглан расхохотался:

И что он ответил?

Сказал: трудно вашу дремучесть выкорчевывать, но они выкорчуют… корчеватели… Арал зачем убили? — всерьез завелся старик. — Теперь за Каспий взялись. Вы цивилизацию делаете, только пока сделаете — земля загнется! От твоего мопеда одного — вони на всю степь, а от машин какой выхлоп! Мой трактор тоже воняет… мне это не нравится, что портится в степи воздух…

У вашего Каракала дерьмо тоже воняет! Что он, ирисами гадит, что ли?

Это естественный запах! Ты что, кизяк не месил? Забыл уже? Иди под навес — понюхай, может, вспомнишь! Кизяк пахнет теплом и едой! Домом пахнет, твоими дедушкой и бабушкой! Руками твоей матери! Вот чем пахнет кизяк! Нет лучше этого запаха для казаха, который в степи родился!

Ладно, ладно, старая песня… лучше признайтесь, что заблудились в своих рассуждениях, лучше поменьше думайте! Да, кстати, о Каракале… чего вы с ним возитесь, он уже слепой совсем.

Это тебя Нурланбек надоумил такое сказать?

При чем здесь Нурланбек? Лошадь ваша не из-за Нурланбека состарилась, а от времени…

Вы лучше про Каракала не начинайте, и близко не подходите, а то — застрелю!

Да кому он нужен! Его место на скотобойне давно, там заждались…

Сказал уже!

Санжар встал, ушел в дом: обида жгла за Каракала! Почему у Баглана такое беспамятное сердце? Разве не его, Багланчика, старик вывозил в степь на спине тогда еще молодого адаевского жеребца, разве Каракал хоть раз взбрыкнул или выразил недовольство? Разве мопед, или вот мотоцикл, могут полюбить Баглана? А Каракал Баглана любил, и каждый день ждал, когда племянник из города приедет, и ждал, когда к нему подойдет, и потреплет гриву или подует в глаз, как это раньше делал, пока не увлекся своми железками; но Баглан совсем перестал обращать на коня внимание, всегда ходил мимо…

Что Каракал любит Баглана — это старик знал доподлинно, уж он-то все знал про своего коня. А вот за что Баглан невзлюбил Каракала, понять не мог.

А какой он был красавец, это ж настоящий адаевец, степняк! — помесь казахской и туркменской пород, самый для пустыни верный конь, самый быстрый и выносливый! Его мускулистое ладное тело отливало светлым благородным золотом, сухие тонкие ноги до бабок, грива и хвост были угольно-черными, как будто пролетел на всем скаку над палом, только и опалило слегка…

Старик вздыхал и шел объясняться с конем, шептал ему в ухо:

Ты не обижайся на Баглана, он еще стригунок, ну не подошел в этот раз, в другой раз вспомнит: сердце у него не злое, только легкое, тарахтит без толку, как погремушка, не знает страданий пока что… не сердись, — и скармливал ему пару яблок «белый налив»: очень Каракал уважал белый налив. Когда другие яблоки давал, — розмарин, апорт или лимонку — ел, но без удовольствия…

Этот первый разговор о судьбе Каракала произошел, когда в их жизни уже появился Нурланбек.

А спустя месяц Баглан влетел, едва не свалив ворота, на новеньком мотоцикле.

В его моторе сорок лошадей, а таких, как ваш Каракал, и все пятьдесят! Целый табун!

Откуда деньги взял?

Нурлан одолжил, теперь я на него работаю…

«Вот как, уже по-свойски называет — Нурлан, нашел себе ровню!»

Этого старик стерпеть не мог. Он собрался поехать в город и как следует поговорить с Нурланбеком. Разве для этого человека он вырастил племянника как своего сына, а может, это даже и его собственный сын — так неужели он отдаст его такому вот Нурланбеку? Он скажет, что может продать и трактор, свою часть трактора — свой пай, а если не хватит, то и новый движок, если не хватит, то все, что есть на дворе и в доме — продаст, чтобы выкупить у Нурланбека своего сына, а если не поможет, то обо всех их делишках расскажет в милиции, — там разберутся как следует!

 

Когда наступил сентябрь, не в самом его начале, а ближе к концу, он оседлал заслужившего честь этого похода Каракала. Пусть конь и стал хуже видеть: его левый глаз постепенно затягивался бельмом, словно белая тучка набежала на зрачок, — но правый был горяч и черен, как в юности!

А ноги у коня были по-прежнему крепки и уверенно пробивали копытом затвердевшую от первого ночного заморозка землю. Разве что зад стал костлявым, и кости крестца выпирали при каждом шаге. И «волос» уже не шелковился, не отливал степным золотом, а посивел…

Еще с собой он взял фотокарточку Жанат и челюсть своего друга Шашубая, которую тот завещал ему.

Пусть она хранит для тебя мою улыбку, — так сказал, умирая, Шашубай и подмигнул, — последний «прикол».

И старик понял, что имел в виду умиравший: пусть сохранится весь их юмор, все «приколы», которые они устраивали друг другу в жизни, и что все будущие невзгоды старика судьба перемелет так же, как это делала челюсть Шашубая, разгрызая бараньи мослы! Старик поцеловал тогда Шашубая в пустую впавшую щеку.

Потом заберу. Ты же еще не умер, а вдруг поправишься? Еще твоя Жанар скажет — украл! — невесело пошутил.

Шашубай ответил, поддержал друга:

Тогда обратно заберу. Жди. Смотри, не продай!.. — и, хоть не хотел огорчать напоследок Санжара, но все же сказал: — Зря я связался с этой ракетой — видишь, уморила меня…

Доктор — и тот не сумел переубедить Шашубая, что ракета здесь ни при чем. Он даже накричал:

Хватит нести этот бред!

Может, доктор был прав, и опухоль образовалась после удара копытом в грудь, когда Шашубай участвовал в козлодрании наравне с молодыми, семь лет назад. Но доктор приехал из города, из Караганды, из центра. И Санжар больше верил своему другу Шашубаю, с которым был знаком еще с детства, когда они в одном арыке пускали дощечки-кораблики, чем чужому пришлому человеку, пусть и медицински образованному.

 

Это было долгое путешествие в его жизни, то есть дорога туда… впервые он ехал, чувствуя себя воином, человеком, который едет сражаться за жизнь и судьбу другого человека, своего сына, — это его роднило с душой брата, он как бы чувствовал его незримое присутствие и одобрение…

 

На Каракале старик собрался проехать сорок километров до поселка Агадырь, там крупный железнодорожный узел: он, как в кулак, собрал все рельсы Центрального Казахстана, и из этого кулака потом в разные стороны разбегались стальные нити, по которым шли товарняки, груженные углем, и пассажирские дальние, и местного назначения. Ему тоже нужен был поезд местного назначения: от Балхаша до Караганды. Поезд проходил через Агадырь в час ночи: он будет тащиться, останавливаясь у каждого переезда, и каждого мазара, собирая степных жителей со всех окрестностей.

Коня он оставит у знакомого «директора переезда». Это была старая история, «прикол» в духе Шашубая. На переезд понадобился стрелочник, зарплата пятьдесят рублей, развесили объявление, и даже один младший чиновник прокатился на «Ниве» по аулам с уговорами. Никто не хотел за пятьдесят рублей работать стрелочником: поездов много ходит — только успевай туда-сюда «крутить реле»! За какие-то пятьдесят рублей!

Тогда кто-то догадался и повесил другое объявление: «Требуется директор переезда без высшего образования». Что тут началось! Чиновники чуть не свихнулись! С утра, еще до открытия конторы, толпился народ, едва дверь не снесли: всем хотелось в директоры! Думали, раз директор, значит, и кабинет дадут, и машину.

А первым оказался Тельжан, даже пришел с портфелем, правда, пустым, внутрь насовал старых газет «Агадырская правда», чтобы бока у портфеля были раздуты, как будто там важные бумаги… Жена потом ругалась: эти газеты она берегла под обои, как в городских домах!

Шашубай и Санжар потом долго потешались над «директором переезда» Тельжаном.

Где твоя новая машина, Тельжан? Колеса меняешь?

Отстаньте! Уже на всю степь прославили!

Нет, ты скажи, где прячешь секретаршу? Наверное, красавица тебе чай подает прямо на рельсы! И где твой портфель? Небось, начальство думало, что у тебя в портфеле коньяк, а не газеты, вот и поторопились дать работу, хи-хи…

Дело не в портфеле! Работа ответственная, почти уголовная, а вдруг засну, не опущу шлагбаум, что тогда будет, умники? Авария случится! Или стрелку не переведу — состав с рельсов сойдет… Так что заткнитесь, я люблю свое дело! Командую безопасностью, чтоб вы знали, идиоты!

После этого Санжар и Шашубай больше не терзали своими подколками стрелочника, а в народе его так и стали звать: «директор переезда» — ну, в самом деле, он был куда важнее, чем какой-то надутый шишак, просиживающий штаны в конторе — про таких говорили: плоскозадый.

 

Хорошие это получились сорок километров до «переезда директора»…

Степь, конь и он, Санжар.

Ехал шагом, изредка, минут на пять переходя на рысь, чтобы Каракал размял мышцы: до сих пор любил, задрав хвост, поиграть движением — то иноходью, то аллюром…

В этот раз Санжар двигался на восход, только небо с утра было затянуто плотно, и лишь там, где должно было быть солнце, виднелся светлый неровный кружок, будто в этом месте кто-то от усердия протер до тусклого блеска серое сукно.

Ветер дул ровно, вбок, без нарастания и порывов… так что через какое-то время заледенела левая половина лица, которая оказалась на пути ветра, ветер выбил из глаза слезу, и она застряла в подглазном мешочке; брезентовый плащ совсем затвердел и похрустывал при движении.

Какой-то это был очень ранний заморозок: степь к нему была еще не готова, и поеживалась под первым холодным ветром. Это из узкой щели между кромкой неба и кромкой земли несло понизовым холодом; казалось, что там, за горизонтом, сидит кто-то сердитый, надувает щеки и вдувает в степь свое ледяное дыхание…

Может, не хочет, чтобы Санжар ехал, куда ему надо.

 

Как только отъезжал от дома, что того уже не было видно, — начинал томиться по Жанат.

Он ничего ей не сказал о цели своей поездки, а она, как всегда, не спросила.

Для других такие отношения были непонятны. Молчаливые — почти не употребляли друг с другом слов. А он уже так привык к их общему молчанию, что удивился и, пожалуй, испугался бы другому: он привык понимать ее по жестам, по взгляду, по запаху, по дыханию… это было какое-то первобытное чувствование женщины — так, наверное, самец животного чувствует свою самку, только свою.

«Дорога Жанат», — так назвал он свой путь.

Можно было спокойно поразмышлять о ней, о брате, о себе. Когда Жанат была рядом, он старался о ней не думать, — был уверен, что она прочтет его мысли, и это нарушит равновесие их жизни. Но когда выбирался надолго в степь, то давал себе волю…

 

Любовные игры в степи никого не удивят — все на виду: и как жеребец свою кобылу оплодотворяет, и как тазы (азиатская борзая) на самку влезает и возит ее по двору, и роды всех: овец, собак, лошадей — на всеобщей видимости и при помощи человека происходят.

И среди людей степи, живущих на таких сквозных просторах тесно, впритык друг к другу, в юртах или зимовьях, взаимные чувственные отношения, с одной стороны, очень практичны — для пополнения рода, для потомства: очень важно для семьи рождение сына — но, в то же время, поэтичны: сама природа здесь человеку улыбается, подбадривает его.

Но то, что в юности случайно увидел Санжар, сильно поразило его.

В тот день с пацанами из соседних становищ, Шашубаем и Агулбеком, они уговорились пойти собирать мумие в горы, что располагались грядой, километров за пятнадцать от их плато. Мумие можно было потом свезти в Агадырь и сдать как сырец врачевателю Али; врачеватель платил по тридцать копеек с килограмма. Али потом выпаривал из сырца смолу, из которой приготовлял настойку и мазь. Эти самопальные снадобья пользовались большим успехом у местных — для лечения ран, ревматизма и омолаживания всего организма.

В голове не укладывалось, как это обычный мышиный помет (проще — какашки) с годами под воздействием горных вод и воздуха превращался в целебное лекарство. На такой вопрос Али мудрено ответил: «Процессы окисления».

Впрочем, друзья мало об этом задумывались. Главное, что этот промысел приносил деньги.

Это было небезопасное дело. Можно было нарваться на конкурентов, — такие встречи не раз заканчивались дракой. Но и сам процесс требовал ловкости и бесшабашности. Нужно было пролезать фактически туда же, где сновали мыши — в узкие щели, что находились на крутых карстовых отвесах, так что потом весь живот был располосован царапинами, как будто его выстирали на «кварцевой щетке»; можно было попасть под камнепад или застрять.

Так случилось годом ранее с Шашубаем — внутри щели гора схватила его за ступню и не хотела отпускать… Друзья тянули его за руки наружу, а гора внутри сжимала каменными пальцами ступню и не возвращала Шашубая. Тот орал от страха и боли, но и Санжару с Агулбеком тоже было страшно, не меньше Шашубая. Хоть и не больно. Все же уговорили гору отдать обратно Шашубая, пусть и с посиневшей распухшей ступней, зато живого.

Но Шашубаю хоть бы хны — быстро забывал плохое. В тот день тоже с ними пошел в «поход за дерьмом» — так он называл это дело, без церемоний. И именно Шашубай нашел хорошую пещерку. В нее можно было влезть на карачках: снаружи она густо заросла диким шиповником, поэтому конкуренты прошляпили, а внутри все камни понизу были густо замазаны черной липкой массой и сумрачно-маслянисто поблескивали в сквозном неясном свечении; даже попадались отдельные хорошие куски смолы, — прямо «урожай», только успевай отколупывать металлическим крюком, который специально гнули из крученых проволок, чтобы зацепить облапленный смолой камешек — набрали из этой пещерки килограмма по полтора.

Пещерка оказалась сквозной, — вот откуда был свет, — и выходила на ту сторону горы. Первый высунулся Агулбек и замер, стал отчаянно махать руками — глаза его были круглы и рот округлился в немом возгласе: «О!»…

 

Внизу, на берегу прозрачного, еще не успевшего пересохнуть ручья, дремал вороной жеребец, похлестывая хвостом бока, от насевших слепней.

Ручей в ярком жарком свете бликовал между золотистым галечником, вода в нем ходила радужными кругами, играла…

В ручье стояла абсолютно голая девушка, к которой со спины приник абсолютно голый парень, он обнимал ладонями ее грудь и целовал в шею возле уха.

Ручей был так прозрачен, что им сверху были видны щиколотки девушки, которые окольцевали черным пульсирующим венцом и пощипывали головастики, в то время как парень все ласкал и ласкал ее тело своими руками, перебегая пальцами то вверх к горлу, то опускаясь все ниже и ниже, к черному треугольнику волос. Охваченная мужскими руками, девушка стояла неподвижно, закрыв глаза: ее лицо казалось даже спящим, но по нему то и дело проносились легкие судороги наслаждения и даже боли… иначе с чего бы ей вздрагивать и постанывать…

Потом парень уложил обмякшую и будто спящую девушку в ручей, а сам налег сверху, так что были хорошо видны его напрягшиеся смуглые и круглые ягодицы и хребет спины в ломком изгибе, пальцы ног его упирались в галечник ручья и то и дело соскальзывали, как будто он все собирался оттолкнуться от дна ручья и унестись в небо, потом он вдруг стал вначале медленно, потом все увереннее, потом уже быстро-быстро, толчками, продвигаться внутрь девушки, она вскрикнула и «проснулась», ее ноги вскинулись и обхватили накрест спину парня.

Это длилось какое-то время все отчаяннее и отчаяннее. Казалось, что вся жизнь их вот-вот закончится… Они оба стали кричать… их крики звучали все громче и стремительнее, потом оба крика слились в яростном и победном вопле «зверя любви», который помчал их прямо вверх, отталкиваясь от гор, к слепящему диску солнца…

Что было дальше у ручья, никто досматривать не стал: в ужасе быть обнаруженными, пацаны съехали внутрь пещерки и, не говоря друг другу ни слова, выскочили на прежний склон, ободрав тело и одежду о шиповник, ссыпались по склону и неслись, не разбирая пути, пока не забилось дыхание…

Только спустя полчаса вспомнили, что забыли свои мешки там, внутри… но возвращаться никому даже и в голову не пришло…

 

Вечером на крупе вороного Санжар обнаружил притороченными к седлу мешки, а в них — мумие.

Не знаешь, чье это добро? — спросил брат. Санжар недоуменно пожал плечами. — Откудова? — брат хмыкнул. — Ну-ну…

Но не стал настаивать, хотя, конечно, мешок Санжара не мог не узнать: там была суконная латка, заметная, которую сам же брат и делал…

Этот миг у ручья ожег Санжара навечно. Он боялся этого воспоминания, мучился им, и все же травился им, раз от разу и год за годом.

Тогда он был очень благодарен Шашубаю и Агулбеку за деликатное молчание, — они ни звука не проронили про этот момент. Ни тогда, ни потом. Но Санжар поневоле вспоминал, какие у них были лица.

Он помнил, как самого его трясло, как естество налилось и готово было взорваться, это было впервые и страшно до отвращения, до отвращения к себе, к своему «балакаю» (мальчуган), или «емип журген кулыну» (жеребенок-сосун), «кишкентаю» (меньшой) — так, по-разному, называл «его» отец, когда обмывал маленького Санжара в тазу или на озере; к тщедушному и спрятавшемуся на животе, приникшему к животу в страхе и жалости, но полному запретных желаний; и отвращения к Жанат: зачем она так? как могла быть такой? — от этого его уже ночью неудержимо рвало и обметало жаром. Он сказал, что объелся перепрелым одичавшим урюком…

Сколько ему тогда было — пятнадцать или четырнадцать? он уже не мог вспомнить… канун войны, все это было в канун войны…

Потом у Жанат было два живота и две дочки; но он знал, видел воочию, как это все с ней происходило, чтобы потом получились эти две черноглазые девочки…

 

В отношении к брату у него тогда возникло раздражение и чуть не злоба…

Когда брат положил как-то ему на плечо руку, он, не успев подумать, резко сбросил ее… ему было неприятно любое прикосновение брата, и он стал примечать, что у того есть дурная привычка причмокивать губами во время еды, что он шумно высасывает мозговые кости, и при этом у него еще двигались уши — это раздражало, раздражала и походка брата, и его смех, вообще эта способность быть веселым… и уж особенно — когда он по-хозяйски «потискивал» Жанат…

Все это прервалось с уходом брата на войну…

Жанат полдня валялась в пыли на дороге, мертвее мертвой, никто и не думал пойти и поднять ее. Это ее горе, к которому никто не смел приблизиться…

Когда брат прощался с ним, то крепко обнял, очень крепко, так что губы Санжара невольно, до боли, впечатались в жесткую грудную кость в распахе рубашки, и потом на губах сохранялся вкус брата: потный, горьковато-полынный; он потом боялся невольно облизнуть губы, чтобы этот вкус не исчез, он хотел, чтобы пот навсегда впитался в губы и хранил запах и вкус брата. То мгновение, пока он стоял в прощальных тисках, в его голове бешено крутилось колесо. То самое колесо, без камеры, с железякой-крючком, которое когда-то ему, пацану, смастерил брат из ржавого велосипеда проезжего геолога… Сквозь спицы яростно било солнце. Внутри колеса вращался «зверь любви» и ему было не выбраться… он сейчас завращается до смерти…

А-а-а, — забился в крике Санжар… потом затих. Обмяк на руках брата…

 

Уходя, брат сказал:

Оставляю тебе Жанат…

Вначале это казалось естественным: он один оставался мужчиной в семье — все остальные умерли своим ходом…

Потом стал думать, почему брат сказал то, что сказал. Что значит: «Оставляю тебе», — дарит, что ли, ему Жанат, отдает навечно? Если не так, должен был сказать: «Поручаю тебе свою жену и детей, береги их до моего возвращения»…

Но он сказал так, как сказал: «Оставляю тебе»…

Так не говорят, когда собираются вернуться… только в июле сорок первого года он не мог знать, что не вернется никогда… никак не мог.

 

Над этой фразой Санжар думал всю войну, и после войны все прошедшие годы, и сегодня, когда ехал на «переезд директора» — тоже о ней подумал.

Зачем ему так сказал брат? А может быть, надо было взять Жанат и жить с ней как муж с женой… поговорить, рассказать ей о словах брата, — не упустил ли он самое главное, ради чего все?

Но именно так произнесенная братом фраза и мешала всю жизнь Санжару — она вводила его в желание… в плохое желание, чтобы брат не вернулся…

Это была страшная пугающая мысль, которая нет-нет да и пробиралась в голову Санжара: если брат не вернется, то Жанат останется ему, Санжару…

И когда однажды он ясно это пожелал — чтобы брат, которого любил как отца, не вернулся с войны — то готов был расковырять себе мозг, чтобы достать оттуда эту мысль и раздавить ее, как гадину, каблуком…

Эта мысль — все равно что пуля, которой он выстрелил в спину брата, там, на войне…

 

Степь запасмурела: небо уплотнилось, налилось свинцовой тяжестью, опустилось совсем низко, вдали практически легло на землю, и создавалось впечатление, что Санжару вместе с конем не пролезть в узкую щель горизонта, за которым скрывался Агадырь и «переезд директора».

Ветер внезапно стих, и минут через десять безветрия бесшумно западала белая крупка, тут же покрывая землю седыми клоками, будто их кто дерганул с головы мертвой старухи. Крупка скапливалась в следах копыт, забивала сусличьи норки, горизонт скрылся за мутной завесой… Санжар надвинул на голову капюшон и поплотнее запахнул брезентовый плащ…

 

От брата пришло пять писем, и все. И потом, только через полгода — извещение, что «пропал без вести». Опять неопределенность: что значит — «пропал»?

Всю жизнь эта разъедающая неопределенность во всем…

После получения этой бумаги-извещения Санжар стал думать, нет ли его вины в этом «пропал без вести», не было ли такой звериной силы в его мрачном желании, что она встала на пути возвращения брата домой? Может, она оказалась действеннее ожидания и тоски Жанат.

Жанат тогда сказала: «Он живой, вернется». А он не сказал, но подумал: «Нет».

И оттого, что он так подумал — «нет», чувство вины все росло с годами, и мешало подступиться в жене брата… кроме, возможно, вот той ночи в пятьдесят седьмом году.

Ему тогда было тридцать один, и он уже вполне освоился с умением напиваться.

Подростками они с Шашубаем и Агулбеком накуривались анашой до свинячьего хохота, а потом узнали и водку с самогоном, а если самогонку настоять на выпаренной эфедре, то такое получалось, что на следующий день лучше было не просыпаться… а просыпаться дня через три… И конопля росла в степи, и эфедра. Узбеки коноплю в плов добавляли… потом все ходили «обдолбанными» — веселуха.

После одной попойки с Шашубаем и вырос у Жанат последний, третий живот.

Но слишком много в тот раз забухал Шашубай эфедры в самогонку, так что только зыбко маячил смутный хвост воспоминания, что видел над собой то самое «спящее» лицо «девушки из ручья»… лицо, покачиваясь, плавало во мгле — как луна, то приближаясь, то удаляясь ввысь к звездам… и еще — пугающее ощущение ямы, пустоты между ног в паху… даже взглянул, все ли там на месте…

Когда Санжар осмелился выйти в общую комнату, там на коврах уже раскинул ноги Шашубай, вокруг лба его был накручен платок и еще из пиалы бедолага поливал водой темя.

Жанат подала Санжару миску с айраном, сказала: «Выпей», — и ушла на двор. Все как обычно, ничего нового в ее лице или жесте, в том, как подала ему миску, в тоне, каким сказала: «Выпей», — для себя не услышал…

Он тогда здорово разозлился на Жанат и швырнул миску с айраном о стену.

Он иногда на нее злился.

Неужели она не видит, как он мучается желанием, не чувствует притаившегося в нем «зверя любви», не чувствует смертной тоски «зверя» по ней, не ощущает его мужского первобытного запаха, его силы… почему не отзовется ее душа, ее плоть, которая скоро, еще несколько лет — и превратится в труху!!!

Разве его тело хуже, уродливее тела брата, разве не развилась за эти годы его грудная клетка вширь, разве его спина не имеет твердости и гибкости, разве руки не могут быть такими же нежными и любящими, как у брата? Разве он не смог быть таким же страстным и мощным, как брат у ручья? А его «кишкентай» давно превратился в «Сары-арку»!

Он его уже сколько раз проверил, когда «драл» в Агадыре «легких» девок, те сами лезли на него… вопили, раздирая горло, когда он раздирал их изнутри до самой матки, когда шуровал там раскаленным затвердевшим жезлом с победной мощью и силой…

После таких вылазок он возвращался домой заматерелым, чувствуя себя состоявшимся мужчиной, пропахший вязким и кисловатым соком «любви», «запахом жеребца», и поглядывал на Жанат с усмешкой и свысока… таким она его побаивалась.

Как-то Шашубай привел свою кобылу, чтобы Каракал ее покрыл.

Они стояли возле загона и посмеивались…

Проходившей по двору Жанат Санжар бросил: «Погляди, вот как это делается!»

Жанат с испугом шмыгнула по ним взглядом, задернула лицо платком и почти бегом скрылась в доме. Больше в тот день не показывалась.

Вечером Санжар робко подергал занавеску над проемом двери ее комнаты — хотел извиниться за вырвавшуюся грубость.

Уходи, — глухо сказала.

Он потоптался у занавески, вздохнул: «Э-эх», — и убрался восвояси.

Да, это был самый сложный период.

Когда он мужал и хотел от жизни подтверждения своему возмужанию.

Особенно тяжко было зимой.

Их саманный с плоской крышей дом торчал посреди ровной тарелки тургайского плато, продуваемый ветрами.

Зимой же отчаянные и свободные, не знавшие удержу буранные ветры исхлестывали стены дома и запеленовывали его снегом по самую крышу. Крышу же так заваливало, что она постанывала и грозила вот-вот рухнуть внутрь дома.

Когда бураны стихали, Санжар выбирался и целый день только и расчищал дом и подворье до следующих буранов.

А внутри дома только в большой комнате печь хорошо протапливала помещение, и все собирались поближе к теплу. Жанат чесала козью и верблюжью шерсть, потом мотала из нее нитки и валяла носки и малахаи. Санжар чинил всякие рабочие причиндалы, в доме толклись ягнята и собаки. Жанат все время была на глазах, каждую минуту… как было себя удержать…

Он брал с собой на ночь палку и грыз ее зубами…

Легче стало, как ни странно, когда у Жанат стал подрастать живот.

Санжар чувствовал, как там внутри, в таинственном и желанном ложе, зреет новая человеческая жизнь, к которой он мог быть сопричастен, и это новое материнство вознесло для него Жанат на какую-то недосягаемую вершину.

Ее лицо округлилось, по нему разлилось спокойствие, и вся ее располневшая в сиянии женственности фигура и наливающийся выпирающий из-под платья живот утихомирили желание, а возникло новое, до этого неизвестное: жалость к ее телу и страх, что оно может повредиться: он готов был сторожить ее живот день и ночь…

Те, прежние ее «животы» у него тогда вызывали отвращение, тогда он ко всему причастному ей относился с отвращением, к тому же учился в интернате в Агадыре, видел ее мельком и старался избегать встреч… поэтому не видел вот этого каждодневного созревания ребенка внутри материнского тела.

Теперь же находился на расстоянии двух дыханий от ее живота…

Запомнился вечер: прямо на линии горизонта выкатилась желтоватым шариком маленькая луна, небо было цвета горечавки — глухо-синее; по степи, за двором, небрежно и редко были разбросаны желтые чашечки тюльпанов; воздух, насыщенный запахом полыни, слегка горчил.

Жанат стояла так, что ее силуэт с большим, чуть опустившимся, уже готовым к родам животом и напряженной вогнутой спиной, которую она придерживала руками, четко обрисовался на этом фоне.

И этот тревожный силуэт женщины в ожидании родов как-то заместил в сердце Санжара ту, прежнюю девушку из ручья.

Он неслышно подошел и стал рядом… вечер застыл, даже цикады примолкли.

Жанат взяла его руку и положила себе на живот: он ощутил под своей ладонью упругость и натянутость ее живота, так что стало не по себе, и вдруг откуда-то из глубины его что-то толкнуло в ладонь, раз и другой, он почувствовал, как из живота выперло что-то маленькое и твердое, и оно толкается в его ладонь…

Лицо Санжара, видимо, выразило такой испуг и изумление, что Жанат рассмеялась:

Его пятка.

Чья?! — почему-то шепотом спросил Санжар.

Скоро увидишь…

Теперь он находился на расстоянии одного дыхания от ее живота… который она доверила ему потрогать. Впервые так открыто, «по ее доверию», он к ней прикоснулся, но это прикосновение не вызвало у него того прошлого, неистового желания, а только тихую мягкую нежность и печаль… которая затопила степь до самого горизонта.

 

Это было за два дня до рождения Баглана…

 

Это был сложный вопрос, — отношения с племянником-сыном.

В основе их лежала любовь, она их скрепляла и одновременно разъединяла — как это постигнуть, старик не знал.

Вначале была жалость: он помнил подушками пальцев гладкость и твердость младенческих десен, когда скармливал в беззубый рот «жевку» из хлеба и козьего молока — младенец был более беспомощен, чем только что народившийся ягненок.

Старик за всю жизнь принял сотни окотов, в его руки выпадали осклизлые, в крови и слизи матери-овцы детеныши, и он их обтирал пучком травы и тут же пристраивал к материнскому сосцу, а потом ставил на дрожащие ножки.

А на второй день ягненок уже сам лез под мать, и уже твердо держался на ногах… На второй день…

Поэтому и назвали мальчика — Баглан, то есть ягненок, чтобы так же быстро стал на свои ножки.

Но Баглан только через полгода стал ползать, а встал совсем поздно. Рахит.

Сейчас, глядя на парня, и не подумаешь, что когда-то такое было, разве что коленки повернуты друг к дружке — между икрами баран пролезет, но это скорее признак родовой — указывает, что его предки, степняки-кочевники, поколениями жили и умирали в седле.

 

Прежде чем выйти на разговор с Нурланбеком, старик хотел определиться с тем, как, на каком этапе Баглан стал отваливаться от родовой жизни. И сколько в этом вины его собственной, а сколько — Нурланбека.

Он с рождения приучал Баглана к будущей жизни в степи, к трудному и тяжелому укладу этой жизни, но и к ее ежедневной красоте и смыслу.

Он видел, как молодежь покидает степь: не хочет пасти овец, жить на зимовьях, как манит и привлекает город, и соблазн города оказывается сильнее традиции.

 

А потом все чаще в степи стали появляться такие, как Нурланбек.

Они приезжали в степь с одной мыслью: чем бы поживиться, что бы еще у нее отнять, что продать, они рыскали алчными стаями по беспомощно раскинувшейся под ними земле… и жрали ее хуже саранчи…

«Время — деньги» — такая у них формула взялась. Откуда? Кто их надоумил, что «время — деньги»? Как можно вечность перевести в деньги? Время — то, что соединяет твою жизнь с прошлым твоей семьи, ты — мостик от прошлого к будущему, по которому должны пройти твои дети. Вот что такое время: мостик вечности… Это ты сам и есть — время…

А они свои души превратили в кошельки для денег… и оттуда ушла вечность, ушло время…

Они говорят, что деньги им нужны ради их детей, что для детей стараются, но что будут их дети делать с бумажками, если умрет земля, об этом не думают, и о детях не думают, только о себе, чтобы самим хорошо пожить… врут все, замазывают глаза людям…

Баглан укорял, что он, старик, против цивилизации — нет, он не против, он только не хочет, чтобы цивилизация превратилась в убийцу степи.

Если что-то взял у земли, то потом отдай в три раза… тогда будет справедливо. А иначе — грабеж. И все они, такие, как Нурланбек — грабители, потому что привыкли только брать без отдачи… и его вина, Санжара, в том что он не уследил момент, когда его племянник, или его сын, примкнул к этой стае пожирателей степи. Он не называл их хищниками специально, потому что хищник — зверь, который берет столько, сколько надо для жизни и не больше, а потом отдает степи своими детьми, своим потомством… хищник справедлив и достоин уважения.

Поэтому у них с Нурланбеком сразу не пошло, а первая встреча едва не закончилась дракой.

Когда Баглан привез из города новых приятелей, и все сидели на дворе за дастарханом, выпили слегка уже, Нурланбек спрашивал старика о жизни, заинтересовался мумие, и Санжар, как дурак, рассказал про то, как в юности брали мумие в горах… Нурланбек подробничал: в каких местах, где эти горы находятся. Санжар простодушно рассказывал…

Потом ушли в другой разговор, и подвыпивший Нурланбек тогда расхвастался:

Я — хозяин жизни, а не ее подмастерье! Жизнь надо оседлать и приручить, а не болтаться у нее под хвостом, не ждать, пока она обгадит всю голову или шарахнет тебя копытом в лоб.

То есть, по его мнению, такие, как Санжар, провели всю жизнь под хвостом жизни.

Санжар вскочил:

Это я, по-твоему, — обгаженный?!!

Баглан расхохотался, чуть не опрокинулся навзничь от смеха. Жанат как раз принесла тарелку с лепешками. И слышала и видела эту сцену. И закусила губу. Может, это было и смешно. Санжар был на голову ниже Нурланбека. И в два раза суше. Он так всю жизнь крутился-вертелся, что ему некогда было нажить на бедрах жир. Он был как кусок конины, просоленной и провяленной на солнце, который надо пять часов варить в казане, чтобы разжевать. И вот теперь этот «кусок конины» стоял и кричал на Нурланбека.

Нурланбек тоже поднялся:

Что это вам взбрело, уважаемый? Когда я такое про вас сказал?!

Только что, все слышали, он назвал меня…! — он обратился даже не к сидящим, не к Жанат, а к степи — уж она-то поняла все правильно…

Нурланбек усмехнулся, он вовсе не хотел ссоры, и сказал примирительно:

Совсем я вас не хотел обидеть, дорогой! У вас крепкое хозяйство, трактор, конь, отара, вон какого батыра вырастили, жена-красавица (он еще не знал, что Жанат не жена Санжара), — как я мог о вас такое подумать? Вас вся степь уважает! Предлагаю тост за такого уважаемого человека! Зачем нам ругаться? Голова барана смотрит прямо на меня, вашего гостя, — и приложил руку к сердцу.

Возразить было нечего, но все же Санжар остался уверен, что Нурланбек говорил именно про него. Да и остальные все поняли, только сделали вид.

И Баглан потом нет-нет да и хмыкал… запомнил.

 

Зря он тогда рассказал о мумие Нурланбеку: конечно, и без него все известно, но хотя бы не по его россказням, а так получилось, что он сам пособничал Нурланбеку с мумие. Из-за своей глупой доверчивости к чужакам…

Через пару недель Нурланбек уже сколотил артель: на грузовиках приезжали работяги и вычищали подчистую горы; потом сырье вывозили в Караганду и там, в каких-то арендованных шарашках, выпаривали, расфасовывали по пластиковым пакетикам, торговали в ларьках, на базарах, с рук — и очень здорово на этом деле наварились. Баглану тоже перепало: купил мопед, джинсы и транзистор…

Что должен был сделать Санжар? Должен был сжечь все приобретения Баглана, но — не сжег, а и сам потом стал транзистор слушать, хоть и исподтишка…

Согласился с воровством… Так чего теперь?..

Конечно, они с Шашубаем и Агулбеком тоже брали у гор мумие. Но не производили «полное выскабливание»…

Так назвал этот промысел Нурланбек — «полное выскабливание», внеся сюда мрачный и пошлый юмор.

Последние годы городские женщины, и даже это стало проникать в степь, увлеклись «полным выскабливанием» — вычищали зародышей своих детей в больницах. Им помогали избавиться от детей врачи; все было красиво: в палатах с цветами врачи в белых халатах стерильно убирали из животов женщин — их детей.

Зачем научили женщин избавляться от детей? Разве в жизни казаха ребенок — не главное?

Некоторые женщины потом уже никогда не могли забеременеть, даже позднее раскаяние не могло помочь…

Зачем нужна такая женщина мужчине? В чем тогда ее предназначение, если ее живот будет навечно пуст и мертв? Как осуществить тогда с ней близость, если знать, что твое семя будет орошать солончак, на котором никогда ничего не произрастет?

Его «зверь любви» знал, сколько еще в лоне Жанат скрывается соков для будущих жизней, и поэтому тосковал с такой безысходностью и страстью…

И еще: у него все же есть шесть внуков, от тех двух дочек Жанат, которые ему, правда, скорее в сестры годились, чем в дочки (так все война смешала: и время, и возраст, и смыслы): они давно выпорхнули из родного гнезда, вышли замуж и рожали потомство, а когда семья собиралась вместе, то дом, и двор, и степь вокруг звенели ребячьим смехом и радостью…

Так что нет, никакой он не обгаженный… такими были те, кто прожил вхолостую… кто не держал в руках пятку своего сына… А он — держал ли он пятку своего сына? Да, держал, и она, еще до своего рождения, стучала в его ладонь, держал — пусть даже и пятку сына своего брата, и целовал попки внуков своего брата… все равно в них кровь его отца и матери, и дальних до седьмого колена, и еще глубже во времени — предков…

 

Санжар въехал в небольшой горный кряж, образованный кварцевыми породами. Копыта Каракала стали проскальзывать на обледенелой щебенке; заметно стемнело. В небе, за спиной Санжара, образовался разрыв, он слегка подкравливал, как свежая рана. В этот разрыв, видимо, пытался пробиться закатный отсвет — запылала кварцевая вершинка.

Санжар, занятый своими думами, даже не заметил, когда утихомирился ветер и перестала сыпаться крупа. Горы уже наливались ночной густотой.

За этим кряжем открывалась дорога на Агадырь… совсем скоро он окажется в тепле, и Тельжан напоит его горячим жирным монгольским чаем: эту привычку тот заимел после армейской службы на границе с Джунгарией. Теперь всех друзей так поил — монгольским чаем; а когда-то монголы выжигали древние казахские города. А потом, с приходом Советов, часть скотоводов, не приняв новшеств на своих землях, откочевала вместе с аулами и стадами к монголам, на Угру; и до сих пор ведут кочевую жизнь, как и века назад; люди ездили, знают: вот и пойми ходы истории.

Он вернулся к мыслям о семье, о Жанат.

Последний раз все вместе собирались два года назад, на празднике Наурыз.

В Казахастане в конце восьмидесятых вдруг стали возрождать национальное. Раньше «козлодрания» устраивали только показушные — для иностранцев или обкомовских, а теперь вроде люди стали самоосознавать себя «казахами», а некоторые вообще говорили, что им тесно жить в такой большой стране, к тому же русские захапали их недра и сырье — вон сколько развелось геологоразведок: рыщут по всему карагандинскому бассейну…

Такие разговоры все чаще вели, особенно молодежь.

«Пусть копаются у себя в Сибири, а землю Казахстана оставят для казахов».

Не все с этим были согласны, но некоторые задумывались: а правда, не лучше ли русским убраться к себе, и не хозяйничать на чужой земле, особенно со своими ракетами? Пусть бы прихватили свои ракеты и катились с Байконура… А то закрыли часть казахской земли вокруг Тюратама, и казахов же туда и не пускают… Русские живут здесь, не уважая казахов — называют «косоглазые», «чучмеки-чуреки-чурки» и смеются… даже не хотят знать язык! — такие вот разговоры наполнили степь.

Насчет Байконура и Тюратама Санжар, пожалуй, и был согласен, особенно вспоминая друга Шашубая, а насчет остального — не очень.

Если ты — казах, сам это про себя знаешь, все твои про тебя знают то же самое, зачем это кому-то нужно доказывать? Да еще выгонять людей оттуда, где они родились: многие же русские из числа переселенцев родились в Казахстане. Это нехорошо — выгонять людей с земли, которая стала им родной. Простой человек не должен враждовать с простым человеком: это заканчивается кровью…

И что валить вину на геологов? Работа их такая, он с ними встречался: веселые люди, щедрые, добродушные, вежливые, песни поют, девочки в штанах с рюкзаками, увлеченные, а Санжар уважал увлеченных своим делом людей…

Если бы не русские геологи, то, может, уже прошлым летом похоронил бы Жанат.

Жанат, конечно, была уже не молода, но сохранила плавную гибкость, со спины фигура казалась девичьей. Вот, пожалуй, только коса истончилась и проседела, из-под платка вился до поясницы тоненький жгутик, прихваченный тесемкой. Но, кроме гибкости, тело сохранило и здоровье, и силу. Никогда не жаловалась на недомогания; может, и болело у нее что, но про это Жанат не сообщала.

Не то что жена Шашубая — ту разнесло сразу после вторых родов, и она вечно охала: то у нее кости ломит, то голова чешется, то чирьями пойдет. Это все от недержания в еде — ела слишком много, так, что «сахар поднялся». «Сахарная жена», — так шутил Шашубай; а что ему оставалось, как не перевести недуг жены в шутку.

Не такая была его Жанат, не такая. И все равно случилось.

Стал болеть живот, рвало.

Вначале прикладывала к животу теплый овечий помет, пила настойку полыни и жевала мумие — а делалось только хуже. Говорил: давай в больницу — но Жанат, упрямица, отказывалась. А на третий день болезни, молча, без стона, упала прямо на дворе, под солнцем.

Санжар перенес обморочное тело на кровать, потрогал живот — он стал твердым, как земля, а сама Жанат была горячей и бредила. Из угла рта сочилась зеленоватая слюна, и дыхание стало зловонным.

Когда же взглянул в ее лицо — испугался сильно. Лицо будто провалилось внутрь себя, и стало как будто неживым, цвета костей животного, на которые натыкаешься в степи; по лицу пролегла нехорошая темная тень — будто это тень кого-то, караулившего ее жизнь…

Баглан был в городе. Санжар заметался по дому и двору, кинулся к трактору — потом вспомнил, что у того уже вторую неделю перебирает карбюратор сын Агулбека: когда чуть выпьет, приходит на двор и копается в раскуроченном железе.

На Каракале до Агадыря вдвоем не уедешь, да и Жанат так плохо выглядит, что не довезти… Тогда взлетел в седло и помчался к Агулбеку, у того был «Запорожец».

Дом был пуст: Агулбек с сыном шлялись где-то в степи с отарой…

Попросил жену Агулбека приглядеть пока за Жанат; та разохалась, подхватилась… помчалась прямо по степи. Он видел, как часто-часто мелькают ее ноги, как развевается на бегу черный ситец платья, будто чумной флаг — знак беды.

Санжар растерялся. То ли догнать и подвезти жену Агулбека три километра до их становища, то ли самому куда-то лететь, но куда? В Агадырь, или в Караганду…

Вот когда пожалел, что не учитывал цивилизацию в полной мере: если бы жили в городе, имели телефон, сейчас бы набрал «03». А тут, среди степи, кто наберет «03»? Куда ни глянь — верблюжья колючка, ковыль да перекати-поле…

В этот момент, глядя на удалявшийся по степи «чумной флаг» — осознал, что его Жанат умирает, что, может, сейчас, сию секунду, отлетает с ее нежных губ последнее дыхание жизни, что тот, кто навис над ее лицом, впивает этот глоток жизни в себя. Лишает Жанат дыхания…

Отчаянно, до хруста, втопив пятки в ребра Каракала, погнал, не разбирая пути… На счастье выскочило воспоминание, что два дня назад проезжал мимо палаток геологов. Начальник был ему знаком: ленинградцы, из Агадырской экспедиции геологоразведочного института. На полном скаку развернул коня и уже с целью, наметом, погнал к урочищу…

За два дня много может случиться: геологи не сидят на одном месте — могли поменять стоянку километров на тридцать-сорок в любую сторону — пока их разыщешь в степи…

 

Геологи долго не рассуждали: шофер, которого начальник отряда поименовал «Николаич», только сказал: «Сидеть на ''ж…'' ровно, сейчас впиндюлим по самые гланды», — пришлепнул к голове плоскую кепку, загнал в угол рта беломорину, и «Зил» рванул.

Старик сидел между водителем и начальником, и видел, как лихо перекрученные жилами, черно-красные от загара руки водителя управляются с баранкой; на тыльной стороне правой было вытатуировано синее солнце…

«Зил» мчался, окутанный клубами пыли, и то взревывал, то надсадно урчал, то пробуксовывал в песках, но упрямо двигался вперед… брезент кузова хлопал, как крылья птицы на взлете. Это была проверенная степная машина — не боялась ни бездорожья, ни барханных заносов, ни пекла, такая же была, как и геологи: рисковая…

Потом погрузили в кузов беспамятную Жанат, завернув ее в одеяло, и Санжар перебрался в кузов…

В Агадырь приехали уже ночью: пронеслись, поливая желтым светом фар черный асфальт центральной улицы до железнодорожной больницы, под яростный многоголосый брех потревоженных псов.

Доктор мельком глянул в лицо Жанат, ткнул пальцами ее каменный живот — и тут же стал орать матом, выматерил всех: и начальника, и шофера Николаича, и Жанат, и старика.

Что вы мне (…) полутруп привезли (…) волокли через всю степь труп (…)! Нате вам, Рахмет Тагирович, (…) лечите! Кого лечите? (…) Что лечите?!! Сами бабу сгноили, а Рахмет Тагирович теперь ковыряйся…! Медицина еще трупы не научилась лечить!!! Умрет твоя апайка, старик, ммм, — аж замычал от злости, — что за дикость, аппендицит овечьим дерьмом лечить, вот и прорвался… кишки у твоей жены залиты гноем. Понял, старый дурак?!! Двадцатый век называется, тьфу!..

И ушел оперировать Жанат. Шесть часов.

Шесть часов, пока не вернулся доктор, Санжар просидел на скамейке перед входом в приемный покой.

Санжар будто окаменел, стал такой же твердый, как живот Жанат.

Он не заметил, как перед отъездом начальник-геолог, его звали Алексей, наливал из-под колонки во дворе воду в пластиковую бутылку; смутно, только этот звук: металлическое клацанье рычажка при подъеме-спуске, и потом еще шумное взбулькивание воды, когда она набиралась в бутылку, а потом, когда Николаич управлял рычагом, все с тем же лязгом, а начальник обмыл себе лицо и шею и пофыркивал, — вот эти звуки и отлежались в памяти. И много позже, когда он пытался вспомнить, как сидел на скамейке в ожидании результатов операции, только лязганье колонки да шумные всхлипы воды и остались в голове… И еще запах: приторно пахла перепревшая желтая акация, смешиваясь с жирным громким запахом железной дороги: угля, мазута…

А начальник геологов, Алексей, бутылку с водой поставил возле старика, и еще пакет с бутербродами положил молча рядом. Шофер Николаич добавил полпачки беломора — не знал, курит старик или нет, так оставил, на всякий случай… и как они отъехали, Санжар не запомнил…

Может ли человек шесть часов просидеть без одной мысли в голове — раньше Санжар не знал, но после той ночи узнал, что может: он, Санжар, смог.

 

«Ты уже вошел в краеведение нашего района, — так любил похвалить Тельжана Шашубай, — умрешь, а название так и останется — «переезд директора», и все будут рассказывать друг другу про Тельжана, который был «директором переезда». Понимаешь, никто больше не сможет стать «директором переезда»! Назначат смотрителя, или стрелочника, а ты свое название заслужил работой — это тебе вместо государственной премии — признание народа… Видишь, как история края делается, из судеб простых людей, таких, как ты»…

Санжару очень не доставало острот и озорства своего друга. Он пощупал челюсть Шашубая у себя за пазухой — может, она ему поможет в разговоре с Нурланбеком.

Сам он не был таким: слишком много думает, слишком много рассуждает, сомневается, когда надо принять решение…

Да уж, Шашубай нашелся бы, что сказать при встрече, подсмешил бы встречу, а Санжар только крепко обнял Тельжана.

Ну, как вы тут?

Да что нам сделается? Работаю, пока не выгнали. Как Жанат, совсем поправилась?

Поправилась, — коротко ответил, без подробностей. — Одеяло есть? Дай.

А что такое?

Да вот, Каракал совсем мокрый, вспотел, нехороший пот — раньше пять раз по столько мог пройти, и даже жилой не дрогнуть, а тут — еле сорок километров дотащился. Зря я его мотаю… накрою одеялом, еще заболеет. Я тоже уже старый, как мой конь, только не замечаю, — хмыкнул.

Да брось, ты бодрый совсем…

Говори, говори… все равно приятно…

Когда пили чай, уже перешли на серьезное обсуждение.

Ну, не знаю, как ты справишься с Нурланбеком, он весь район держит…

Что ж, я Баглана ему подарить должен? Даже не отговаривай!

Да я не отговариваю… ох-хо… бедному человеку справедливость не по карману, очень дорого стоит. Куда ни ткнешься — везде: «встань в очередь, подожди… ваш вопрос решается…» — никто тебя не услышит…

Что же: терпеть, молчать? Я терпел, молчал…

Про Нурланбека слух есть, что пантами через границу торгует, опасно, — даже понизил голос Тельжан.

В том и дело! Зачем, думаешь, он денег дал Баглану на мотоцикл? Ишь — добрый какой! Будут кольцевую охоту устраивать на сайгу… Утянет на дно парня легкими деньгами. Вымажет всего в крови — не отмоется потом…

Да, вот недавно заезжал Тулеген из их компании, жирный такой стал, с ряхи сало капает, так он в день по пятнадцать рагулей укладывает на землю… Сто рублей заработает, пропьет, и опять в степь… Аллах глаза прикрыл, людей не видит. Ох-хо… говорит, всегда на бутылку водки и казан плова ему сайга даст, а охотинспекция с ними в доле, а кто против, и пикнуть боится… на сарыарке нашли в мотоциклетке двух — с пулями в голове; кто, что? Говорят, сами себя постреляли. А я так думаю, нарвались на браконьеров с пантами, и не договорились… ну и что ты скажешь Нурланбеку? Государство совсем силу потеряло, всяк сам себе закон и порядок устанавливает… мафия называется.

Н-да… раньше такого слова и не слышал. Дела у вас тут… Говорят — перестройка… ты хоть знаешь про такое, что это такое — перестройка? Целиком государство будут менять, что ли?

Да кто их знает — не поймешь! У нас, я думаю, порядка никогда не будет: каждый себя министром считает. А министры думают, что они — боги, а бога выгнали… а бог решил: раз вы без меня справляетесь, то и справляйтесь дальше — я не вмешиваюсь. Поэтому все получается вкривь и вкось. Пора у бога прощения просить, и к себе обратно позвать, но гордыня мешает, не может человек себе признаться, что хуже бога…. поменьше бы гордились да болтали… Говорят много, а про что, попробуй догадайся… наше дело маленькое, вот пойду семафор выставлю, скоро твой состав подойдет, — и, помолчав, добавил: — Я тебе вот еще что скажу… про справедливость… Тулеген мне десять килограммов мяса привез, за просто так отдал — все равно, мол, или псы сожрут, или так сгниет, в степи. Я, думаешь, что сделал — Тулегена прогнал? В морду ему плюнул? Я мясо взял… в ледник положил, а часть отнес в геологоразведку за мостом, на «Китайскую стену» поменял. Геологи тоже знают, что мясо контрабандное, а поменяли, а если тебе Нурланбек мясо привезет, или Баглан, ты что его — закопаешь? Нет, тоже в казан бросишь. Похлебку варить. Так что все мы — пособники, чего там… на всех нас вина… живем с ней, обросли как кожей, и не замечаем…

Тяжелый получался разговор, безрадостный… не знал, что возразить Тельжану и, чтобы немного развеять тему, спросил:

Это за мостом чья геология?

Ленинградская…

Ты там такого не встречал начальника, Алексей зовут, и шофер у него — Николаич?

Нет, а кто они тебе?

Да вот, не поблагодарил за Жанат и Каракала. Нехорошо, на обратном пути заеду…

Так то были прошлогодние, а этого года — наверное, другие… Да, да, пусть у тебя будет обратный путь… а то… не ехал бы ты к этим…

В жизни все получалось сложнее, чем в мечтах…

Тельжан совсем не одобрил этой его поездки к Нурланбеку, не поддержал его, хоть настойчиво и не отговаривал, но сильное сомнение высказал, и Санжар сухо сказал:

Конь пусть у тебя побудет.

Конечно, оставляй, присмотрю… — с излишней суетливостью обрадовался Тельжан: уже хотел, чтобы эта тема закрылась совсем. И даже сожалел, видимо, о своей необдуманной горячной откровенности.

Когда человек привыкает к своему укладу, то вовсе не стремится, чтобы посторонние, даже и близкие люди, чем-то его нарушили или сломали… зачем? Неприятностей и так хватает, куда еще?

Прощаясь, Санжар не удержался, «подшпынил» Тельжана:

Видно, плохи ваши дела, если бывший комсомольский активист о боге забеспокоился…

Челюсть Шашубая осталась довольна.

 

Место ему досталось в конце вагона, возле туалета. Оттуда густо несло мочой и табаком — все ходили курить в тамбур, без конца хлопая дверью…

Старый общий вагон дребезжал стеклами и подрагивал, в брюхе его что-то все время стучало и перекатывалось.

В его купе расположились буровики, человек восемь, бригада — ехали с Балхаша. Было видно, что с самого Балхаша и заседали.

Ну что, отец, орнаментируем движение? Шоба, набубонь дяде!

Буровики — люди с «фасоном», рабочая элита. Санжар однажды видел, как буровики гуляют: один взял сто рублей, поджег и от них прикурил папиросу. Зачем это бессмысленное было делать? На сто рублей можно жить месяц, а то и два, мог бы отдать бедняге какому, но тогда фарсу бы не получилось, а так — фарс… Этот человек, что сжег сто рублей, как бы всем демонстрировал, что не ради денег корячился вахту: по двенадцать часов в сорок градусов жары и сорок градусов холода — а ради чего тогда? ради факта труда? ради остроты жизни? или ради того, чтобы сжечь сто рублей…

Поэтому, когда Шоба, огромный парень с младенчески ясным лицом и черными мазутными обводками глаз, метнул руку к бутылке, Санжар приглашение не принял, а попросился лечь на вторую полку…

«Ход коня в степи и ход поезда в степи — очень разные. Когда на Каракале поглощаешь копытами землю, то она вся через тебя проходит, каждый ее кусочек, каждая выемка, бархан, сусличья норка, все цепочки неведомых следов читаются в деталях: за ними — жизнь тех, кто только что, или сто лет назад, тут был. А поезд пожирает километры, не жуя, вместе со всем, что на них находится, не успевая осмыслить всех этих аулов, поселков, одиноких мазаров, горных кряжей», — так подумалось Санжару.

За окном вагона неслась ночь, вначале простроченная цепочками огней, пока не покинули предместьев Агадыря, а потом уже сплошная беззвучная тьма, за которой только угадывалась степь…

Где-то за этой стеной тьмы, через ее плотность в самой глубине расстояний, плавал теплый огонек его дома, там, внутри этого света жизни — была Жанат, а может, уже погасила лампу и спит, и только луна тихим шорохом падает на щеку или на ладонь спящей Жанат…

Девочка-женщина-старуха. Когда бок о бок прожил с человеком, лица старости не увидишь… видишь внутренним взглядом, изнутри души — это другой взгляд, он минует время.

Давно утихли страсти: и тоска тела сменилась тоской души…

Иногда она, эта тоска, утихала в повседневности забот, а сейчас, когда лежал на грязной голой полке, подтиснув под затылок свернутый и пропахший Каракалом и степью брезентовый плащ, под потолком, где колыхались сизые тени табачного дыма — «расходились» буровики, уже курили внутри: кто им скажет поперек, пьяным, — сейчас засосало сильно: тянуло, болело, маялось — застонал…

Лежал между полкой и потолком, в маленьком узком пространстве — как между досками гроба.

А вот когда и в самом деле окажется в гробу, не сможет помнить о Жанат, и тоска пройдет… тогда нет, лучше не умирать: без этой тоски для него нет ни жизни, ни смерти…

На сонный вокзал прибыли спозаранку. Утро еще держало в себе ночную прохладную зябкость.

Небо ровно, по всей своей высоте было сине-голубое, слегка, кое-где только, подмазано белым воздушным… будто прилипли к нему гагачьи перышки…

День обещал быть теплым, если не жарким: заморозок отступил, а может, тут, в Караганде, его и вовсе не было. На пустынном перроне толклись воробьи да шваркала метлой уборщица — звук царапающих асфальт прутьев разносился далеко…

 

Неприлично являться в дом недруга с рассветом.

Два часа просидел на привокзальной скамейке: подходил мент, проверил документы. Может, думал, за что зацепиться, внимательно оглядел — «прочитал» Санжара, повертел паспорт туда-сюда.

Аккуратнее крути, а то печати вывалятся…

Ты еще и шутник?

Еще — что значит? А до этого кто был? Ты меня до этого «еще» — знал, что ли? Ты это «ты» из какого кармана достал? У меня морщин на лбу в пять раз больше, чем у тебя полосок на форменке!

Не пойму, старик, чего задираешься? Припрется такой хабиб аульный, и уже начинает скандал… по пятнадцати суткам скучаешь?

Что ты пугаешь? Уже сделай что-нибудь, хочешь — пятнадцать дней жизни забери, хочешь — пятнадцать лет.

Вот как вопрос поставил! — мент ухмыльнулся и вполне миролюбиво присел рядом.

Вот на мне что одето, заметил? Фор-ма! И еще кобура, видишь… и свисток есть… Это все что означает? Означает, что я — человек власти, имею под собой закон.

Под «ж…» у тебя закон, на нем сидишь?

Трудный ты, дед. Почему нарываешься?

Ты чего ко мне привязался? На мне власть оттачиваешь? Я что, украл-убил, драку затеял? Тычешь под нос пустой кобурой!

Это пока — пустая, а когда надо, то и не пустая… — с некоторой угрозой в голосе произнес мент, и тут же добавил спокойно и даже участливо: — Да остыньте. Вижу: сидит человек, приехал, а не уходит — значит, податься некуда, а может — горе какое… а вы сразу на меня полезли! Если все будут власть задирать, куда мы зайдем, а?

Санжару стало неловко. Терялся он в городе. Все казалось враждебным… сам себя опустил перед человеком и его хорошими намерениями.

Рано мне еще, хочу тут подождать…

Сейчас кафе откроется, там чай, кофе можно купить, сосиски бывают… деньги-то есть?

Спасибо вам, все есть…

Милиционер вернул паспорт:

Ладно, пора мне, удачи в вашем деле, ата. По смене передам, чтобы не тревожили! — и, взяв под козырек, ушел, скрылся вглубь вокзала.

Вот так, возьмет человек и откроется тебе, и уже как будто не чужой… тут бы и самому открыться, поговорить, а нет — уже прошел мимо, идет дальше, по своей линии жизни… и даже имени не узнал этого человека.

«Вот, Шашубай, видишь, как твой друг вляпался по-дурацки… Если так со всеми вступать в разговоры, то до Нурланбека не доберешься в жизни. Помолчать лучше, мало ли, что у них в городе на такие случаи придумано… ладно, этот человек хороший, а что другие городские?»

Потом посетил кафе, зачем-то купил кофе вместо чая; кофе был очень сладким и пах то ли прогорклыми тряпками, то ли мышами, а скорее, и тем, и другим; а может, этот запах шел от кособокого плексиглазового стола на шатких алюминиевых ногах, или из захарканных углов вокзала; и булка-вензель, в которой увязли зубы, оказалась из сладкого волглого непропеченного теста. Невкусная у городских еда. Сахара, конечно, не жалеют: сахар есть, а вкуса — нет…

Потом ходил по городу, зашел в скорняжную мастерскую, на базар, в автолавку…

Странно было ходить долго пешком, иногда забывался и искал рукой недоуздок, а нога щупала подпругу… потом опоминался: нет ни недоузка, ни подпруги, а это всего лишь порожек лавки, пусто было между ног, сквозно — не сжимали лодыжки привычно бока Каракала.

Нужно было убить время. Пока Нурланбек не воротится домой после работы.

Целый день до вечера бродил по городу, иногда присаживался передохнуть на поребрике, иногда на скамейке.

Пеший, без Каракала, без Шашубая, без Жанат, — в городе больших сложных звуков и шумов и деятельных нападающих запахов — он казался себе меньше уховертки — та хоть при виде опасности юркнет в песок, втянет свое тело внутрь песка… или песок помогает ей, всасывает в себя уховертку, и только взгляд степного жителя, вглядывающийся и понимающий язык и почерк степи, может отметить легкую малозаметную лунку-вдавление, величиной с ноготь.

В городе он чувствовал себя, как Иов во чреве кита: город ему казался огромным мощным зверем, и в утробе этого зверя Санжар пробирается по его артериям и венам, по его кишкам и альвеолам… и запах большого могучего зверя вбирали в себя его ноздри…

Он ходил по городу и пытался его понять, пытался понять, почему для Баглана город оказался роднее степи. Хотел увидеть его глазами Баглана.

Вот, например, прошел по улице оркестр из мужчин — в начале три ряда с желтыми сверкающими трубами, следом еще несколько рядов: несли в руках аккордеоны. Хорошо, что просто шли — не играли, а то от такого еще шифер с крыш посрывает; а сразу за ними ехала женщина на управляемой электричеством тачке, где были доверху сложены радиаторы… Санжару это соединение женщины с радиаторами и оркестра показалось очень смешным — все-таки умеет город пошутить над человеком… Был бы Шашубай, непременно бы крикнул: «Чего не играете? Музыки не хватило? Пропили? Бедной женщине бы помогли своей игрой — быстрее бы свои радиаторы довезла…»

Или еще: возле какого-то сквера фанерные щиты, на которых наклеены газеты, чтобы люди новости читали. Санжар подошел ближе — названия все хорошие, рабочие, только газеты уже пожелтели и в «птичьих нашлепках» — птицы эти газеты чаще, видать, читают, чем жители. И чего висят, когда новости все эти уже обгажены.

Еще везде очереди: в одном месте сахар дают, в другом — масло, а в большом продмаге, куда поглядел сквозь красивую отливающую звоном витрину, — полки совсем пустые… совсем…

 

День действительно выдался теплым: тем ленивым, уходящим уже, прощающимся теплом, которое обволакивает, не обжигая, от которого клонит в сон, а не в бег.

Он и задремал — сморило. На какой-то аллее, на скамейке, сверху на него нет-нет сыпались желтые листья. Вокруг сапог понизовый ветерок закруживал веретенами дорожную пыль, в наверченных ветром клубках пыли торчали сухие стручки акаций, фантики, окурки… все вперемешку…

Проснулся — и подскочил в ужасе, спросонок показалось, что — пожар: но это закат поджег улицу — дома и деревья, и пыль в воздухе…

Дом у Нурланбека был, как и сам Нурланбек, — важный, широкозадый, стоял на толстом фундаменте уверенно. Из открытой двери, из-за отдуваемого ветром пузыря занавески — крики, хохот, трезвон…

Какой гость, вот неожиданность! — уже навеселе, Нурланбек, раскорячась, двинулся к Санжару и даже попытался обнять.

Санжар не принял тона, сухо сказал:

Разговор есть.

Ну, какие разговоры на пороге, что вы, ага, пройдите в дом.

Дело у меня.

Э-э, что за дело? Дом сгорел, не дай бог? Никто не умер? Все живы? Остальное подождет. Не позорьте меня перед людьми, уважаемый. Что люди скажут: приехал человек, а Нурланбек даже за стол не позвал?

Трудно было противостоять напору Нурланбека, его грубой уверенности в себе; весь его вид, самодовольный, наглый, отрыгивающий сытостью жизни, вызывал одновременно отвращение и завораживал. Было что-то в этом человеке, какая-то изнутри шедшая сила, что подчиняла себе людей, он ими как бы и брезговал и в то же время приманивал к себе…

Так и Санжар, почувствовал, как ему трудно требовать разговора, когда его мягко, но настойчиво утягивало внутрь дома.

И он тут же с порога сказал главное, пока еще не растратил уверенности:

Нурланбек, верни мне сына! — так мысленно всю дорогу называл Баглана, и тут, в волнении, именно так и сказал — сына!

Нурланбек усмехнулся, он понял, но ему хотелось покуражиться.

О каком сыне толкуете? Я и не знал, что у вас, уважаемый, сын объявился.

Баглан мне как сын!

Баглан? А я что, его забрал? Как я мог забрать? Он что — ишак или баран?

Зачем денег дали?

Деньги мои? Мои. Могу дать, могу не дать, могу съесть свои деньги, могу вот и вам одолжить, если надо… скажите, сколько надо? Когда к Нурланбеку с душой — он последнее отдаст, ради хорошего человека, а тут парень мотоцикл хотел, я помог, что плохого?

Зачем к чужому приучать? Пусть сам заработает, тогда купит.

Эээ… раз есть желание — пусть исполнится, а пока от жизни дождешься, и желание пропадет.

Не хочу, чтобы сын в долгах перед чужими ходил! Или мотоцикл себе заберите, или деньги. Я верну долг!

Второй раз меня обидели на пороге моего дома — чужим назвали! Но я терпение проявлю, понимаю вашу озабоченность, дорогой! Я Баглану помог с мотоциклом, он мне поможет в моих делах, что плохого?

Мне дела ваши не нравятся, зачем Баглана к ним приучаете?

Откуда вам про мои дела известно, чтобы их поносить?!

Вся степь про них знает. От степи не скроешь! Поганые дела, вредные, можно загреметь! Я могу пойти куда надо — рассказать, как степь обираете, про сайгу, как бьете ее, как панты маньжурцам через границу возите!

Санжар думал припугнуть Нурланбека, но тот только расхохотался.

Давай, расскажи прямо сейчас, пойдем, пойдем, расскажешь, заодно и кое-кого увидишь!

И втолкнул Санжара внутрь дома.

В просторной беленой мелом комнате, по стенам которой было развешено оружие и медные блюда, за длинным дастарханом, на курпаче (легкие стеганые матрасы) сидели гости, человек десять; среди них Санжар сразу увидел Тулегена, про которого еще вчера рассказывал Тельжан, а рядом с ним — Баглана.

Старик оторопел: совсем не думал о встрече, более того, за весь день даже не приблизился к дому, где у дальней родственницы квартировал Баглан, не хотел этой встречи никак. И тем более — здесь, в этом месте…

Судя по развалам дымящегося в блюдах бараньего мяса, по кругам конской колбасы, кусок которой в этот момент драл зубами Тулеген, по живописным закускам, присыпанным зеленью, по пирамидам желтого светящегося наманганского риса, сдобренного индийским карри — хозяйство Нурланбека никак не затронули пустые полки в магазинах и очереди простых горожан у продовольственных лавок.

На лицо Баглана легла темная тень, как только он увидел старика. Скулы затвердели, рот затвердел. Глаза сузились в злом прищуре.

Нурланбек снисходительно похлопал Санжара по спине.

Ну, вот начальник милиции, давай, ему скажи, он тебя выслушает.

Санжар увидел за столом, через два человека от Баглана, начальника в форме (и мимолетно удивился — даже форму не снял, совсем без стыда).

Что такое? — поднял тот на Санжара вялые мутные глаза, в лице проступило недовольство: отдых и есть отдых, зачем нарушать?

Сильно «ударил» Нурланбек, неожиданно, почти свалил с ног. Все заодно! Какой он дурак, с кем вздумал тягаться?

Что-то черное, отчаянное стало подниматься со дна души, ничего уже перед собой не видел, кроме лица Баглана.

Уйдем отсюда, сейчас! Поедем со мной! Уходим, давай! Быстро!

Баглан вскочил с матраса и закричал:

Что ты ко мне привязался?! Сюда приперся, скандал затеваешь?! Ты — кто мне?! Отец?! Нет? Тогда не суйся в мою жизнь!..

 

Кажется, до глухой ночи прятался неподалеку от дома Нурланбека, как будто какая-то отчаянная безысходная сила завладела им; метался в клетке ребер смертельно раненый «зверь любви», выл-рыдал, истекал кровью, с каждой каплей теряя остатки жизни…

Его поезд из Караганды на Балхаш давно ушел, а он никак не мог решить своего дела.

Дальнейшее он уже потом вспоминал урывками. Как увидел, что вдоль дувала телепается, пошатываясь, Баглан, как крался за ним следом, как упал перед ним на колени, хватал за ноги, как Баглан пинал его в живот, отцеплял его пальцы от своих штанин и давил их каблуком, как кричал в бессильной злобе: «Отстань, отстань от меня, наконец! Жизнь мне съел! Ненавижу-у!» Как потом, потеряв себя, отупело, нескончаемо брел по каким-то улицам, по спящему городу, сам не понимая своей дороги…

С ним опять случился приступ безмыслия… как тогда, на скамейке, возле больницы…

В свете высоких люминесцентных фонарей асфальты казались белыми, как солончаки, так же по ним бежали трещины, через асфальтовые «солончаки» пролегали угольные узоры кустарника и оград. Черноту неба распыляли белые костровища звезд, луна шла на убыль, бледная, ущербная, будто ночь отъела у нее половину щеки и не стремится выплюнуть обратно…

 

Через какое-то время оказался возле каких-то хибар, в одной не спали, и из окошка тускло падал неверный красноватый клок света, что-то там тоже происходило, из-за чего тревожился незнакомый человек внутри дома — не спалось ему. Потом чьи-то пальцы стали негромко ударять по струнам кобыза, хрипло-дробно, звук туда-сюда метался между двух струн, но чьи-то пальцы управляли им, не давая выбраться на свободу, набрать силу, звук тихонько взвывал между струн, тосковал о ком-то, рвался к кому-то, маялся, постанывал: оу-у-м-м…

И старик тоже похватил этот звук: «оу-у-мм». Шел, и выстанывал сквозь губы, процеживал свой стон «оу-у-мм», — удаляясь от этого дома, от незнакомого кобыза, но цеплялся слухом за звук, который стал казаться видимым, будто ухватился за него рукой, чтобы не упасть… пока ночь не поглотила его остатки…

На вокзале очутился уже с рассветом, и опять по пустому перрону разлетался царапающий звук прутьев метлы…

Спал на скамейке, тот же вчерашний мент нашел: отвел в свою дежурку, отмыл руки от грязи, промазал ссадины йодом, поправил, отряхнул одежду.

За все время только спросил: «Кто вас обидел, ата, скажите?»

Но Санжар молчал, он будто разучился произносить слова. Даже не мог себе представить, что когда-нибудь откроет рот. Да и что говорить…

Мент вскипятил чайник, налил крепкой заварки в стакан с подстаканником, как в поездах, положил четыре куска сахару, тоже из дорожного поездного комплекта, и настоял, чтобы старик выпил.

И когда Санжар пил крепкий сладкий чай, вроде стал немного расправляться, чувствовать окружающее, и вдруг дрогнул, сунулся за пазуху, где лежала челюсть Шашубая, — но ее не было! Он вскочил, стал себя обхлопывать, протряс рубашку, вывернул, встряхнул плащ… уже понимая бесполезность своих поисков… наверное, челюсть Шашубая выпала из-за пазухи, когда валялся в ногах Баглана, теперь валяется в пыли неведомой улицы — бесславный конец челюсти его друга; хотел было кинуться обратно в город, искать. Найти, но где, где ее найдешь? Утрата челюсти друга будто вконец что-то сломила в душе, и полились слезы, лицо было даже спокойным, не морщилось, но по нему, по щекам лились и лились слезы…

Удивительный человек оказался мент, он не кинулся утешать старика, вообще ничего не сказал. Отошел к окну, за которым виднелся кусок перрона, и только часто-часто курил сигареты. Одну за другой, приканчивал их в две затяжки. Наверное, недельный запас истратил. С табаком тоже были перебои.

А когда в дежурку сунулся напарник, резко махнул рукой — походи снаружи…

Потом усадил Санжара в поезд дальнего следования, который отходил днем и держал курс на Москву, в Агадыре останавливался на три минуты, и приказал проводнице высадить старика — проследить, чтобы тот не проехал станцию…

 

Часть вторая. Солончак

 

Старик, наконец, открыл глаза. Вот как. Его свалили вместе с некоторыми свадебными гостями в пристройку. Хорошо же вчера надрались!

Кряхтя, приподнялся, в голове пронесся гулкий звон, в затылок ударило так, что потемнело в глазах, на минуту пол помчался вверх, так что старику показалось, что все храпящие гости посыплются с матрасов, но пол довольно быстро вернулся на место.

Тогда старик осторожно поднялся, постоял в ожидании — не полезет ли пол опять вверх, но тот оставался на прежнем месте. «Так-то!» — хмыкнул. Тело его затекло, особенно правая рука, видимо, отлежал ее — висела, как плеть, он ее стал разминать и испугался, вдруг так и останется, тряс ее, колотил по ней кулаком левой, кусал — пока наконец не забили острые иглы в кончиках пальцев, не побежали колючие ручейки по предплечью, а рука начала слушаться управления, повернул ладонь кверху — повернулась, сжал в кулак, с трудом — но пальцы сжались…

Огляделся — оказывается, это Тулеген дышал ему в спину, а сейчас лежал навзничь, раскрыв рот, по его загорелому потному лбу ползла крупная с зеленым отливом муха.

Вообще мух было множество: они бились с устойчивым глухим жужжанием в маленькие запыленные оконца, сновали под потолком вокруг лампочки, подвешенной на потолочный крюк; у выхода из пристройки растянулась старая клочкастая таза и дрыхла: бока ее тяжело вздымались… старик перешагнул через нее и вышел на двор. Резануло глаза от яркого, уже начинавшего набирать жар солнца.

Двор был безлюден, только один какой-то пил прямо из ведра Каракала: вода двумя потоками лилась мимо его рта и впитывалась в землю — но этот человек ничего не замечал. Кадык его ходил, как поршень, туда-сюда вдоль мощного горла. По синему костюму, хоть и мятому, было видно — городской. Из компании Нурланбека; кажется, вчера сидел за рулем одной из машин.

И тут старик вдруг замер, глядя на пьющего гостя, вспомнил, что вчера забыл отнести Каракалу ведро воды. Налил, да так и оставил среди двора. Теперь вот гость из него пьет.

Кинулся к загону, но коня там не было. Значит, сам отправился себе за водой… ну и правильно, раз хозяин такой дурак, забыл про своего коня, наверное, еще и обиделся… ладно, ладно — не сердись, когда я про тебя забывал? Все эта выпивка! И что вчера так разошелся? С чего?

Чувствуя вину за то, что не напоил Каракала в такую жару, и тот сам отправился к озерцу возле солончака, старик вышел за ворота: они с вечера так и остались распахнуты, жерди даже слегка присыпало песком.

Каракал не стал пить из ведра во дворе, а пошел на самостоятельный поиск воды, — как бы укорив старика, еще тот норов: хоть и состарился, и бельмо на глазу, а характер свой гордый не растерял с годами.

Что все же вчера случилось сильное? Чувствовал, что — случилось… но только потом об этом будет думать. Когда найдет коня; хоть и не слишком обеспокоился — тот мог на самостоятельном выпасе и по два дня шастать. Потом возвращался, но если обижен — лучше уж найти…

До озерца, рукотворного водопоя, который смастерили ученые-экологи, было километра полтора. Старик увидел метров через двести подсохший вензель и, учуяв запах мочи, который еще не развеял ветер, ухмыльнулся: «Умный, да? А следы оставляешь! Что, я тебя в степи не вычислю по следам? Дурак-конь, я тебя знаю!»

Солнце уже встало в центре небесного купола и палило оттуда, ослепляло. Старик сам захотел пить. И чего поперся — о себе не позаботился. Но не возвращаться же, напьется с конем у источника. Кто у него остался, кроме Каракала… так что надо им держаться друг друга… уже до конца… Почему вдруг такая мысль, что значит «кто у него остался»? Нет, откуда взялась такая мысль? Какая-то неясная тревога заставила старика убыстрить шаг…

Тревога сочилась из вчерашнего дня, но начала ее он ухватить никак не мог.

Как быстро солнце забирает свое.

Еще недавно зелеными волнами ходили травы и серебрились дуги ковылей под ветром. Теперь трава сгорела под солнцем и залита песками. То там, то сям горбатятся острые ребра барханов, текут помаленьку под рукой ветра, по каким-то своим направлениям и им одним известным миграционным путям-дорогам…

Небо распласталось, как задыхающийся в пекле зверь; лупит с него добела раскаленное солнце, припекло голову, плечи… жаркий душный воздух опаляет легкие…

И чего Каракалу шастать по такой жаре, вернулся бы в дом, под навес, получил бы овса, и яблок, так и быть, — мелким белым наливом любил похрумкать его конь.

Но вот впереди остро, как лезвие, блеснуло — это рукотворный водопой, его специально устроили: где-то там внизу, в глубине, скапливалась вода, до этой, притаившейся в земле воды проткнули металлическую трубку, и через нее вода, потихоньку набираясь в подземном резервуаре, вытекала в обложенное камнями и вымазанное глиной ложе. Вокруг рос мелкий осот, песок был чуть влажен и весь испещрен следами, они хорошо читались: тонкие трехпалые — птичьи, сдвоенные — сайги и суетные скопом — овечьи и подковы его Каракала. Вот они, следы его подков, пролегли поверх других, уже подсохших.

Был здесь, значит, следы есть, а коня самого нет, только сочится из трубки потихоньку вода, да при приближении старика снялась с шумом крупная дрофа.

Старик забеспокоился сильнее, стал рассматривать след.

Куда мог двинуться дурной старый конь? Вдруг совсем ослеп, мало ли, и теперь заблудился где-то, не знает дорогу назад… не волки же его задрали… да что-то не слышно было волков давно, ушли за хребты, и возле трубки ни одного волчьего следа… Все следы мирные — птиц да копытных…

Старик вгляделся внимательно, потрогал рукой след, принюхался.

Следы указывали самое плохое направление — в солончак. Сдурел Каракал, чего его в солончак понесло… ой-бой…

Напившись из трубки чуть солоноватой, но прохладной воды, и ополоснув голову, старик поспешил в направлении следов своего коня…

Солончак этот образовался не сам по себе, раньше эти места были выпасными, пастбищными, вольно по ним ходили табуны и отары… потом стали их культивировать, засевать клеверами, хлопковыми, орошали без меры и ума, мелиорация велась так-сяк: брали от земли все, что она могла дать, нарушили ее естественное дренирование, а когда земля истощилась, то помочь ей никто и не подумал, так бросили.

И на бывших пастбищах теперь гулял соленый ветер, носил разъедающую глаза соленую пыль, а земля пошла такыровой коркой, под которой скапливалась вязкая без дна грязь; стоит в такое место ступить — и начнешь вязнуть и погружаться: мертвое место — и люди, и животные его стороной обходили… загубленная земля…

Вон куда понесло Каракала…

Весь следующий после бесславной поездки в Караганду год жизнь Санжара превратилась в сплошной солончак… иссушилась, растрескалась — мертвая жизнь…

Больше он не сидел с Багланом на скамейке под стеной дома, не вел споров, когда Баглан приезжал, отмалчивался. Не совсем молчал: про дорогу мог спросить, про здоровье, но без открытости, без интереса: «Как доехал, хорошо?» — «Хорошо». — «Ну, джакшы…»

Про ту ночную стычку они не говорили, как будто ее и не было, но она случилась и встала между ними…

Выпивать стал часто, тогда оживлялся, и «зверь любви» оживал, но теперь он был как ручной: кто погладит, к тому и приласкается, а потом, протрезвев, уезжал дня на три в степь — стыдно было, что так себя распускал…

И с мафией смирился. Гуляла мафия у него по двору как хотела… сваливала после охоты в сарае и на дворе целые туши сайги; визжала пила, отделяя рога от головы самца, безрогая горбоносая голова с мертвой печалью в больших остекленевших глазах — вечный укор живущим.

Командовал Баглан, за год он тоже заматерел и стал чем-то похож на Нурланбека — только пожиже.

Мяса было — завались…

Нагляделся за год на мертвые головы, на мертвые глаза сайги…

Когда был трезв — не ел ее мяса. А как напивался — ел.

А ведь предки называли сайгу божьей лошадью. И грех было ее забивать массово, только опустившийся никчемный человек такой сайгой питался. А тут вся округа жировала… все, что ли, никчемные стали?..

Особым шиком было — промчаться с гиком и клаксоня на «Нивах» и «Уралах» по аулам, зимовкам, на ходу сбрасывая туши… благодетели, падлы…

И Баглан на своем мотоцикле также мчал с гиком по аулам и швырял туши к ногам казахов…

 

Охота — охоте рознь.

В прежние годы, в старину, тоже против сайги всякие хитрости устраивали, например, «загонный способ»: охотники делились надвое, первая группа — «резвачи» — на самых быстроногих скакунах гнала стадо, а вторая — из лучших «меткачей»-стрелков — сидела в засаде. Резвачи гнали стадо на меткачей, а те уже палили в летевшую на них сайгу.

Еще был способ — «с ружья». Когда в разгар безводного жара на стада нападали оводы, закусывали до изнеможения, уставшая одуревшая сайга зарывалась в песок, теряла соображение и нюх, такую сайгу брали, что называется, с шагового выстрела…

Но свежее сильное стадо «взять» в честном беговом соревновании невозможно, ни скакуны, ни быстроходные тазы не могли угнаться за этой степной стрелой, обгонявшей ветер…

Так, как вели охоту современные нурланбековы «нукеры», — было равно убийству младенцев. Так считал Санжар и тихо копил глухую ненависть и к мафии, и к Нурланбеку, а в иные дни — к Баглану.

Особую ненависть Санжара вызывали ночные охоты…

К «Нивам» прикручивали большие прожектора, по типу тех, что раньше использовали для освещения территории Карлагов. Один из нукеров загодя выезжал на машине в поисках стада, вставал неподалеку. Сайга к недвижному предмету в степи быстро привыкала и не обращала внимания. А разведчик потом по радиосвязи передавал координаты. Основная часть «охоты» на колесах выезжала ночью. Сайга чует движение чужого за два километра и начинает волноваться, тогда разведчик врезается в центр стада, отделяя его часть, тут уже на подходе «колесные» врубают прожектора и ослепляют стадо, вгоняя его в ужас.

Затравленная белым смертельно неумолимым светом мечется сайга, пытаясь вырваться из светового потока, и тут ее настигают стрелки, некоторые даже и автоматами обзавелись. Начинается бойня, которая не щадит никого: ни самца, ни беременную самку, ни мать с теленком — далеко по степи разносится беспорядочная пальба — степь затаивается, в ужасе слушая звуки бойни… Всполохи света, озаряющие горизонт, треск выстрелов, разрывающий ткань ночи, — вначале пугали окрестные аулы: «Война, что ли, началась?» — потом люди привыкли…

Привык ли и он, Санжар? Нет — не привык, затаился и омертвел душой, как земля, убитая солончаком.

Как-то Баглан, после того как отпилил рога у самца, во дворе, кинул его голову и еще подпнул в воздухе, как футбольный мяч, голова пролетела по дуге и шлепнулась прямо у ног Санжара, в этот момент вышедшего из дому. Санжар поднял голову самца и так взглянул на Баглана, что тот смутился и быстренько убрался под навес, и там засвистел… — мол, я крутой теперь, мне твое мнение — в одном месте…

Старик обтер рукавом голову самца, поцеловал в глаза, прошептал: «Прости…»

Потом взял лопату, вынес голову в степь и захоронил; с тех пор собирал головы сайги и хоронил их в степи. Каждую целовал и просил прощения… Больше ничего не мог сделать, разве что взять автомат и всех нукеров положить во главе с Нурланбеком, и своего сына — тоже.

 

Кровью пропах его сын, теперь его не обнимешь, не прижмешь к себе…

Вот потому, что закрадывалось такое желание — всех из автомата уложить, то, когда напивался, особенно их жалел, и даже любил, как будто это уже дело решенное — и он их убьет рано или поздно…

Потому и целовался вчера на свадьбе с Нурланбеком, как бы уже снисходя, прощая ему его никчемную земную жизнь…

И к остальным стал присматриваться через мысль об их скорой смерти, и сына так же изучал — через его скорую гибель.

Да его ли это сын? Разве тот Баглан, который таскал на своих руках новорожденных ягнят, целовал их морды и плакал, если какой-то недокормыш не имел сил выжить, разве тот Баглан мог бы пнуть голову сайги?

Еще было одно обстоятельство, почему зарывал головы, — уж очень глаза сайги напоминали глаза Жанат. Нет в природе других таких прекрасных глаз, больших, наполненных мерцающей влагой, затаенных, с текущей изнутри вечностью. Только у сайги и Жанат.

Как же Баглан этого не видел и не понимал? А если бы видел и понимал — никогда бы у него рука на сайгу не поднялась…

А если все же видел, но пренебрег? Ведь стал груб с матерью, со всеми стал груб: думал, что именно так должен себя вести мужчина — покрикивать, да приказывать, а то люди не будут уважать.

Только сила человека не в крике, а в молчании…

Пыжился до Нурланбека дотянуться! Только Нурланбек свою власть брал изнутри, — характером, жестокой, но умной энергией; а Баглан расплескивал силы в крике, в мельтешении, в попытке доказать себя окружающим.

«Зверь любви» затаился и готовился к прыжку…

 

И вдруг будто ледяная рука сжала его сердце, подержала в кулаке и отпустила: он вспомнил… то есть, он помнил это с самого момента пробуждения, но отгонял от себя. Делал вид, что не помнил, но теперь, когда шел по следам коня, стыдно показалось от себя прятаться…

Именно после той фразы по приезде Нурланбека: «Отца встречаешь?» — когда лицо Жанат побелело, тогда все произошло…

Тогда Жанат его позвала в свою комнату и впервые прямо сказала:

Оставь его в покое, не твой сын! Не было у нас с тобой ничего!

А чей? Только сказочка про брата не пройдет!

Не могу сказать, не твой, и все!

Что ж раньше молчала?

Молчала. Не мучь нас и себя, не мучь больше…

Может, Нурланбека? Ха-ха! Он в пятьдесят седьмом году был десяти лет от роду, от пацаненка родила, что ли? От кого? От волка, от барана, от друга моего Шашубая? От кого?! Говори!!!

Нет, нет, нет, — в лице Жанат не было ни кровинки, она закрылась ладонью, ожидая удара, но он не ударил. Ушел от ее ладони, которую она выставила — защищаясь. Как могла себе вообразить, что он мог ее ударить? Ушел, распинывая по пути подушки и подносы для праздничного стола… и потом уже пил за общим застольем смертно, до полного забвения этого разговора…

Вот, тридцать лет носила обман под сердцем, и «родила» в день свадьбы своего сына, закрыв навсегда Санжару дорогу к сердцу ее сына, вот как! Загородила собой своего сына — от кого? От того, кто его любил, как зверь свое дитя, с того толчка пятки в свою ладонь… зачем тогда давала трогать свой живот, зачем? Да, никого у него теперь нет, кроме Каракала… до самых последних дней… а Каракал покинул его, поперся в солончак…

Степь делит с человеком его одиночество… его горе… его надежду… степь тоже одинока своими просторами, своей сушью, песком… люби степь, чувствуй ее, и будешь с ней заодно, дыши с ней одним дыханием, тогда ничего не страшно… люби эту землю… В степи небо и земля равны друг другу, отражают друг друга, а между ними — жизнь…

Степь дарит сайге свой простор, свою свободу: мчится, поглощая сотни километров, песчаная стрела, за ней вихрится пыль, тугой дробный гул разносится на высоте ковыля… мчит горбоносая сайга, перемалывает тонкими стремительными ногами песок, траву, воздух, вечность… добрый путь… оттолкнись от земли, лети, божественная лошадь, к жизни… пусть перед тобой отступит горизонт…

 

Вот и первые признаки солончака: земля стала гладкой, потвердела, просолена белыми искристыми прожилками из мелкой кристаллической пыли, которая ловит своими гранями солнце и отражает ослепительным блеском — но это только преддверие солончака.

Еще там-сям торчат сухие кустики травы, отдельные пряди побуревшего ковыля и жесткие иглы верблюжьей колючки, а уже дальше — такыр: будто кто треснул кулаком по земле с такой злобной силой, что вся она разломилась на черепки, и вся поверхность солончака — это треснувшая развалившаяся на черепки земная корка… вдоль этой корки текут потоки жаркого воздуха, они даже видимы — эти переливчатые волны жара…

Старик увидел, вначале не понял… что он видит: это было что-то похожее на полконя — будто какое-то диковинное животное, из одного туловища с подобием головы. Стояло туловище, вокруг которого расплеснулась коричневая жижа…

И только подойдя на расстояние близкого взгляда — обомлел: в облепленном грязью, которая высохла под солнцем и покрывала почти сплошной коркой голову, уши, гриву и жестким глиняным панцирем обхватило туловище, — жутком чудище он с ужасом узнал своего Каракала!

Забрел в ту самую гибельную часть солончака, где, прикрытые белыми сверкающими черепками, скрывались бездонные глиняные ямы, — они потихоньку делали свою работу, постепенно заглатывая жертву; глупый конь провалился, и солончак его всасывал потихоньку, не торопясь, внутрь земли — а куда ему, солончаку, торопиться — он свою жертву дождался!

Видимо, Каракал уже давно потерял надежду выбраться, потому что не подавал никаких признаков жизни — торчал глиняным идолом посреди черепков. Глаза его были намертво заедены и покрыты слепнями.

Ой-бой! Да что же это?!! — вскричал старик и кинулся было к коню, но тут же и замер на месте: — вот старый дурак! едва не погубил себя и Каракала! Если вот так, слету, прыгнуть к лошади — сам провалишься, и кто тогда спасет? Кому в голову придет искать их в солончаке? Да и хватятся не скоро. Свадьба, небось, уже проснулась и опять гуляет!

«Ах, степь, степь! Отомстила человеку за надругательство, отняла у него коня, только я, что ли, тебя поганил, я — разве?!! Не того наказала, чтоб тебя! Нет, прости, прости, не сердись, помоги мне, никого у меня, кроме этой старой клячи, нет: я да он!» — не помня себя от горя причитал старик… и беспомощно оглядывался вокруг… но ни палки, ни дерева, ни куста не было видно — сплошной гладкий блеск до самого горизонта…

Эй! Каракал! Это я — Санжар, слышишь меня? Скажи, что слышишь — не мертвый же ты? Ну, скажи!

Что-то подобное стону, а не ржанию, издал конь — видно, совсем ослабел, и ребра сдавило глиняным панцирем так, что не вздохнуть.

Ах, ты, ах, ты, жив, — обрадовался старик. — Каракалушка, — впервые так назвал своего коня, — я вернусь, не думай, терпи, терпи. Я вернусь за тобой! Знай!! — и припустил к дому.

Надо было торопиться: пока доберется, пока снарядится народ, да еще пьяный — часа два уйдет…

Старик бежал по степи, не чувствуя ни усталости ног, ни жары, ни жажды; несколько раз падал, земля прямо набегала на лицо, хотела его притянуть к себе, успокоить, но он поднимался и опять пускался в бег. Сердце так колотилось, будто совсем сорвалось со своих жил, в глазах пузырился кровянистый закат…

 

Свадьба уже была на ходу…

Возле праздничных шатров, которые расставили в степи, за домом, толпилась молодежь: там рассыпалась дробью домра, слышался девичий смех и крики — наверное, развлекали молодую жену, Сауле. По двору сновали женщины — носили угощенья; старшие гости, видимо, сидели внутри дома.

Возле мангала управлялся с шашлыком Агулбек: из огромного медного таза он доставал маринованные куски мяса, нанизывал их на шампуры и укладывал над угольями, делал это так ловко, что можно было залюбоваться — он и сам собой любовался.

Острый, сдобренный уксусом дым разносило по двору, так что надышавшийся им круглый, на толстых лапах щенок волкодава зачихал, зафыркал, вертя головой, стал тереть морду лапами. Агулбек засмеялся и шлепнул перед носом щенка кусок мяса.

Увидев Санжара, крикнул:

Куда пропал с утра?

Беда случилась, бросай шашлык-машлык! Трактор нужен!

Что за беда?

Каракал провалился в солончак!

Ох, ты ж… только… — и замялся.

Что? Что? Говори давай! Чего замер?

Ты же знаешь моего сына, — смутился Агулбек.

Что я знаю?!!

Сказал, топливопровод менять надо, подтекает!

И что?

Меняет. Пятый день…

Это мозги у него подтекают! Их бы лучше поменял! — Санжар махнул рукой и быстрым шагом пошел к дому.

Ты все же полегче! — в спину крикнул Агулбек; тут запахло горелым, и Агулбек заметался, не зная, то ли кинуться вслед за Санжаром, то ли шашлык переворачивать. Он подхватил горелое мясо. — Вот, «б…», — и швырнул его на землю. И так и остался стоять, поглаживая затылок.

Не вовремя твой конь провалился, эх, не ко времени, — понимая всю сложность ситуации и жалея Санжара, вздыхал Агулбек.

В это время из дома вышли Нурланбек с Багланом. Нурланбек обнимал парня за плечи и продолжал речь, которую начал еще внутри дома.

Правильно, у женской юбки сидеть нельзя, жена с первого дня должна знать свое место. Твое место среди мужчин, ее — среди женщин и детей. Тряпки-мяпки, готовка…

Санжар прямо натолкнулся на них.

О! Салям, дорогой! Куда спешите? На свадьбу племянника? Как раз вовремя, чтобы старший дал младшему наставление!

Впервые, как родному, обрадовался старик Нурланбеку.

Хорошо, что я вас вместе застал! Надо людей поднять, на ваших машинах!

Что-то случилось?

Каракал провалился! Конь мой! Каракал! Забрел в солончак!

Да… дела…

Торопиться надо, времени совсем нет, умрет конь, мой Каракал!

Вы успокойте нервы, тут ведь как… надо разумно подойти…

Баглан стоял, мялся, избегал взглянуть на старика.

Нурланбек между тем продолжал увещевание:

Конь ваш свое пожил, — все мы смертны, и у каждого настает свой час… разве мы можем побороть время своего часа? Нет. А вы все хотите его побороть. Вспомните, что сегодня такой день у вашего племянника, свадьба, зачем портить такой день? Пойдемте в дом, успокойтесь, выпьем за вашего коня!

Выпить?! Когда Каракал сдыхает от жажды? Мне потом как жить?! — И уже к Баглану: — Ты, ты тоже — против?

По-прежнему не глядя на старика, но в то же время чувствуя, что происходит нехорошее, Баглан процедил:

Я давно говорил… давно бы решили дело… а так, что ж теперь…

Молча старик прошел мимо них в дом и вышел спустя минуту с ружьем — сухо клацнул затвор.

Женский крик пронзил воздух. И замер. Уже отошедшие к выходу со двора Нурланбек и Баглан повернулись.

Во дворе наступила тягостная тишина.

Старик стоял, как следует, опершись ногами о землю, лицо его было спокойно. Глаза были пусты, такая же пустота заполнила все внутри, и даже в голове появилась какая-то небывалая легкость.

Он направил дуло прямо в грудь Баглана. Он смотрел сквозь дуло, сквозь смерть, которая была — вот она, в пяти шагах, приплясывала на груди Баглана.

Заводи машину, Нурланбек. Возьми в загоне веревки… давай, действуй…

Нурланбек осторожно, будто воздух был стеклянным и он боялся его разбить, двинулся в сторону загона.

Баглан, как завороженный, смотрел, не мигая, прямо в дуло — оно казалось огромным, и два черных зловещих зрачка, которые в него уперлись, тоже казались огромными, заслонившими от него все небо и всю землю и всю будущую жизнь; он ждал мгновения, когда вылетит смерть, она пока прячется там, внутри, но уже готова… вот сейчас, сейчас…

Старик скользнул взглядом по загорелому, а сейчас зажелтевшему лицу Баглана и уперся взглядом в его грудь в разъеме белой свадебной рубашки, в тот смуглый голый и беззащитный кусок его груди, за которым притаился ужас.

А ведь это Багланово ружье, вот смех, то самое, из которого он палил без разбора в сайгу, а теперь сам превратился в сайгачонка, — вон как трясутся ноги. И старик засмеялся коротко и страшно.

Но тут что-то мелькнуло из дома, пронеслось стремительно. Жанат.

Он совсем не думал о ней, не вспомнил.

Она встала между ружьем и Багланом.

Это мгновение казалось длинным, тихим, без конца.

Так они стояли, смотрели друг на друга. Он, Санжар и Жанат. Он — тот мальчик, любивший девушку из ручья. А потом — женщину, родившую ему сына. И она — прожившая жизнь рядом с его «зверем любви», опаленная дыханием этого зверя, боявшаяся и любившая его…

Неужели думаешь, я мог застрелить твоего сына? Что же ты обо мне знаешь? Я хотел спасти коня! — усмехнулся горько, безнадежно.

Санжар безвольно опустил дуло вниз, и ружье выпало из обессилевших пальцев. Не оборачиваясь, не глядя больше на Жанат, на Баглана, не глядя на молчавших, расступившихся перед ним людей, пошел со двора.

 

Кто поймет бесконечность степи… ее размеренно спокойное величие, ее задумчивость, ее терпение… если идешь, как дойти до конца степи? Где этот конец? Его нет… вот в чем дело — у степи нет конца… Для человека у степи нет конца: раньше жизнь кончится, чем — степь… Хоть сколько дней старайся приблизить к себе горизонт, — нет, он все время будет от тебя в трех днях пути…

Но старик вовсе не ищет конца степи, он и не думает приблизить к себе горизонт — он знает конец своего пути, этот путь закончится там, в солончаке, возле облепленного глиной Каракала… рядом с ним, и никак иначе…

Он уже не торопится, бредет себе, равняя свое дыхание с дыханием степного ветра.

День тихо клонится к закату. Заливая солончак огненной, но остывающей лавой…

Текут задумчиво барханы, глядят вслед маленькой тщедушной фигурке, что упрямо карабкается по залитым закатным солнцем черепкам… идет умереть рядом со своим конем, Каракалом.

 

Не знал Санжар о Жанат.

Она нашла своего сына Баглана в шатре молодых. Баглан лежал на коленях жены Сауле и смотрел в шелковый, нарядно присборенный потолок шатра, с которого свисала цветочная гирлянда.

Сауле нежно гладила его лицо.

Все молчит, молчит, — с грустным вздохом сказала она Жанат, теперь своей свекрови.

Жанат подошла. Стала возле Баглана.

Не время разлеживаться. Выслушай меня, сын. Когда муж мой, Бауржан, уходил на фронт, то сказал при прощанье: роди мне сына, дай слово, если не вернусь, мне сына родишь. И я слово сдержала: родила сына Бауржану. Но отец твой — тот, кто жизнь твою в мое чрево вдохнул, кто тебя вырастил — Санжар. Простишь меня, если сможешь, а Санжар не простит. Найди своего отца! Сердце слышит беду…

 

Мчатся по ночной степи «Нивы», взбивая черные пески, разрывая тьму прожекторами…

Пойми этих женщин… пойми человека… из-за старой клячи такой шухер-махер разыграть, — бормотал Нурланбек, круто забирая рулем то вправо, то влево.

Сильно тряхануло.

Вся закуска сейчас на ветровое стекло вылетит, а? — пытался он расшевелить Баглана, но тот отмалчивался и только смотрел вперед на высвечиваемую прожекторами и обрубленную темнотой ночи — степь; такая шла сильная схватка между мятущимся лучом прожектора и ночью — кто кого… шла схватка между жизнь и смертью — кто кого… там, в ночи, был его отец.

Упрямый, не сломленный, гордый отец ушел в свою последнюю схватку один, без сына… но он — сын — догонит отца, встанет рядом, если надо… Они, наконец, найдут друг друга, — разве сын с отцом не найдут друг друга на грани жизни и смерти, на грани степи и горизонта…

 

Степь дарит сайге свой простор, свою свободу: мчится, поглощая сотни километров, песчаная стрела, за ней вихрится пыль, тугой дробный гул разносится на высоте ковыля… мчит горбоносая сайга, перемалывает тонкими стремительными ногами песок, траву, воздух, вечность… добрый путь… оттолкнись от земли, лети — божественная лошадь, к жизни… пусть перед тобой отступит горизонт…

11 июля 2015 года