Боль солдата

Боль солдата

Только под вечер дед Наум вернулся домой.

Был он худ и сморщен. Одет в изжеванный пиджачишко защитного, по его мнению, цвета и в линялые, прежде синие брюки, с пузырями на коленях.

Нетвердые шаги довели деда Наума до тумбочки с узорчатой бумажной салфеткой. Она стояла в изголовье кровати, застланной по-солдатски «конвертом».

Дед привалился к жесткой подушке, подумал вполсилы: сколько годочков ему уже настукало? Пятьдесят пять, угадал правильно. И полулежа отстегнул медали. Поднес их к близоруким глазам, будто уверялся в полной сохранности своих реликвий. «За отвагу». «За боевые заслуги». «За оборону Сталинграда». И ему казалось, что вместо медалей он видит старшину Коркина с разодранным в крике ртом. Видит, как этот крепыш в заляпанных глиной керзачах вымахнул на бруствер траншеи, замер там на какое-то мгновение и побежал, оскальзываясь, вместе с другими автоматчиками по вспаханному дождем полю. А он, Наум, прильнул к станкачу, наслаивает очередь на очередь и за грохотом пулемета не слышит невнятного бормотания «Юнкерса». Не слышит… И перелом жизни, по самому хребту. Контузия оглушила его, одарила немотой и дрожью пальцев. И, значится, по прибытии домой, в Киренск, ружье на гвоздь, а в тайгу лишь за кедровым орехом.

Со временем речь и слух вернулись к нему. Живи и радуйся! Но как жить, чему радоваться, когда по зловредным языкам растекается молва, что беспрестанная дрожь его пальцев вспоена не взрывной волной, а милашкой-граммуличкой. Обзаведись даже медицинским справочником, не докажешь молве свою правоту: пущена неведомо кем, сила в ней убойная, и излету ей нет. Вот и бубни, принимая стаканчик, про «жизнь огорченную». Даже сегодня, в День Победы, в день рождения своего, когда притертый к графинчику на праздничном столе, он полнил рюмочку, не обошлось без этого. А отвратная же работа - оправдываться, виноватить бомбу и, горячась, под ухмылки и реплики собутыльников реабилитировать сподручницу-белоголовку.

- Я это… с ней накоротке, паря. Не наркомовская норма… это… меня шибает по пальцам-гулянцам. А контузия, мать ее!..

- Конечно, контузия, дед Наум. Конечно!.. Если трахнуть разок бутылем по темечку, будет тебе и контузия.

- Ну и дурак ты, Васька! - дед Наум за рюмку, как за последнюю обойму. А медали его - усердно позванивать, словно вели перебранку с насмешником. - Иди в военкомат. Там тебе майор Степанов растолкует, как справно воевал сержант Гольдин, Наум Давидович.

Васька тыркнул деда Наума в ребро, сказал назидательно:

- Сержант Гольдин, как мне известно из особых источников, справно бегал от фрица. До самой Москвы. Чтобы на октябрьские покрасоваться на параде. У Сталина на виду.

- Про Сталина не скажу. Чего это ему уличать меня на параде. А вот насчет «бегал»… Тебя бы, дуролома, не на танцы-гулянцы, а туда, в сорок первый.

- Сам сиди там. И не высовывайся.

Васька любил представлять себя стратегом, умеющим разбираться в оперативных оплошностях начального периода войны. За эти ошибки он и кроил деда Наума, будто именно он, сержант Гольдин, личной волей своей разоружил старую линию укрепрайонов, передвинул ее к новым границам, к неподготовленным для обороны рубежам, и тем самым дал возможность немцам докатиться до белокаменной.

Дед Наум скорбел от таких слов. Не Главком пулеметом командовал.

- Смотри сюда, Васька! - он хлопнул себя по груди. - Вот! Это… «Отвага». Не за красивые глаза, да! Мне ее тогда, в отступлении… А медаль образца сорок первого года… Эх, ма! Не твоя даровая брызгалка - «Двадцать лет Победы…»

Дед Наум гневно подрожал руками у лацкана чужого пиджака. И сорвал бы медальку, родом из 1965 года, если не привитое сызмальства уважение к награде.

- Не кипятись, отец, - Васька отвел его руки к графинчику. - Прими стопоря. Полегчает…

Может, и впрямь полегчало деду Науму от привычной рюмочки. Может, полегчало от столь же привычного перезвона медалей. И он, закусив маринованным грибком, повторил:

- Иди в военкомат, дуролом. Там тебе растолкуют.

- А мы и без военкомата. Здесь. Возьмем да проверим Наума Давидовича.

Васька провел зажёлктым от табака пальцем по медалям деда. Но они глухо молчали. Не отзывались переливчатым звоном на странную ласку.

- Ишь ты, здесь, - дед Наум выволокся из внезапного недоумения. - Войну, что ль, организуешь? Ну и Гитлер!

- Войну - не войну. Но маленькое сраженьице гарантирую. Понимаешь… - Васька привлек деда Наума поближе к себе. - К нам, понимаешь, комбинатчикам бытобслуги важнец-бумага пришла. Из Иркутска. Будем шить шубы из собачьего меха.

- Ну и шейте. А сражение твое при чем?

- Недопонимаешь! Материала-то нет! Жди его с нарочным. Когда еще прибудет. А план уже спустили. Дошло? Не-а? Да что тут непонятного? Этот «материал» бегает по нашим улицам в неограниченном количестве. Бери тулку и устраивай себе великий отстрел собак.

С некоторой брезгливостью дед Наум высвободился от Васькиного захвата.

- Ты это брось! Не на танцах-гулянцах, паря.

- Э-э, выходит, слаб ты на кишку, сержант Гольдин, Наум Давидович.

- Я, бывало, на медведя ходил.

- А кто у нас не ходил на хозяина? Поговори, так каждый, оказывается, ходил. Включая и безногого Силыча.

- Да ведь это… ноги свои он потом захоронил. Под Берлином. А медведя мы с ним…

- Ладно, отец. Медведя… Чего же ты тогда собак испугался? Блохастые твари, заразу разносят, гигиену нам разрушают. Пристрелить их - это чистый навар для общества, - Васька обернулся к соседу по столу. - Правильно, а? Петро!

- Сто процентов, - отозвался Петр. И тут же, залив свои «сто процентов» горячительным градусом, добавил: - Но не на его двор твои уговоры. Руки у него трясутся.

- Это ты брось! - возмутился дед Наум. - Я на фронте, когда затишье, в снайперы перебирался из максимистов.

- Вот и покажи нам, отец, - горячо сказал Васька, - сержанта Гольдина. Любо посмотреть на него в справном состоянии. А дедом Наумом потчуй посля, за белой-разливной, картошкой в мундире и малосольной кондёвкой.

У Наума Давидовича подсластилось под сердцем. Он себе летуче понравился: этакий живинький, бравонький, легкий на подъем. Встал над столом, уронив вилку с фаянсовой тарелки на пол.

- Ну как?

- Огурчик!

Солнце стлалось у самого горизонта. Полыхающее, высвечивало дальние пятистенники.

Они завернули к Ваське, за ружьями. И направились к стародавней помойной яме, облюбованной бродячими собаками. Как мнилось деду Науму, и собаки должны были воспользоваться выгодой от повсеместного пиршества. Однако не домыслил: отбросов сегодня куда больше, чем обычно. Вот бездомное племя и не растеклось по задворкам, а стягивалось сюда, к мусорной куче, на дурманные запахи.

Васька толкнул деда Наума локтем в бок.

- Сколь ходового материала, а?

Дед Наум, ощущая сосущую пустоту под ребрами, взвел курки. Взгляд его остановился на каком-то чахоточном кобеле.

Но Васька удержал дедовы стволы крепкой рукой кожемяки.

- Ты на шкуру глаза разувай. На шкуру. А у этой твоей псины шкуры, как от козла молока. Вон, погляди, правее. Ценная шкура пасется.

- Сучку нельзя! - мотнул головой дед Наум. - Рядом с ней - ишь ты! - сосунки балуют.

- Ты это брось, отец. Сосунков жалеть - доху не кроить.

- Сучку нельзя!

- Э-э, дед Наум, - с сожалением протянул Васька. - Выдохнулся из тебя сержант Гольдин. Слеза в глазу, слюна во рту, в душе маразм да трусость.

- Не шали! Я тебе не мальцы-гулянцы, окстись, пакостник…

Дед Наум вновь поднял двустволку. Притер её к плечу. Охватил прыгающим пальцем спусковой крючок. Повел ружьём вдоль добротной шкуры, вывел к вопросительно повернутой к нему мордашке. Выцелил зрачок. Но этот зрачок, живой, с материнской теплынью, затянутый мутной поволокой, как бы наплывал, разрастался в озеро, полное добра и света. И мушка отказалась служить, запрыгала, точно контузия, искалечившая его, затронула и ее тоже. Неприятная оморочь окутала его мелким ознобом, предрекая нечто уже знакомое и оттого страшное. Что? Дед Наум не успел осмыслить это «что», как гуттаперчевые пробки, исчезнувшие из ушей, снова заполняют их, пресекают потявканье щенков и злое урчание облезлого кобеля. Последнее, что он услышал, это:

- В Ташкенте ты воевал, дед Наум, а не…

Выстрела он не услышал. Но увидел, как пламя вырвалось из Васькиного ружья и мохнатая тунгуска дернула головой, вываливая из расколотого черепа серых мозговых червей вперемежку с кровью.

- Не балуй! - вскричал дед Наум, не слыша собственного голоса.

Тулка, выбитая из рук Васьки старым солдатом, воткнулась стволами в помойную яму. Васька шагнул было к ружью, но, растеряв в резком движении всю свою хмельную отвагу, нерешительно оглянулся. На него угрюмо смотрел сдвоенный зрачок «бельгийки». Дед Наум, бывший сержант Гольдин, готов был стрелять.

… В День Победы, в день собственного рожденья, когда весь Киренск в этот вечерний час хороводил в пиршеском раздолье, дед Наум сидел дома один, прислоняясь к жесткой подушке. Наушники, подвешенные над изголовьем кровати, были для него немы. Хриплому голосу московского диктора не удавалось пробить пробку глухоты.

Дед Наум вновь пристегнул к изжеванному пиджачку, защитного, по его мнению, цвета свои награды и, поднявшись с одеяла верблюжьей шерсти, медленно пошел к двери, так и не услышав желанного перезвона медалей. Пошел на улицу, туда, где в зарождающихся сумерках дожидались его осиротевшие щенки.

А вдогонку, когда он захлопывал за собой дверь, пулеметными строчками ударило из наушников:

 

«Мы были высоки, русоволосы.

Вы в книгах прочитаете как миф

О людях, что ушли недолюбив,

Не докурив последней папиросы».

 

Но эти пулеметные строчки были выпущены уже после боя, просто ради того, чтобы салютовать победе. И они прошли мимо деда Наума, бывшего сержанта Гольдина, пулеметчика-максимиста.