На обочине вечности

На обочине вечности

Пускай восходит день

и меркнет тенью бледной.

Для нас, как краткий день зайдет

за небосклон,

Настанет ночь одна

и бесконечный сон.

Гай Валерий Катулл

 

1. Вечность

 

Эту ночь я запомню именно как сонм беспорядочных видений и рваных образов, мчащихся сквозь мерзлый декабрьский мрак по запорошенной свежевыпавшим снегом трассе, в окружении безмолвных деревьев, вибрирующих на ветру линий высоковольтных передач и редких встречных автомобилей — суть ослепляющие вспышки света, расчерчивающие полотно изменчивой темноты. А еще бутылка финской ментоловой водки призывно булькает на соседнем сиденье. Откуда-то спереди доносится сонное бормотание Яна, вперившего усталый взгляд в бесконечность дороги, да сентиментальные байки Володи — о фурах, о забугорных копах, о столь любимых им рейсах, о таинственной и недостижимой Норвегии с ее фьордами, дыханием заполярья и красной рыбой, о чем-то там еще…

Джонни, проснись.

Вынырнув из тревожного забытья, я ежусь, потираю глаза.

Что, приехали уже?

Да не-е, — отмахивается Володя. — Пойдем, кофейку хлебнем, согреемся.

Обернувшись, какое-то время смотрю на наш так называемый «груз», затем выбираюсь из фургона, киваю покуривающему в сторонке Яну и нехотя плетусь за Володей. Перед нами ярко освещенный бревенчатый дом. Не сразу понимаю, что это какая-то дешевая забегаловка на обочине трассы — одна из многих, призванных радовать проголодавшихся либо же изнывающих без кружки горячего чая водителей. Претенциозное название «Вечность» не порождает никаких эмоций, только если язвительно-грустную усмешку. Вот она — вечность! Беспокойные всполохи света в шестидесятиваттных лампочках, пронизанные сквозняками волны тепла, тусклые улыбки немолодых уже официанток да фаянсовые тарелки с комками разваренных макарон и водянистыми сосисками — что еще нужно посреди зимней ночи? Вокруг же лишь пара-тройка занесенных снегом машин, призрачный огонек сигареты у самой кромки леса да странные люди, на лицах которых залегли глубокие тени, а в глазах — многолетняя усталость. Кто они, жители этого мистического часа, ведомые в неизвестное какими-то своими причинами? Что с ними станется — этими заблудшими детьми Вавилона? Миг — и они исчезнут, растворятся в вое разыгравшейся вьюги, чтобы уже не встретиться мне никогда. Так или иначе, но я один из них. Впрочем, как и все мы…

Заходим внутрь кафе, и Володя уверенным шагом направляется к стойке. Он молча рассматривает выведенное кривым почерком меню, чешет затылок и роется в карманах.

Чего тебе? — спрашивает меня.

Так кофе… кофе…

Нам отводят столик в соседнем зале, где стены и потолок стилизованы под открытый космос — работа крайне посредственная, но когда в окна заглядывает взвихренная пургой тьма, это чарует. Складывается впечатление, будто взаправду смотришь в лицо вечности, силишься что-то увидеть, разобрать, а может, и протянуть руку, крепко сжать и попробовать выхватить, выдернуть обратно в наш мир то утраченное, чего уже не вернуть. Увы, все иллюзия — громкие тосты и жалостливые всхлипы, дурацкие ритуалы, в которых лицемерие тесно граничит с состраданием, а еще череда воспоминаний. Как долго все это продержится? В конечном счете больше ничего уже не останется. Человек жив, пока его помнят, но ведь рано или поздно уйдут все те, кто должен вспоминать. Есть ли до этого дело вечности? Хочется верить…

О чем задумался?

Володя садится напротив меня, достает мобильник и кладет рядом — к чему бы? Вряд ли кто-то станет звонить в четвертом часу утра, тем более, сюда — в чарующе-прекрасную пустоту этого мгновения.

Ни о чем, спать охота.

Не продрог там?

Я поеживаюсь. Володя же улыбается, сверкает лысиной, попутно высматривая у меня за спиной официантку.

Да задубел, если честно.

Оно и понятно. Что взять-то с этого драндулета — он американский, не обшитый. Фуфло, а не машина! Ян сейчас там побродит, поищет картонку для радиатора, авось и теплее в салоне станет.

Хорошо бы.

Не дрейфь, все пучком будет, — успокаивает меня Володя, после чего вынимает из-за пазухи бутылку финской водки — и когда только успел прихватить? — Давай, что ли, отведаем продукта? Штука, скажу тебе, просто шикарная! У нас такой не продают.

У нас много чего не продают, — отзываюсь я.

В этот момент приносят кофе — небольшие кружечки с шоколадной густотой внутри, рядом на блюдцах по пакетику сахара и упаковке сливок. А еще блинчики со сгущенкой и запеканка для Яна. Раздобыв где-то пару рюмок, Володя осторожно разливает «продукт».

Ну что, Джонни, будем, — погрустнев, говорит он.

Будем.

Не чокаясь, мы осушаем рюмки. Водка приторно-сладкая, словно патока, с сильным привкусом мяты — но глотается мягко, после чего усыпляющей теплотой разливается в животе. Володя не обманул — продукт действительно хороший. Не то что наша бодяга — убойный микс из тошноты и головной боли. Но сейчас — в этом сюрреалистическом месте, где-то на задворках вечности, у самого порога обители Танатоса — я бы выпил все, что угодно. Лишь бы не думать, не вспоминать о промерзлом фургоне и том, что покоится в его недрах. Нынешним зяблым утром, с первыми лучами бледного зимнего солнца мы будем уже в столице. Нас встретят люди, дороги и машины, клубы пара и многочисленная реклама на стендах, хрустящий снег под подошвами ботинок и витрины, витрины, витрины… А еще очереди, регистрация, физиономии работников, столь же безучастные ко всему, как и то единственное лицо, якобы любящее, всепрощающее… — лицо, которое на иконах. От этого же мига не останется и следа. Кафе затеряется в хитросплетениях трасс, среди дремучего спящего леса и запредельно-густой темноты. А ближе к вечеру, когда все уже будет кончено, Ян высадит нас где-нибудь на углу улицы и навсегда исчезнет из наших жизней. Так или иначе, но для него это всего-навсего работа… Володя пойдет домой — к жене и дочке, поцелует их, съест заботливо приготовленный ужин и, быть может, уляжется спать, а то и засядет смотреть телевизор. Исполненная дань уважения; краткий взмах рукой на прощание — нечего больше делать. И через неделю-другую он отправится в очередной рейс — Санкт-Петербург, Финляндия, Норвегия…

А что ждет меня? Мама. Ее заплаканное лицо и трясущиеся руки, ее скрежещущая боль и выматывающее чувство вины… Скопище фотографий, ворохи ненужной одежды, подрагивающий во мраке огонек восковой свечи… Однажды и это пройдет, свыкнется, забудется, — маленький дар вечности, нам, неугомонным созданиям, так не желающим мириться с установленным порядком вещей.

Но все это случится потом — позже, много-много позже. Пока же есть только кафе, кружки с быстрорастворимым кофе, ментоловая водка и скользящие вдоль стен люди-тени. А еще фургон, в салоне которого пахнет табачным дымом и ароматизатором — этакий импровизированный ладан повседневности. Прикурив, я на некоторое время задержу крохотный огонек зажигалки — всполох тусклого света, отблеск чьей-то жизни на окраинах равнодушной ко всему вселенной, а то и церковная свечка, выполненная из пластика и с фирменной надписью «Cricket» на боку. Такой символизм удручает, но это лучшее, что мы имеем в данную минуту, как и во все прочие минуты, часы, месяцы и годы — со времен сотворения мира и до нынешних дней. Нет, вспоминая…

 

2. Грезы Вавилона

 

и размышляя об этой библейской легенде, я никак не желаю соглашаться с ее интерпретацией — мне понятна суть навязываемой религией морали и якобы заложенного в самом наказании смысла, но также
я обнаруживаю и некую скрытую метафоричность описанных в 11-й главе событий.
Вавилон, в переводе с аккадского «врата бога», недостижимый и оттого не менее захватывающий рубеж, преступив который можно было сравняться с самим божеством, сделаться равным ему, но только сплотившись, став единым целым во имя осуществления поставленной цели. Что и вознамерились совершить люди из книги Бытия, точно так же, как того некогда жаждали Адам с Евой, вкусив запретного плода и обретя знания о добре и зле, а еще — о собственной смертности. Это было одно из немногих отличий суетного человечества от усталых и не в меру вездесущих богов; отличие, что мы сумели постичь — может, именно оно и не давало нам покоя? объединило нас? зародило идею равноправия? Мы боялись, но не хотели бояться; мы страдали, но не хотели страдать. Так или иначе, но, быть может, нам не столько требовалась некая эфемерная власть вкупе с гордостью за содеянное, в коих нас обвинили, сколько банальное избавление от этого архаичного страха — страха перед вечностью? Ведь однажды каждому из нас суждено причаститься этому. Никто не останется в стороне — никто!

Увы, вавилонская башня так и не была достроена. Мы потерпели крах, остались наедине со своими страхами. И всяк теперь борется с ними по-разному, возводит свой личный, минимизированный вариант вавилонской башни: кто-то находит избавление в искусстве, науке, философии; другие — в своих детях; третьи — в работе, в жизни, сутью которой является вызов этому страху; четвертые — в любви…

В любви?

Я помню, как тяжело поднимался по лестнице дед; помню, как он опирался на свою трость, изредка поглядывая на нас с Володей.

А как там Любовь Александровна? — поинтересовался дед, нашаривая в карманах ключи от квартиры. — Чего не заехала?

Мы испуганно переглянулись.

Не очень все хорошо, — протянул Володя.

Что такое? — Дед скосился на него, что-то прочел в его глазах и неодобрительно покачал головой. — Опять хулиганит, да? Ох, беда с нашей бабушкой, беда-беда. Все-то ей неймется, не живется спокойно…

Абсурдность ситуации удручала — еще и потому, что я невольно восстановил в памяти тот случай, когда однажды бабушка усадила меня в машину и повезла в военную академию, где я тогда учился. Бабушка была подшофе — и это еще мягко сказано, — но вот рефлексы у нее работали на отлично — пережиток ее лихой молодости, когда она брала первые места на мотогонках. И так на старой, пугающе дребезжащей «четверке» мы неслись по центральным улицам города, подрезали впереди идущих, проскакивали на красный свет, и в довершение ко всему бабушка еще умудрилась махнуть рукой побледневшему гаишнику, проводившему ее растерянным взглядом. «Знакомый мой», — радостно сообщила она. Теперь это веселит, но тогда я лишь равнодушно кивнул в ответ — подобное для меня было не в диковинку, а знакомых у бабушки взаправду имелось предостаточно. Долгое время прожив с ней под одной крышей, выросший на ее наваристых супах и в окружении ее разношерстных друзей, я знал и принимал как данность ее непохожесть на «классических» бабушек; принимал ее сумбурность, ее эмоциональность, ее бурлящую жажду жизни — все успеть, все попробовать, всего достичь. Этот бьющий через край огонь подчинял, захватывал, а нередко и отталкивал заранее неподготовленных, но бабушке не было до них никакого дела. Так или иначе, но запоминалась она всем. А еще, как я теперь понимаю, этот огонь был не чем иным, как вызовом неизбежности, рано или поздно должной произойти, — так решила для себя бабушка, так она и жила.

Нервно сглотнув, я шагнул к деду в квартиру. Володя следовал за мной.

Ведь только ж вчера виделись, — с ленцой в голосе ворчал дед, — и все хорошо было. С чего бы это вдруг она сюрпризы устраивает? Дела, дела…

Увы, такого «сюрприза» никто не ожидал — ни я, сидя с Аней на затасканном диване и обсуждая какую-то бессмыслицу, ни звонившая мне чуть позже мама, ни мирно спящий после долгой командировки Володя, ни тем более дед. А потом была бессонная ночь, рюмки коньяка, следующие одна за другой, грустная музыка на телефоне — неоклассика, эмбиент, минимализм, что-то там еще — и нескончаемые разговоры, разговоры, разговоры… От приторно-сочувственных взглядов тошнило. Но все это было сущей ерундой по сравнению с тем тотальным чувством безразличия, что холодным туманом обволокло мою душу. Я смотрел на сестру, укрывшуюся одеялом и уставившуюся в телевизор; ее лицо ничего не выражало. «Дэнь, ты там как?» — осторожно поинтересовался я. Она равнодушно глянула на меня, пожала плечами: «Нормально». От этого стало жутко, потому что в ее глазах я увидел все тот же холодный туман, узнал его и спохватился — может, с нами что-то не так? почему мы не испытываем того же, что чувствует мама? почему?!

То и дело порицая неугомонную бабушку, дед поставил на плиту чайник, достал из холодильника колбасу и сыр, откуда-то с полки вынул хлеб и упаковку пряников. Дед был доволен, что мы его навестили, но ловко скрывал это. Мы же с Володей не находили себе места, тоскливо посматривали на бутылку первоклассного самогона в углу и думали, как поступить дальше.

А потом, так оно случилось, что зазвонил домофон. Дед раздраженно махнул рукой:

Кому надо, те мой номер знают. А это наверняка очередную рекламу приперли. — Он выглянул в окно, и на лице его засияла улыбка. — Ан, нет, не прав я. Это ж Любовь Александровна пожаловала!

Я поперхнулся.

Да-да, она самая, — сказал дед. — Вон машинка ваша стоит.

Но он ошибался — то была мама, не высидевшая дома, в окружении угрюмых стен, и решившая нам помочь. Встретив ее на пороге, дед был слегка разочарован. Пропустив маму в квартиру, он взглядом поискал в подъезде бабушку, тяжело вздохнул и притворил дверь. До самого конца он не понимал, с чего это вдруг мы все разом нагрянули к нему в гости, а мигом позже, уставившись куда-то в пол, с придыханием шептал:

Чего?! Чего?! Как… Нет, я же… только вчера… вчера!

Но «вчера» от «сегодня» отделяла целая бесконечность — непоправимая, необратимая, равнодушно неумолимая. Бесконечность с горечью водки на языке и усталым взглядом куда-то в окно — поверх сонных крыш, на сгущающиеся сумерки и порхающие по воздуху снежинки. И мне было страшно, мне было больно смотреть на деда — потому что в отличие от минувшей ночи, в этот раз я все чувствовал и понимал. Я понимал этого растерявшего все волосы, согбенного морщинистого старика с его подрагивающими в безмолвном плаче плечами и полными неизгладимой печали глазами; понимал его «чего?!», его «как же так?!» — и завидовал ему. Да-да, именно что завидовал, ведь в его глазах, в его словах, даже в его молчании — громогласном средь голосов и всхлипов — я видел любовь. Чувство, пронесенное сквозь годы, полные терпеливого принятия столь яркой женщины, которую избрало его сердце, — принятия ее неугомонности, ее бескомпромиссности, ее неиссякаемой энергии, а вместе с тем и определенной преданности, своеобразной любви и даже благодарности. Я хотел обладать таким же терпением, ощущать такую же любовь — не важно к кому: к Ане ли, что ждала и всячески утешала меня, не видя моего равнодушия, находя в моей отрешенности некую замкнутость человека, столкнувшегося с дыханием вечности, или же к Даше, с ее взбалмошностью, неверностью, ее нелепым стремлением сохранить пусть плохой, но таки мир в наших противоречивых отношениях, а еще с ее замшелым сочувствием и трогательными попытками как-то поддержать меня, успокоить. А может, к Насте, или к Свете, Наде или Марине, а то и еще к кому-нибудь — всех и не упомнишь… Но больше всего я жаждал испытать настоящую любовь внука к своей бабушке — такую, что испытывал в детстве, когда однажды ночью тихо плакал, гадая, что же с нами станется и как быть дальше, если бабушка вдруг умрет. Детство прошло, и того, кем я стал ныне, больше не посещали подобного рода мысли, — я знал, что однажды это случится, и мне было все равно. До тех пор, пока, находясь в гостях у деда, я не пожелал, чтобы мне вновь стало больно — не от зависти к деду, а из-за того, что произошло. Я чувствовал себя монстром, и нечто подобное обнаруживал в сестре. И мне было стыдно за это — перед бабушкой, перед мамой, перед всем миром, который рвался соболезновать нам, не понимая, что некоторым из нас соболезнования вовсе и не требуются, ведь нет никакой боли, только спокойное принятие случившегося.

Так мне вспоминался вечер накануне, когда бабушка всячески пыталась завязать со мной разговор. Я же, хмуро уткнувшись в монитор, размышлял, какой бы дурацкий фильм посмотреть, и отмахивался от нее, словно от назойливой мухи — односложно отвечал, грубо молчал, взглядом указывал на дверь. И лишь позже я понял, что тем вечером бабушка совершенно не раздражалась, как оно частенько бывало, если она видела, что кому-то надоедает. Нет, напротив, она сдерживала свой взрывной характер, была мягкая, ласковая — моя бабушка — и ни на что не сердилась. Быть может, она пыталась что-то сказать, донести до меня? Быть может, предчувствуя неизбежное, она всеми силами подбирала слова, думала, гадала, но так ничего и не придумала? А я так ее и не услышал. Отказался воспользоваться своей интуицией и распознать тот намек, что дала мне вселенная…

Теперь уже ничего не исправить.

И если вернуться к библейским легендам, полагаю, что именно в этом и заключалась суть вавилонского столпотворения — то было не смешение языков, но душ, поколений. Рвущиеся приступить за порог вечности люди не столько перестали понимать речи друг друга, сколько разучились слушать и слышать. Тем самым они обрекли себя на тотальное одиночество — на ночь за окном и тусклые звезды в небесах, выцветшие, а то и засвеченные фотографии и никому не нужные тосты, на воспоминания сроком в несколько лет и душевную боль, что неумолимо притупляется, пока не проходит вовсе. А еще на тревожные сновидения, эти непонятные нам, берущие свое начало в далеком прошлом мечты — грезы о недостроенной башне и том таинственном месте, куда она могла привести; грезы, обернувшиеся проклятием. И, конечно же, — на забвение…

Так все мы сделались жителями окраин древнего Вавилона — разросшегося и вобравшего в себя целый мир. И вот, глухонемые ко всему, мы стоим ныне в темноте…

 

3. На обочине

 

и нервно курим. Выдохнув в морозный воздух колечко сизого дыма, Ян провожает взглядом несущийся по трассе одинокий автомобиль — еще один отблеск, вынырнувший из тьмы и через мгновение во тьме сгинувший; нас же продолжает заметать снегом.

Отворяется дверь кафе и выходит Володя.

Ну что, как там радиатор? — интересуется он.

Да к нему хрена лысого подберешься! — выбросив окурок, разводит руками Ян. — Не знаю я, что с ним делать.

Ну айда, поглядим что к чему…

И пока они возятся с фургоном, я, застыв в изменчивом круге света, зачарованно рассматриваю расстилающийся передо мной монохромный пейзаж — тьма, лес, полоса дороги из ниоткуда в никуда. На обочине вечности — вот где мы оказались. Все мы.

И лишь теперь на меня накатывает волна какой-то непонятной тоски — глухой и свербящей, ноющей, лишающей меня спокойствия, подавляющей все мои мысли. Ведь то, что было вчера, позавчера и в прошлом году… — всего это уже не вернуть. Никогда! Вмиг перед глазами проносится вся моя жизнь с бабушкой. Я буквально слышу те песни, что мы с ней пели, когда ехали к деду в деревню, и ощущаю несказанную радость от ее многочисленных подарков — она всегда меня баловала. Я смеюсь, зараженный ее громогласным хохотом, ее обезоруживающей улыбкой, и облизываюсь при одной только мысли о тех супах, которыми она меня закармливала, и которые я глотал с нескрываемым удовольствием, толстея и толстея — так, что мама даже пришла в ужас, когда встретила меня после лета в деревне. Я восхищаюсь бабушкиным лихачеством и смелостью, ее вызовом трусости и жалкому прозябанию, и вспоминаю наши с ней поездки на моря, как и импровизированные путешествия по многочисленным столовым, директором которых она являлась. И много-много чего еще вспоминаю. А в кульминации этого калейдоскопа я словно погружаюсь в картины той жуткой ночи — окутанная давящей тишиной комната и торчащая из-под простыни синеватая рука, толпящиеся в коридоре незнакомые мужчины с носилками и слезы матери, а еще ее вопрос-выкрик — видел ли я маску смерти? Да, я все видел, мама. В том числе и эту гротескную маску, которая никак не могла являться моей бабушкой. И чуть позже мы сидели на кухне, пили коньяк. Я курил, а мама плакала, плакала, плакала, при этом неустанно потирая ладони, как будто бы смывая с них аллегорическую кровь. «На тебе нет вины», — хотелось закричать мне, но я знал, что она меня не услышит, не поймет — может быть, позже…

Деду надо сообщить, — спохватилась мама, растирая слезы по покрасневшим щекам. — Но не по телефону. Он старый, наш дед. Я боюсь, а вдруг… а вдруг он…

Хорошо. Завтра утром поеду к нему.

И Вове позвони.

Все сделаю.

Трясущейся рукой мама подносила к губам рюмку, смотрела в стылую тьму за окном.

Я не могу ее хоронить, Жень. Не могу… опустить в гроб и закопать в ледяную землю… словно хомяка какого-то…

Мам…

Нет, не могу!

Не придумав ничего лучше, я согласно кивал — даже тогда, когда мама приняла окончательное решение. Мы вместе его приняли.

Вы тоже должны поехать, — обратилась она к нам с Володей. — Ты ее внук, а ты — племянник. Она любила вас. Вы мужчины, вы обязаны проводить ее в этот путь… У нас в городе такого не делают, так что ехать придется в Москву… Так вы поедете с ней?

Обязательно, — согласился Володя. — Обязательно поедем.

И вот какой мне запомнится эта ночь, эта полная скрытых символов картина последнего бабушкиного пути. Все есть сонм беспорядочных видений и рваных образов; сюрреалистический пейзаж, сотканный из вьюги и мрака, — он разворачивается передо мной в виде запорошенной снегом трассы, в окружении безмолвных и безучастных ко всему деревьев, и вибрирующих на ветру линий высоковольтных передач, и редких встречных автомобилей, и бутылки финской водки на соседнем сиденье, и сонного бормотания водителя похоронного сервиса Яна, а еще — сентиментальных баек Володи. И, естественно, в виде обочины у самой кромки леса, с приютившейся здесь таинственной забегаловкой, претенциозное название которой звучит не иначе как «Вечность».

Вечность…

А может, то было и не наказание вовсе? Может, эта потрясающая воображение сила, названная Господом Богом, лишь попыталась избавить нас от того ужаса, в коем пребывала сама — ужаса бессмертия? Смешав наши языки, души, она обратила наше внимание на нас самих — сколь бесчувственными бы мы стали друг к другу, имей в запасе целую вечность? Разница поколений, возрастов, накопленной мудрости… — и все это в совокупности со знанием, что никто не уйдет, не исчезнет, некого будет оплакивать, что можно плюнуть на всех и вся и ни в чем не раскаиваться. Может, горечь смерти — это единственное, что удерживает нас от полного равнодушия? Псалмы и тосты, слезы и болезненные воспоминания. А еще имена, выведенные на камне, или на дереве, или на керамике урны, и годы жизни; бесчисленные надписи, где среди прочих можно отыскать и такую:

 

«Нечаева Любовь Александровна

1938—2013»

 

Увы, мне не известны ответы на все эти вопросы, а посему я достаю зажигалку и чиркаю колесиком. Стою так какое-то время, держа в руке этот трепещущий на ветру огонек. И позже, забравшись в фургон, молча направляюсь дальше — сквозь ночь и зиму еду кремировать мою бабушку…