Нрав и права

Нрав и права

1

 

Вспоминаю, как навестили меня в одном доме, в семьдесят первом году, сразу трое моих друзей-приятелей – Игорь Холин, Генрих Сапгир и Эдик Лимонов.

Они прикатили ко мне с целым мешком симпатичных, маленьких бутылок пива – «Рижского», вроде, – пожалуй, оно продавалось в те годы в таких вот бутылочках, – трудно мне, человеку, давно уж непьющему, взять да так вот всё сразу и вспомнить – и название пива, и прочие, выпивонных баталий, детали и подробности, – это вспомнят могикане богемы пьющие, к ним за справками и обращайтесь, для меня это всё – в былом.

Гости мои загрузили бутылками ванну, заполненную холодной водой, сразу ставшую похожей на склад стеклотары.

Они доставали оттуда бутылки – непрерывно, одну за дугой, открывали их, пиво пенилось, они наливали его в стаканы – и пили, пили, пили.

Это называлось – проведать друга.

Или даже – поддержать друга.

Во всяком случае, Холин с Сапгиром приехали, чтобы именно поддержать меня – морально поддержать, уж так, как умеют, как принято, с некоторым количеством питья, в данном случае – совсем лёгкого, почти символического, но зато уж имевшегося в изобилии, пей – не хочу.

 

Лимонов же – приехал ко мне, как вскоре я понял, за компанию с Холиным и Сапгиром, вроде бы – тоже навестить друга, в предыдущие годы сделавшего для него немало добра, но на самом-то деле – с иной целью.

Лимонов был прекрасно одет.

Шикарный светлый костюм великолепно сидел на нём.

Под горлом, выделяясь на ослепительно белой рубашке, трепыхался пышненький, пёстренький галстук-бабочка.

Пышными, будто бы взбитыми, были и длинные, ухоженные, кудреватые волосы Эдиковы.

На ногах у него сияли новые, дорогие, старательно начищенные туфли.

Эдик лихо открывал блещущие тёмным стеклом, вытянутыми конусами сужающиеся кверху бутылки с пивом, сдувал пену, попивал янтарного цвета напиток – и всем своим видом, всем поведением своим словно говорил мне, одному мне, специально, нарочно, показывал, демонстрировал, – вот, мол, какой он нынче, смотри, Володя, какой он ухоженный, благополучный, довольный жизнью, судьбой, сделавшей новый виток и придавшей всему его существованию новый, только ещё начинающий раскрываться, но, несомненно, прекрасный смысл.

Эдик не забыл подчеркнуть, что теперь он всегда при деньгах, с нескрываемой радостью поведал мне, что он везде нарасхват, всё в гостях, у иностранцев, в посольствах, и везде его на ура принимают, и всем он читает стихи, по его словам, всех поголовно восхищающие и приводящие в трепет, – вон даже Костаки, послушав его, воскликнул: «Наконец-то я слышу настоящие стихи!» – так что игра его стоит свеч, он на коне, популярность его всё растёт, перспективы впереди – самые радужные, и жизнь вообще хорошая штука, если подходить к ней не абы как, а с должной практичностью, дабы выжать из неё всё возможное.

Примерно к этому сводились его речи.

Всем своим поведением показывал он мне, что, вот, мол, смотри, да все смотрите, он – удачник, он в выигрыше, он начинает урывать своё, а ему много надо всего, много, и это ещё только начало, он ещё разгуляется, войдёт во вкус, он ещё покажет себя, станет национальным героем, – а я – ну что я? – что я – для него, Эдика, – я-то, со своими сложностями в жизни, с абсолютно другой судьбой, уже полубездомничающий, мающийся, часто – смятенный? – каждому своё, видать, каждому своё, – и главным, наиважнейшим во всём этом было: вот, видишь, – это он теперь вырвался вперёд, это он обходит соперников, это он, Эдик, благополучен и популярен в народе.

Бог с тобой, Эдик! – спокойно сказал я ему. – Действительно, каждому своё. Живи, как знаешь, как умеешь, как уж она, эта твоя, новая, светская, широкая, праздничная жизнь у тебя складывается. На свою жизнь мне нечего жаловаться. Она сложится так, как суждено. Я – в своём движении к свету нахожусь. Только и всего. Понимай, как хочешь. Для меня сейчас важно – именно это движение. Остальное – потом.

 

Но Лимонову хотелось выговориться.

Вначале он с таинственным видом, отозвав меня в сторонку, понизив голос и поглядывая по сторонам, чтобы не услышали другие, рассказал мне, что недавно его вызывали в органы. На Лубянку, понятное дело. На беседу. И так уж приняли, так уж душевно беседовали, что дальше некуда. Вежливые люди. Воспитанные. Внимательные. Образованные. Совершенно всё обо всех они знают. Ну и что с того, что они – кагебешники? Говорить-то с ними приятно. Интересно даже. Полезно. Встретили они Эдика ну прямо как старого знакомого. С уважением относились. С симпатией. Предлагали сотрудничать с ними. Говорили, что вот, мол, ваш, Эдуард Вениаминович, земляк, харьковчанин, Брусиловский, художник известный, давно уж, старательно, столько уж лет, в охотку, можно сказать, сотрудничает с ними, с органами, и с несомненной пользой для себя, заметьте, поскольку, имея от него регулярную информацию о том, что происходит в интересующих чекистов кругах, благодарный комитет госбезопасности преспокойно закрывает глаза на его деятельность иного рода, мало общего имеющую с рисованием, антиквариат ли это, или ещё что, и даёт человеку жить, так, как ему хочется. Так почему же и вам, имея перед глазами пример вашего земляка, не сотрудничать с органами? – как-то слишком уж бойко и весело рассказывал мне Лимонов, – ну почему не сотрудничать, если это сулит немалые выгоды, упрощает жизнь, даёт вам некоторые преимущества перед вашими знакомыми, да и вообще, как вы понимаете, всё ведь это не просто так, всё это – для блага родины, для защиты её интересов, и всегда чекисты – на страже, и вам, Эдуард Вениаминович, такому известному нынче поэту, но человеку, с положением, прямо скажем, не очень-то устойчивым, даже шатким, которое нам никакого труда не составит вдруг усложнить, не пойти на сотрудничество с нами, для вашего же спокойствия житейского, но и во имя интересов родины, разумеется, и это прежде всего, но и собственная ваша жизнь как угодно сложиться может, и вы это понимаете, а мы многое можем, многое, и помочь вам сумеем, и направить на верный путь, и – поддержать всегда, если понадобится, – так что вы уж подумайте, хорошенько подумайте о нашем предложении, не случайно мы вызвали вас, именно вас, и не просто так именно с вами об этом сейчас говорим, всё это очень серьёзно, а вы уж решайте.

 

Вот что, уже не тараща, а щуря глаза из-под стёкол очков, рассказывал мне полушёпотом Эдик Лимонов.

Зачем? Думаю, так было надо.

Кому? Известно, кому.

Не случайно ведь он сказал, что сотрудничать, ему лично, с органами безопасности, всё-таки интересно.

Не случайно ведь эти же самые, не чужие отнюдь, не придуманные, не взятые с потолка, но его, и только его, лимоновские, слова – увидел я напечатанными, буква к букве, чёрным по белому, в интервью журналисту бойкому постперестроечных лет, внуку, вроде бы, какого-то героя революции, с венгерскими корнями, некоему Феликсу Медведеву, в книжке жареных, согласно выраженью лет посыпавшихся градом, не иначе, на читательские головы, скандальных и сенсационных публикаций, интервью медведевских, гремевших на просторах родины чудесной, перед тем, как, обретя свободу, потеряла родина лицо, вслед за чем куда-то задевался, видимо, игру свою сыгравший, или проигравшийся, возможно, всякое бывает, сам игрок, то есть, сам азартный журналист, – увидел я эти слова лет этак через двадцать после его, лимоновского, давнего монолога, может быть – откровенного, может быть – не совсем, с двойным ли значеньем, с подвохом ли, с расчётом ли трезвым, по пьянке ли, – тогда, в стороне от компании приятелей, втайне, за пивом.

Как относиться к этому?

Наивное восклицание!

Вопрос на засыпку, что ли?

Загадка? Шарада? Кроссворд?

Информация к размышлению, по лаконично-чекистской, конкретной, скрижальной формуле творца незабвенного Штирлица, писателя и бизнесмена-издателя, Юлиана Семёнова, подсобившего свалившему в поисках славы в чужие края Лимонову, будущему политику, партийцу и скандалисту, вернуться в родные пределы то ли на тёмной лошадке, то ли на белом коне, чтоб здесь, на выгодной почве, сызнова развернуться, батькой Махно разгуляться, да что там, намного круче, по национал-большевистски, с лозунгами и знамёнами, с понтом пройти по стране, мнить себя на безрыбье национальным героем, воображать себя если не идеалом, так образцом для зелёной, сбитой им с толку, в стаю собранной молодёжи, да иногда, для дела, книги свои писать, напрочь забыв процитировать, всем, себя же, любимого, свои же слова, написанные им в молодости когда-то: «Молчите, проклятые книжищи!..»

Да так вот и относиться.

Он сказал это – с целью, с умыслом.

Ну а я – навсегда запомнил.

Было ль, не было ли – мне-то что?

Сам за всё пусть и отвечает.

Перед кем? Перед Богом, понятно.

И, конечно же, перед людьми.

Выслушал я Лимонова – по возможности невозмутимо.

Ну а что оставалось делать?

Волю вдруг проявил. Сдержался. Не сказал ничего ему.

Смысла не было никакого, после всех его, неприятных, так их можно было бы, видимо, для приличия, обозначить, или, что намного точнее, по Булгакову, нехороших, органичных для тех же органов, что Лимонова привечали, потому и по-иезуитски, что рифмуется с «по-чекистски», для сознания просто чудовищных, заковыристых откровений, хоть о чём-нибудь с ним говорить.

 

Но ему хотелось выговориться. Он, будто его прорвало, говорил и говорил.

И мне приходилось его слушать. Приходилось.

Может, душу он надумал облегчить, всё сказав, как древние считали?

Он расстался со своей, недавней, харьковской женой, Аней Рубинштейн. Это был для него – пройденный этап.

Он завёл себе новую жену – Елену. Манекенщицу, писавшую стихи. Бывшую супругу художника Щапова. Светскую даму, считавшуюся почему-то красавицей. Даму с большим самомнением, с ворохом разных претензий, и требований, и замашек. Прямо из сладкой жизни, той самой, московской, о которой, с участием Брусиловского и Щапова, был залихватский, с фотографиями, репортаж в заграничном журнале. Прямо из роскоши. Прямо из сказки. Он – упивался этой своей победой.

Он поведал мне, как происходило завоевание Елены.

 

Лимонов, заранее договорившись о задуманной им акции с приятелем-врачом из больницы Склифосовского, долго ждал Елену у двери её квартиры.

Было поздно. Елены всё не было.

Наконец она появилась – но не одна, а в сопровождении некоего популярного актёра, фамилию которого, из соображений тактичности, я называть не желаю.

Она появилась – и прежде всего удивилась: присутствию Эдика на лестничной клетке.

Пожав плечами, она открыла дверь. Пригласила провожатого своего, а с ним и Эдика, в квартиру.

Там Лимонов сразу же объяснился с ней.

Он потребовал взаимности – и сейчас же, вот здесь, да, прямо сейчас, не откладывая дела в долгий ящик.

Он желал незамедлительно жениться на Елене.

Он видел её и только её в роли своей супруги. Подумать только, с ума сойти, какая пара! Да вместе, вдвоём, они горы свернут! Жениться! Быть вместе! Рядом! Сочетаться браком! Венчаться! Он так решил. Так и будет.

Худая, намазанная, разрисованная, как японская кукла, в роскошном платье, разумеется, вся увешанная драгоценностями, ну прямо неземная – и всё-таки такая близкая, почти доступная, вполне реальная, тронь рукой – вот она, здесь, Елена стояла посреди комнаты и недоумённо его слушала.

Эдик – требовал, Эдик – взывал, Эдик – вёл речь на повышенных тонах.

Ничего на Елену не действовало. Как стояла себе, вся разряженная, выкатив круглые птичьи глазки, так и стояла. Слушала – но не внимала призывам. Заклинания все лимоновские – как об стенку горохом. Непробиваемая мадам. А может быть, просто неживая? Кукла просто? Манекен? Почему она равнодушна к объяснению пылкому в беспредельной любви?

Тогда Лимонов эффектно выхватил из кармана припасённый нож – возможно, согласно детской присказке «вышел ёжик из тумана, вынул ножик из кармана: буду резать, буду бить – с кем ты хочешь подружить?» – прицелился, размахнулся, по-разбойничьи, лихо, – и с маху всадил одним ударом всё сразу разрешающее острое лезвие прямо в живот Елениной кошке.

Брызнула кровь. Натуральная. Красная.

Кошка завертелась юлой, заорала, сникла, рухнула на пол. Раскрашенная Елена всплеснула худыми руками, завизжала, заголосила.

Актёр-ухажёр не знал, что и делать. На всякий случай, бочком, тишком, стал он помаленьку подбираться к входной двери.

И тут Лимонов с размаху полоснул себя ножом по руке, по венам.

Кровища хлынула таким обильным ручьём, что это могло впечатлить даже каменное изваяние.

Бедный актёр в ужасе бежал – и отныне навсегда скрылся из Эдикова поля зрения.

Крови становилось всё больше. Было её почему-то так много, что, казалось, вскоре, уже совсем скоро, зальёт она всю квартиру, а потом просочится вниз, к соседям, а потом и сквозь этажи, и вырвется, плещась и рокоча, из подъезда, на улицу, и хлынет изо всех окон и дверей дома, и расплеснётся по асфальту, по тротуарам, потечёт по проезжей части улицы, и мчащиеся машины примутся месить её своими колёсами, и завязнут в ней, и начнут из неё выбираться, и бешено вращающиеся, окровавленные их колёса раскатятся по всей Москве.

Так могло померещиться бедной Елене.

Кровь лимоновская и не думала убывать.

Елена металась по квартире, бросалась то к двери, то к окнам, вопила, заламывала руки.

Любящий, бледный, истекающий кровью Лимонов стоял, глядя Елене прямо в глаза.

Наконец она догадалась вызвать скорую помощь. Мгновенно приехала машина, в которой находился бывший в сговоре с Эдиком приятель-врач. Помню, что была у него грузинская фамилия, да забыл, какая.

Лимонова увезли в больницу Склифосовского – и там быстро спасли.

Потрясение всем увиденным и пережитым было у Елены настолько велико, что она, буквально на следующий день, согласилась стать женой Лимонова.

Только этого он и ждал. Он своего – добился.

 

Выслушал я этот рассказ без особого восторга.

Зачем же ты кошку зарезал? – спросил я Эдика.

Для дела, – спокойно ответил он. – Так всё получилось намного эффектнее!..

И я понял: он уже ни перед чем не остановится.

Когда-то он хотел стать вторым батькой Махно.

Потом – национальным героем.

Теперь – наверняка – он захочет покорить весь мир.

И ещё, чего доброго, – а скорее всего, так оно и будет, – возьмёт да и уедет на Запад, любым способом, – покорять мир. Время вскоре показало, что так всё и случилось.

Но кошку – даже для дела, даже для достижения пущего эффекта, даже для того, чтобы покорить сердце Елены, мнящейся ему, человеку с воображением, с фантазией, может быть, и прекрасной, и даже распрекрасной, – зарезал он зря.

У кошки четыре ноги и один длинный хвост. Ты трогать её не моги за её малый рост! – не напрасно ведь пела когда-то в ресторане советским киношникам, выпив изрядно и преисполнившись любви к братьям нашим меньшим, особенно к кошке, олицетворявшей, наверное, саму нежность, доверчивость, кротость, а может, и душу ранимую, – подруга моя боевая, актриса Таня Гаврилова.

Пела Таня – взывая к людям. Пела – к совести их взывая.

Но её не услышали люди в ресторане. Что им до кошки! Пела Таня – куда-то в пространство. Пела Таня – сквозь время. Пела, защищая душу живую.

Но её не слышал Лимонов.

Никого – никогда – нигде – он не слышал. Вовсе не слушал. Пропускал призывы и плачи, как привык он, – мимо ушей.

Не трожь душу живую!

Не моги трогать кошку, Лимонов!

Но именно с этой зарезанной кошки вся грядущая лимоновская одиссея и началась.

 

Каждому – своё.

Всякому городу нрав и права; всяка имеет свой ум голова; всякому сердцу своя есть любовь, всякому горлу свой есть вкус каков, а мне одна только в свете дума, а мне одно только не йдет с ума, – так сказал когда-то Григорий Сковорода.

Какая же это дума?

А мне одна только в свете дума, как бы умерти мне не без ума.

Вот оно, стержневое мышление русское!

Смерте страшна, замашная косо! Ты не щадиш и царских волосов, ты не глядиш, где мужик, а где царь, – всё жереш так, как солому пожар. Кто ж на ея плюет острую сталь? Тот, чия совесть, как чистый хрусталь…

Днём с огнём чистоты этой вскоре не наищутся по земле…

 

2

 

Ещё летом семьдесят первого заходил я к Шемякину в его комнату, загромождённую мебелью, старой посудой, холстами, – и, привалившись к офортному станку, Миша вдруг задумывался, томился, бесконечно грыз лимонные дольки и явно находился на грани решительного поступка.

Почему я подумал об этом?

Почему предположение моё тогда же переросло в уверенность?

Да потому, что Шемякин вроде и находился вот здесь, передо мною, то есть – на месте, в своём жилье, пусть это были и не роскошные апартаменты, и даже не отдельная советская квартира, хорошо бы – двухкомнатная, а лучше бы – трёхкомнатная, пусть даже и однокомнатная, ничего, и это сойдёт, – но скорее пристанище, логово, так себе, комната в коммуналке, в меру тёмная, в меру просторная, как и у многих, впрочем, и грех жаловаться, особенно в питерских условиях, где жилищный вопрос, как нигде, остёр и мучителен, где любой угол на вес золота, и радоваться следует, что имеется свой угол, уж какой-никакой, а свой, – и художник в нём, в своём, выделенном городскими властями углу, в своей, весьма артистически загромождённой всякой всячиной, от раритетной до помоечной, давным-давно уже обжитой и привычной для глаза и даже для мятежной его души, порою, в часы, когда он трудился, закрытой для посетителей, но чаще – гостеприимно распахнутой, открытой и просто для любопытствующих, и для подлинных поклонников его таланта и творчества, всех пришедших сюда обычно вмещающей комнате, – находился, да, находился, пребывал, – но его уже не было здесь.

Были – большого формата работы на стенах, с намалёванными в натуральную величину и даже с некоторым преувеличением, тушами, специально приобретаемыми где-то, чуть ли не на мясокомбинате, и привозимыми сюда, где они висели на вбитых в стену крюках, и длинноволосый, близоруко щурящийся художник в кожаной одежде с головы до пят, в массивных очках на кавказско-испанском носу, воссоздавал их, преображал и трансформировал, для чего в ход шли не только краски, но и песок, опилки и прочие материалы, придававшие впечатляющему творению фактурность, рельефность, зримую осязаемость, почти скульптурную выпуклость форм.

Были – тоже большие, но уже иного плана, ведущие свою родословную от живописи очень крупного, своеобразнейшего, таинственного и знаменитого в богемных кругах московского художника Михаила Шварцмана, с которым именно я в своё время познакомил Шемякина, работы, которые можно было бы назвать эзотерическими или мистическими, весьма выразительные произведения, в которых шварцмановские идеи, ходы и приёмы, с их тончайшей гармонией и прямо-таки бездонной смысловой глубиной, Шемякиным препарировались, по-своему переосмысливались, варьировались на свой лад, после чего в них главенствовали утрированная гротесковость, сознательная, присущая всему творчеству питерского художника, с его уже в те годы достаточно громким именем и всё возрастающим к нему интересом, театральность, броская, чуть ли не декорационная, а то и плакатного толка, сознательная игра контрастами и много чего ещё, но, как бы то ни было, шварцмановская живопись была усвоена, и получился, как нынче сказали бы, этакий римейк, при всех издержках производства и при наличии всех возникающих вопросов и претензий, вполне из себя питерский, хоть и на московской основе.

Были – груды шемякинской графики, продаваемой им всем желающим таковую приобрести, а иногда и даримой, нужным, полезным людям, графики, нередко ещё и раскрашиваемой от руки Мишиной женой Ревеккой, женщиной тихой, спокойной, довольно крупной, по возрасту значительно старше художника, лет этак на десять, раскрашиваемой старательно, с несомненным чувством стиля и цвета, но, в противовес жёсткому, царапающемуся, с изломанными линиями, рисунку супруга, всё-таки очень по-женски, мягко, плавно, в блёклых, напоминающих засушенные растения из гербария, тонах, отчего каждый лист, с традиционной чёрно-белой гаммой, словно прихорашивался, наряжался и вдруг неожиданно расцветал.

Были – массивные, на совесть сколоченные деревянные полки, в несколько этажей впечатляюще уставленные плотными рядами столетней давности фаянсовых, фарфоровых, металлических, а также сделанных из материалов, трудноопределимых в советские времена, с их повальным конвейерным производством и хроническим ширпотребом для трудящихся масс, и потому разительно так от них отличающихся, в своей броской художественности отчасти китчевых, и всё же весьма оригинальных по своим формам, кружек, чашек, солонок, тарелок, массивных кофейников и прочих сосудов, за версту отдающих стародавним, уютным, петербургским немецким бюргерством, надёжных и солидных и с виду и на вес, реалий прежней, давно миновавшей жизни, перекочевавших сюда из неведомых рук и скрытых ныне пеленою глухой туманной мглы чьих-то, некогда бывших устойчивой, ещё не разрушенной и на клочки не растерзанной революциями и войнами явью, кухонь, столовых, гостиных и других помещений, мещанских квартир, барских особняков, – и подчёркнуто обособленно, с полнейшей независимостью от всего этого добра существовавших, словно из милости, так, по капризу, по прихоти некоей здесь находившихся, каких-то совсем уж загадочных, ни на что знакомое решительно непохожих, заковыристых штуковин и хреновин, предназначение которых было прекрасно известно художнику, но далеко не всегда угадывалось пришедшими к нему гостями.

Были – кое-какие книги, солидные, старые, в кожаных переплётах, из прежних веков, и книги, напечатанные в столетии двадцатом, куда скромнее, примитивнее, проще с виду, по всем статьям проигрывающие тем, старым, но, судя по всему, нужные хозяевам, иначе здесь бы их не держали, а также стопки альбомов по живописи.

Были – детские вещи, редкие игрушки, одежда, кисти, краски, множество всяких предметов, мелких и покрупнее, принадлежности быта, свидетельства творческой обстановки, вообще – вещи, поскольку к любой вещи Миша относился с должным вниманием, да и произведения свои создавал прежде всего как вещь.

Были – записи группы «Роллинг стоунз», которые слушал Шемякин, весь уйдя в этот грохот, ритмически покачиваясь, то и дело перематывая бобину на внушительных габаритов магнитофоне.

И собака любимая – тоже была, у ног хозяина, рядом.

Всё, вроде бы, находилось на месте.

Всё здесь – было.

Но самого Шемякина – уже не было.

Находясь у себя дома – он, вместе с тем, отсутствовал.

Воспринимался он – как тень, как фантом.

Похоже, был он с изрядного похмелья. Отчего и грыз лимонные дольки.

Нет бы, взять да и опохмелиться, по простому, по-человечески, по традиции устойчивой отечественной.

И – не мучиться, не томиться.

Нет, он себя мучил.

Он себя – изводил.

Он – терпел.

И, стоя посреди комнаты, худой, остроносый, покачивающийся под псевдомузыкальный рёв любимой группы, войдя в ритм, а возможно, и впадая в транс, неестественно бледный, нервичный, напряжённый внутри, в глубине своего сознания, то ронял какие-нибудь малозначительные фразы, лишь бы что-то сказать, из вежливости, чтобы не смущать, не озадачивать меня, то вдруг замолкал, плотно сжимая узкие, искусанные губы, устремлял тусклый взгляд куда-то за окно с пыльными стёклами, за стену, и дальше, совсем далеко, – а куда? – отсюда не видно, и опять говорил что-нибудь, а потом замолкал, – и отсутствовал.

Я спросил его:

Миша, что с вами?

Он ответил:

Да так… Ничего. Ничего, поверьте, особенного. Всё в порядке. Поверьте, Володя! Просто – думаю… Вот и всё.

Были мы с ним, несмотря на приятельские отношения, подчёркнуто, церемонно, по старинке, учтиво, на «вы».

Чуть ли не единственный, редчайший в нашем общем богемном общении случай, когда устранилось из лексикона привычное всем «ты».

Забавно. И даже приятно.

Впрочем, случалось, конечно, что сбивались мы с Мишей на «ты».

Обращение к приятелям на «вы» было питерским фирменным знаком. Но ещё и шемякинским. Личным. Так ему – нравилось. Таким образом он вроде бы сохранял некоторую дистанцию, лишний раз этак ненавязчиво, между прочим, напоминал о существенном различии между Северной Пальмирой и Москвой, о чём, в странноватой своей гордыне, петербуржцы никогда не забывали. Ну как же! Петербург. Традиции. Культура. Это вам не Москва, не столица СССР! Подумаешь, сборная солянка! Питерские – они особенные. Питерские – всем ещё покажут, где раки зимуют. Вот что всегда подразумевалось. А то и говорилось. Мы у себя в Москве ко всему этому давно привыкли, притерпелись. И зачастую просто не обращали на это никакого внимания. Чем и выводили из себя вечно противопоставлявших себя всем и всему, и особенно Москве и всему, что в ней происходило, въедливых и задвинутых на своей мнимой избранности и значительности не только для отечества, но и для зарубежья, жителей тогдашнего Ленинграда, в нынешние, демократические времена, таки принявшихся лихорадочно навёрстывать упущенное и добившихся, не без помощи взращённых на питерской почве властей, некоторых успехов на этом кривом, запоздалом пути.

Шемякину доставляло явное удовольствие говорить: «Вы, Володя…», «Вы, Леонард…», «Вы, Лида…», «Вы, Миша…»

Пусть говорит, если нравится, – так мы все когда-то решили.

Сейчас, вспоминая это, я вдруг улыбнулся.

А сам-то! И я ведь, бывало, подчёркнуто вежливо, донельзя учтиво, ни на секунду не забывая о своей воспитанности, обращался к знакомым именно на «вы».

Может, это значило в некоторых случаях — «иду на вы»?

Да не всё ли равно! В богемной братии — всё возможно.

Годы потом перепутали, поменяли местами, повыветрили пресловутые «ты» и «вы».

И осталось одно – былое.

Для всех. И для каждого – лично.

Память осталась. И с нею – всё, что создали мы.

Всё остальное – частности. Мелочи. Сор эпохи.

Главное было – творчество. Свет, победитель тьмы.

 

… А Шемякин в Питере, в семьдесят первом, присутствуя – уже отсутствовал.

Для меня это было более чем очевидным.

Ещё не настала тогда пора повальных, безудержных отъездов богемных людей, представителей неофициальной нашей тогдашней культуры, на Запад. И не только именно таковых, но и просто – самых разных советских граждан, по различным причинам.

Что-то – подразумевалось.

Что-то – уже назревало.

Но широкий, масштабный отток в эмиграцию был ещё впереди, и невозможно было даже предположить, что выльется он в итоге в то, что с характерной человеческой привычкой к упрощённому обозначению событий и понятий назовут несколько позже «третьей волной».

И Шемякин станет в ней – одним из первых, покинувших родину.

Конечно, понятно, почему он на это решился.

В полной мере состояться как художник – таковой была первейшая задача.

И состоялся ведь – там, на Западе. Уж такой, каков есть, со всеми своими достоинствами и со всеми издержками, но – состоялся.

Кстати, и вернулся ведь на родину – тоже одним из первых.

Но всё это будет – потом.

А тогда, много лет назад, в коммунальной шемякинской комнате, я смотрел на Мишу внимательно – и понимал: что-то из ряда вон выходящее, необычное, радикальное, вскоре, судя по всему, с ним произойдёт.

Но что?

На этот простейший вопрос тогда ещё не знал я ответа.

Я уехал из Питера со странным, смешанным чувством беспокойства, тревоги, надежды – неизвестно на что, но ещё и с ощущением уловленной, воспринятой мною, исходящей от Шемякина, от его присутствия-отсутствия, от непривычной для меня неопределённости происходящего, явной, крепнущей в Мише отваги.

Да, это была готовность к действию.

Это было – начало шемякинского пути.

 

… В Москве, возле Большого театра, где я шёл в непонятном направлении, маясь от одиночества и не зная, куда мне податься, с кем увидеться, как провести этот день, а за ним и другие, потому что все дни тяжелы для души в невесёлую пору, и придётся всё вынести мне, испытания все и утраты, и крушение прежних надежд, и разрушенный быт, и обиды, и подняться из бед, и восстать, как и встарь, из упрямства, для жизни, для того, чтобы речь мне продлить, чтобы время дружило со мною, а пространство и впредь открывалось на пути моём к свету вдали, чтоб звезда моя вновь надо мной разгоралась в юдоли земной, – он выскочил ко мне из такси, в котором сидели его жена Ревекка и дочь Доротея, – попрощаться.

Володя! Володенька!

Я обернулся – на голос.

Машина с шашечками, притормозив, стояла у обочины тротуара.

Сквозь широкое заднее стекло виднелись два лица: грустное – шемякинской жены, и восторженно-весёлое – дочери. Они махали мне ладонями и что-то кричали. Но слов я не слышал. Мешал городской гул.

Дверца машины, резко, с силой открытая, ещё раскачивалась из стороны в сторону.

По асфальту, едва успевая огибать прохожих, ко мне бежал Миша Шемякин.

Он почти летел – столько было в его движении устремлённости вперёд, бросавшейся в глаза неожиданной лёгкости, окрылённости.

Прямо с разгону он – чего никогда не бывало ранее – порывисто, несколько неуклюже, но искренне, обнял меня:

Володя! Как хорошо, что я увидел вас! Как я рад этой встрече, поверьте!

Слегка ошарашенный такой сентиментальностью, я сказал:

Здравствуйте, Миша! И я вам рад.

Вот и встретились. Хорошо, что встретились! – с явным волнением произнёс Шемякин. – А то ведь…

Что случилось, Миша? – спросил я.

Как? Вы разве не знаете? – удивился он. – Вы ничего не знаете?

Ничего я не знаю.

И никто не знает?

О чём вы?

Он запнулся. Перевёл дух. Вытер пот со лба.

Потом, какой-то весь, и я это лишь с некоторым запозданием разглядел, упрощённый, усреднённый, что ли, снивелированный, ничем особым не выделяющийся, всем обликом своим от прочих людей почти не отличающийся, уже без кожаного своего облачения, одетый подчёркнуто просто, на удивление скромно, словом, как все вокруг, со свободно распахнутым воротом белой скромной рубашки и в чёрных расклешённых брюках, в лёгких туфлях, этакий с виду вполне порядочный гражданин, хотя и такой же, как прежде, как всегда, как совсем недавно, в коммунальной питерской комнате, всё равно колоритный, особенный, как залётный случайный гость – не с другой ли какой планеты? – всё такой же, худой, очкастый и намеренно длинноволосый, он смущённо развёл в стороны жилистыми, крепкими руками в бесчисленных, жутковатых, рваных, бугрящихся шрамах:

Уезжаю…

Этого следовало ожидать.

Я сразу вспомнил, как ещё в шестидесятых спросил его маленькую дочь, почему на мундире сделанной ей папой куклы-гвардейца не хватает пуговицы, и чудо-девочка, ни секунды не задумываясь, чётко ответила:

Это ему большевики в семнадцатом году оторвали!

Так что семейный настрой был и тогда вполне ясен.

Я вспомнил Шемякина во время нашей недавней встречи – и его присутствие-отсутствие в питерской комнате.

И спросил:

Куда – уезжаете?

Во Францию, Володя, во Францию! – воскликнул Миша. – В город Париж. К родственникам жены.

В добрый путь! – сказал я.

Вначале уезжают жена с дочкой, – уточнил Миша. – А сам я поеду чуть позже. Есть у меня ещё здесь кое-какие дела.

Ну, что же! Удачи вам, Миша. Всем вам желаю удачи, – сказал я. – А вам, Миша, – особенно.

Спасибо, Володя, спасибо! – воскликнул Шемякин.

Шофёр машины засигналил. Высунувшись наружу, Ревекка с Доротеей закричали, одна за другой:

Миша, поскорее! Мы опаздываем!

Папа! Едем! Пора!

Шемякин вздохнул:

Ну вот… Значит, и вправду пора.

Поезжайте, Миша! – сказал я. – Всё у вас будет хорошо. Вот увидите.

Вы действительно так думаете?

Да, так я считаю.

Спасибо, Володя. Ваши слова всегда для меня важны.

Буду вспоминать вас, Миша.

Я напишу вам, Володя!

Напишите. Буду ждать письма.

Ревекка с Доротеей опять закричали по очереди:

Миша, Миша, пора!

Папа, папа, поехали!

Надо ехать, – сказал Шемякин.

Поезжайте, Миша. Вас ждут.

Передайте привет от меня – всем, кого не успел увидеть.

Обязательно передам.

Ну, счастливо.

И вам счастливо.

Мы увидимся?

Я надеюсь.

Не прощаюсь.

И я не прощаюсь.

До свидания?

До свидания.

Надо ехать уже. Пора.

До свидания, Миша. С Богом!

И Шемякин метнулся к машине.

И машина рванулась с места.

И остался я здесь, в Москве.

А куда мне было деваться?

 

…Доносились потом до меня отрывочные богемные сведения о предотъездных Мишиных, с некоторыми негаданными приключениями и пустяковыми происшествиями, хлопотах.

Но, ежели таковые поневоле и случились, то были они, при всей их бредовой пестроте и подперченной суровой по отношению к инакомыслящим субъектам отечественной реальностью неминуемой остроте, кратковременными и малозначительными для него.

Кроме одного, пожалуй, случая.

Тут советская власть Мишу, что называется, почти достала.

Имелся у него билет. На самолёт.

Но Миша-то намеревался увезти с собой и любимую свою собаку. Какой была она породы, я уже забыл. Да это и не столь важно.

Куда важнее оказался для покидающего родную страну художника тот очевидный и непреложный факт, что за собаку следовало заплатить.

И немалую сумму. Кругленькую.

А денег-то больше не было.

Что делать?

Но выход – нашёлся.

Шемякин спешно созвонился с кем-то из своих многочисленных московских знакомых, вкратце пояснил, в чём дело, и предложил вручить ему нужную сумму, в обмен на одну из своих картин, которую этот знакомый москвич, если он выручит попавшего в трудное положение отъезжающего художника, легко может получить здесь же, в столице, в конкретном месте, у конкретных людей, в любое время, а хоть и прямо сейчас, причём, как он не преминул подчеркнуть, стоимость шемякинской картины была, уж само собою, неизмеримо выше стоимости выкупа за шемякинскую собаку.

Мишин знакомый тут же выразил готовность помочь художнику, встретился с ним и вручил ему деньги. Соблазн заполучить дорогостоящую картину был столь велик, что этот благодетель, наскоро попрощавшись с Мишей, сразу же помчался туда, где находилась желанная вещь. Получил ли он её в собственность, как мечтал, – увы, неизвестно.

Шемякин же заплатил куда полагается за свою собаку – и таким образом на законном основании заполучил для неё место в самолёте.

Жена и дочка – находились уже за границей. Почти в раю. Во всяком случае, в краю всеобщего процветания и стабильного благополучия.

А он, глава семейства, всё ещё был отделён от них железным незримым занавесом, который следовало вскорости, как всего лишь одно из препятствий на дороге к всемирной славе, преодолеть

Одному, как ни крути, даже с билетом за пределы Союза в кармане, всё-таки неуютно и, надо признаться, тошно. И выпить нельзя. Иначе – запой. И мало ли что ещё!

А тут – хоть одна живая душа рядом. Понимающая душа. Такая, что без всяких лишних слов тебя понимает. И принимает тебя таким, каков ты есть. С неизменной любовью. Да вдобавок она ещё и по-настоящему предана тебе. Верна, как никто другой.

За это любую сумму, какой бы она ни была, как миленький, выложишь. Ещё и доплатишь. Сам. Без подсказок. Без принужденья. По широте натуры. По доброте своей. По любви к нашим братьям меньшим.

Совершенно всё, что связывало его с покидаемой им страной, – было разорвано, разрушено, брошено.

Пусть так. Но – не предано.

Это Миша знал твёрдо. И был за это спокоен.

Совесть и честь – пусть это и громко звучит – оставались при нём. Так уж был он устроен.

Впереди его ждал – Париж.

А потом поведёт – судьба.

И вот Шемякин уехал, прихватив с собой и собаку.

Наверное, чтобы ничего большевикам не оставлять…

п. Коктебель